[Книги на опушке]  [BioSerge Suite]


Виктория Швейцер

Марина Цветаева

Аннотация

     Биография Марины Цветаевой полна драматизма, как судьбы многих героев Серебряного века. И все же жизнь этой женщины-поэта не похожа на жизнь большинства ее современников. Борясь с труднейшей реальностью, преодолевая быт, Цветаева жила на высотах духа, открывая читателям просторы Бытия. Книга Виктории Швейцер – исследование, написанное на основе многолетней работы в архивах, встреч со знавшими Цветаеву людьми, серьезного и плодотворного анализа ее творчества. Автор повествует о своей героине с мудрой любовью понимания, приближая читателя к неповторимому миру этой высокой и одинокой души.


Содержание

Марина Цветаева
  • Аннотация
  • Виктория Швейцер Марина Цветаева
  • Виктория Швейцер
    Марина Цветаева

        Памяти моего мужа Михаила Николаева
        Бог меня – одну поставил
        Посреди большого света.
        – Ты не женщина, а птица.
        Посему: летай и пой!
        Марина Цветаева
        Душевный строй поэта располагает к катастрофе.
        Осип Мандельштам
        Прошло пятнадцать лет с тех пор, как я кончила работу над этой книгой. Многое изменилось в России – и, в частности, в литературоведении: открылись архивы, стали доступны материалы, увидеть которые не было прежде никакой надежды. В огромной степени это относится к Марине Цветаевой: появилась армия цветаеведов, несметное количество исследований, публикаций, домыслов... Кое-кому из читателей нового издания «Быта и Бытия Марины Цветаевой» может показаться, что книга недостаточно изменилась, что в ней нет никаких «открытий», ничего сенсационного и специфически «интересного». Вероятно, с такими читателями мне придется согласиться. «Интересное» и сенсационное не входит в мою задачу. Начав работать над этим изданием, я с радостью обнаружила, что ни мое отношение к личности, жизни и творчеству Цветаевой, ни мои взгляды на ее сложные взаимосвязи с миром, поэзией и людьми не изменились. Новые материалы дали мне возможность что-то подтвердить, кое-что прояснить, в чем-то убедиться. Там, где они открывали новые оттенки в толковании фактов или характеров, я воспользовалась ими, как и всем, что было опубликовано в связи с последними, прежде почти закрытыми для исследователей годами жизни всей семьи Цветаевой-Эфрона. В тексте появилось несколько новых главок, дополнить книгу которыми я посчитала необходимым.
        Выпуская в свет второе издание, я по-прежнему безгранично благодарна моим покойным родителям и мужу Михаилу Швейцеру (Николаеву), помогавшим мне верой, что книга – будет. Спасибо моей дочери Марине, за то, что она всегда рядом.
        Сердечно благодарю покойного А. Д. Синявского, одобрившего когда-то мои детские опыты в «цветаеведении», и М. В. Розанову за то, что они в 1988 году выпустили в свет первое издание «Быта и Бытия Марины Цветаевой».
        Огромная признательность всем, кто долгие годы помогал мне интересом к моей работе и материалами. Особая благодарность Е. Б. Коркиной, чей вклад в цветаеведение неоценим, а изданные ею книги являются, на мой взгляд, образцом научного литературоведения.
        Отдельное спасибо Т. Ю. Бабенышевой и А. Е. Сумеркину, внимательно читавшим рукопись на всех этапах переработки и сделавшим ценные замечания.
        Благодарю за помощь многочисленные архивохранилища, где я работала; все государственные и частные фонды, а также администрацию и моих друзей в Amherst College и Mount Holyoke College, постоянно поддерживавших работу над книгой.

        Автор
        Июнь 2002 года

    Поездка в Елабугу
    Вместо предисловия

        Много лет уже мне хотелось поехать в Елабугу, город, где провела последние дни Марина Цветаева, посмотреть сам город, кладбище, где она похоронена, а может быть, и повидать людей, которые ее там знали. И вот осенью 1966 года, когда исполнялось двадцать пять лет со дня ее гибели, желание это стало непреодолимым, и я решила проделать по ее следу последнее путешествие Цветаевой: из Москвы в Елабугу водой – по Волге мимо Костромы, Горького, Казани, а потом мимо Чистополя по Каме.
        Мне казалось, что, плывя ее маршрутом, я смогу хоть немного и ненадолго увидеть окружающее ее глазами, проникнуть в ее мысли и чувства. Мне это не удалось. И не потому, что все вокруг изменилось за четверть века, даже берега реки, где исчезли многие существовавшие испокон веку деревни и появились невиданные прежде искусственные моря. И не потому, наверное, что люди, на каждой пристани снующие, кричащие, толкающиеся, спешащие куда-то по своим делам и заботам, не объединены, как тогда, общей бедой – войной. А просто потому, что невозможно, плывя на комфортабельном теплоходе, имея дом, близких, друзей, влезть в шкуру одинокого бездомного человека с трагической жизнью позади и полной беспросветностью впереди. Общего только вода за бортом, леса по берегам да часто мелькающие деревенские, городские, монастырские – большей частью заброшенные, а то и полуразвалившиеся – церкви, такие красивые издали. О чем думала, на что надеялась, что вспоминала Цветаева, глядя в кипящую воду за кормой или на эти сосны, деревушки и церкви?.. Проплыли устье Оки около Горького. Вспоминалось ли ей детство на Оке, любимые тарусские холмы и поля? Или она думала только о невозможности найти в Елабуге хоть какой-нибудь заработок, о необходимости продержаться, хотя бы ради сына, об ужасах войны?.. Не знаю, но мне становилось тоскливо и холодно в моей уютной каюте каждый раз, как я пыталась себе это представить.
        Когда подплываешь к Елабуге со стороны Казани – так и Цветаева к ней подплывала – первое, что видишь, – высоченный крутой обрыв над пристанью. Пристань под ним кажется маленьким ненадежным гнездышком, а наверху он оканчивается мысом с круглой белой башней, сохранившейся со времен древнеболгарской крепости – Чортово городище. Все это очень красиво. Вдали, километрах в двух-трех от пристани, виден силуэт города: двухэтажные каменные купеческие (Елабуга прежде была городом хлеботорговым) дома на холме над лугами и рекой, за ними ряды одноэтажных домиков и домишек и над всем этим три огромные каменные церкви и пожарная каланча. Тоже красиво. А когда едешь в город по асфальтированной (еще несколько лет назад – булыжной) дороге – высокой искусственной насыпи, построенной в самом начале века и по бокам обсаженной густо разросшимися деревьями, и ярко светит солнце, и ветер бьет в лицо, – охватывает ощущение радости и покоя. Не с такими чувствами подъезжала к Елабуге Цветаева. Могла ли она заметить эту красоту?

        Адрес был мне известен, я скоро нашла на тихой елабужской улице недалеко от центра домик в три окошка, но долго не решалась войти – как-то примут хозяева непрошеного гостя? Однако я не первая приехала в этот дом расспросить о Цветаевой, а потому приняли меня без удивления и энтузиазма – спокойно. Хозяева – Анастасия Ивановна и Михаил Иванович Бродельщиковы, муж и жена, люди пожилые, на пенсии. Живут они одни, дети и внуки разъехались или получили жилье и живут своим домом [1]. А в то время, в начале войны, жил с ними шестилетний внук Павлик. Бродельщиковы оказались людьми очень славными и симпатичными, с врожденно-благородной нелюбовью к сплетне, к копанию в чужих делах. И все, что мне удалось услышать от них о Цветаевой, говорилось сдержанно, как бы нехотя, без желания посудачить и кого-нибудь осудить. Впрочем, рассказывала Анастасия Ивановна, Михаил Иванович больше помалкивал, изредка вставит два-три слова.
        Цветаеву, как и других эвакуированных, живших в доме уже после ее смерти, они помнят хорошо. Ведь и вообще в размеренных и тихих провинциальных буднях любой новый человек надолго запоминается. А тут еще такой случай... Но что Марина Ивановна Цветаева – известный поэт, хозяева себе не представляли; записалась в домовой книге «писательница-переводчица» – вот и все. Эвакуированных для такого маленького городка было довольно много: примерно тысяча взрослых да столько же детей. Их встречали представители местной власти, водили по домам, устраивали. Привели и к Бродельщиковым группу, человек пятнадцать. В их маленьком домике – как войдешь из сеней – налево кухня, направо горница из двух комнат. Комнаты по-деревенски разделены перегородкой не до потолка, вместо дверей – занавеска, а все-таки отдельно. В каждой по три окошка. Цветаева вошла первая и, как прошла во вторую комнатку, так сказала: «Я здесь останусь, никуда больше не пойду». Сходили с сыном за вещами и поселились. «Я-то расстроилась, – говорит Анастасия Ивановна. – Она мне сперва не понравилась: высокая, сутулая, худющая, седая – прямо ведьма какая-то. Баба-яга. Несимпатичная...» А потом вроде бы и ничего, притерпелась, даже сблизилась с квартиранткой – на почве курения: «Вместе курили. Тогда что было курить? Самосад. В газетку, если достанешь. Я ей папироски крутила – Марина-то Ивановна сама не умела – и сидим дымим вместе».
        Из слов сына Цветаевой следует, что они прибыли в Елабугу семнадцатого августа, но где они провели первые четыре дня, мне неизвестно. Возможно, ночевали где-нибудь в школе – так бывало в то время, – а днями Цветаева ходила в поисках жилья. У Бродельщиковых она прожила всего десять дней: 21 августа поселились (в домовой книге этот день указан как день приезда, прописались – 25-го), а 31-го – умерла. Да еще и уезжала за это время на несколько дней. И потому в рассказе Анастасии Ивановны все время повторяется: «может быть... если бы она дольше пожила...» Может, и разговорились бы; может, и подружились бы; может... если б она дольше пожила...
        Цветаевой, видимо, понравилось у Бродельщиковых. В домике чисто и тихо, у нее с сыном отдельная – пусть всего восемь квадратных метров – комнатка, из окон открывается чудесный вид: луга, Закамье, простор... «И сестру мою зовут как вас – Анастасия Ивановна», – сказала она хозяйке. «Не понравилось Марине Ивановне только одно, – говорит А. И. Бродельщикова, – тут напротив спиртзавод был, так, когда из него выпускали отходы, бывал очень плохой запах». Сама она показалась хозяевам старой и некрасивой: лицо усталое и озабоченное, почти седые, очень коротко подстриженные волосы зачесаны назад. А ведь ей в то время не исполнилось еще сорока девяти лет. Ни одна из фотографий в «Избранном» Цветаевой, которые я им показала, не оказалась похожей на ту Цветаеву, с которой им довелось жить бок о бок. Даже самая последняя, с ее советского паспорта, выданного за два года до Елабуги. Много позже, вглядываясь в неретушированный экземпляр этого снимка, я поняла, кажется, в чем было дело. Для книги фотографию сильно «подправили»: пригладили волосы, резче выделили линию бровей, а главное – убрали трагические складки у рта и пририсовали улыбку... Одета Цветаева была неважно: темное длинное платье, старое осеннее пальто, кажется, коричневое, вязаный берет горохового цвета. («Я все смеялась: как блин гороховый. Некрасиво...» – говорит Анастасия Ивановна.) Дома все время носила большой фартук с карманом – «так в нем и померла».
        Настроение было очень тяжелое. Все больше молчала. Курит и молчит. В Елабуге стоял полк, проходили подготовку красноармейцы. Они то и дело с песнями маршировали по улицам. У Марины Ивановны сорвалось: «Такие победные песни поют, а онвсе идет и идет...» Она постоянно уходила из дому, искала работу, а может быть, и покупателя на какие-то остатки столового серебра, бывшие у нее. «Да кому же продашь? Может, у кого и были деньги, у буржуев, да как узнаешь?»... Ни работы, ни покупателей не было. Цветаева привезла с собой запас кое-каких продуктов: крупы, сахар. Но готовить еду, видно, не было ни сил, ни настроения.
        – Делать она ничего не умела, – сказала мне Анастасия Ивановна.
        – Да как же? – почти обиделась я. – Она всю жизнь все делала.
        – Ничего она не могла, я же видела, мы же вместе жили. Нагрею я ей воды, она голову вымоет. Ну, сказала бы мне: «Анастасия Ивановна, подотрите», я бы и подтерла. А то сама тряпкой по полу кое-как размажет – и все. И не готовила никогда. Продукты-то были, а не готовила. У меня хоть керосину нет, но таганок и дрова были, и сковородки, посуда – все было. Могла бы сготовить...
        – А что же они ели?
        – В столовую ходили. А в столовой тогда одну бурду давали... А то попросит меня продать ей рыбы – Михаил Иванович заядлый рыболов, рыба всегда была. Купит и просит: «Уж вы мне ее почистьте». Ну, почищу, а она: «Уж вы мне ее пожарьте». И пожарю, не трудно. Когда она умерла, целая большая сковородка жареной рыбы так в сенях и осталась...
        Из всего повествования этой простой женщины не заметно, чтобы она осуждала сам факт самоубийства Цветаевой, – ей просто кажется, что Цветаева сделала это слишком рано, без крайности:
        – Вещей у них было много. Одних продуктов большой мешок: в разных кулечках и рис, и манная, и другие крупы. Сахару с полпуда. Могла бы она еще продержаться. Да вот такой момент у нее, видно, настал... Ну, все равно, могла бы она еще продержаться. Успела бы, когда бы все съели...
        Еще по дороге в Елабугу Цветаева написала в Казань, в Татарский Союз писателей:
        «Уважаемый тов. Имамутдинов!
        Вам пишет писательница-переводчица Марина Цветаева. Я эвакуировалась с эшелоном Литфонда в гор. Елабугу на Каме. У меня к Вам есть письмо от и. о. директора Гослитиздата Чагина, в котором он просит принять деятельное участие в моем устройстве и использовании меня в качестве переводчика. Я не надеюсь на устройство в Елабуге, потому что, кроме моей литературной профессии, у меня нет никакой. У меня за той же подписью есть письмо от Гослитиздата в Татиздат с той же просьбой. На днях я приеду в Казань и передам Вам вышеуказанное письмо.
        Очень и очень прошу Вас и через Вас Союз писателей сделать все возможное для моего устройства и работы в Казани. Со мной едет 16-летний сын. Надеюсь, что смогу быть полезной как поэтическая переводчица.
        Марина Цветаева».
        Ответа не последовало. Письмо Цветаевой хранится в архиве Союза писателей Татарии. Поперек него – резолюция: «К делу». К какому делу?
        И вот, едва устроившись и прописавшись в Елабуге – без прописки жить, а тем более двинуться с места было запрещено, – Цветаева едет в ближний Чистополь, где была большая колония эвакуированных писателей. Она надеется на их участие и помощь. Ей нужны жилье и какая-нибудь работа и – что для нее очень важно – чтобы было с кем читать стихи. Но и здесь ее ждала неудача. Писательское начальство отказывалось выдать Цветаевой справку для прописки, удивляясь: зачем ей в Чистополь? Она была на подозрении: всего два года как вернулась из эмиграции, к тому же муж и дочь арестованы. Только после хлопот и больших волнений такая справка была ей обещана. Впрочем, на работу и в Чистополе надежды не было. С тем она и вернулась в Елабугу.
        Заехала и я на обратном пути в Чистополь. Хотя он значительно больше Елабуги, но произвел на меня какое-то гнетущее впечатление: пыльный, неуютный, неприветливый, забытый Богом городишко. И уж если человек за него хватается, как утопающий за соломинку...

        31 августа 1941 года было воскресенье. Случилось так, что Цветаева осталась дома одна на целый день.
        – Если бы мы все в тот день не ушли, – рассказывала мне Анастасия Ивановна, – может, и обошлось бы. А нас погнали на субботник – аэродром чистить. Вместо Марины Ивановны сын пошел, лучше бы она сама пошла, ничего бы и не было – все же на людях...
        В тот день всем, кто был на субботнике, выдали по буханке хлеба – это запомнилось. Пошли Анастасия Ивановна с Муром, Михаил Иванович с внуком отправились на рыбалку.
        – День тогда очень хороший был. Мы с Павликом на рыбалку собрались. Я говорю: «Марина Ивановна, мы пойдем порыбалим, побудете одна?» – Она отвечает: «Побуду, побуду, идите...» – Вроде даже обрадовалась, что мы уходим. Знатьё бы, что так получится, – никуда бы не ушли...
        Первой вернулась домой Анастасия Ивановна. В сенях она наткнулась на стул и удивилась: зачем здесь стул? А подняв глаза, увидела повесившуюся квартирантку. Она выбежала из дому, позвала соседку, та позвонила, вызвала милицию и «скорую помощь». Вынуть тело из петли они не решились. Врач и милиция приехали только через два часа. Я спросила:
        – Что же вы не посмотрели, может, она еще живая была, когда вы пришли? Может, еще можно было спасти?
        – Надо бы посмотреть, – отвечает Анастасия Ивановна.
        – А как же снять? – удивляется Михаил Иванович. – Милиция приедет, скажет, зачем сами сняли... Хорошо, что она записки оставила, а то бы подумали, что мы убили...
        Тело Цветаевой увезли в больницу, а в комнате сделали обыск – не пропало ли чего.
        – Все перерыли, – говорит Анастасия Ивановна. – Сын тут присутствовал. Денег оказалось у них 400 рублей... [2]И два письма нашли. Не знаю, где они лежали, мы их не видели. Одно, вроде, писателю Асееву, чтобы позаботился о ее сыне, а другое вообще – отчего и почему. Мы их не читали, милиция читала и сын.
        ...Я хожу по Елабуге. Это маленький, чистый и зеленый городок, по-провинциальному уютный и домашний. Но в голове у меня все время звучат строки Осипа Мандельштама из стихов, обращенных к Цветаевой полвека назад:
    Но в этой темной, деревянной
    И юродивой слободе
    С такой монашкою туманной
    Остаться – значит быть беде.

        Быть беде, быть беде, быть беде... Не потому ли Цветаева так рвалась из Елабуги?
        Хоронили ее прямо из больницы. На похороны, по словам хозяев, никто не пошел: кому какое дело до безродного, бездомного, бесприютного человека, каким была Цветаева в Елабуге? Кладбищенские книги в то время не велись, поэтому могила Цветаевой неизвестна.

    * * *

        Могила Цветаевой неизвестна...

        Я поднимаюсь на кладбище за городом, над городом, над дальними прикамскими далями. Дорога та же, вряд ли здесь что-нибудь изменилось за минувшие четверть века. Она пустынна, и мне кажется, я вижу, как по ней в последний путь везут одинокого, загнанного жизнью человека, прекрасного русского поэта. Вдоль дороги стоят столбы электропередачи, они гудят – наверное, от резкого осеннего ветра. Этот гул провожает меня на кладбище, как, возможно, провожал и тело Цветаевой, вместо колокольного звона. А мне он нагудывает цветаевские строки – образ всей ее жизни и творчества:
    Гудят моей высокой тяги
    Лирические провода...

        Стихи эти уже все время со мной – и по дороге, и на кладбище, и еще долго-долго.
        Кладбище окружено старинной каменной оградой с крепкими воротами с проржавленным засовом. У ворот – закрытая теперь каменная часовенка. Кладбище заросло деревьями, зеленое, чистое и присмотренное. В правом углу его, на самом высоком месте среди прямоствольных, торжественных и суровых сосен множество безымянных могил: маленькие, часто еле различимые холмики, поросшие засохшей уже травой, полынью, осыпанные сосновой хвоей... Я срываю несколько веточек полыни на память. Сегодня – 31 августа. В 1941 году здесь хоронили эвакуированных. Говорят, что где-то среди этих могил была похоронена и Цветаева. Отсюда открывается вид на город и дальше на луга, леса, Каму... Здесь – вечный покой, тихо-тихо. Изредка, заглушённый расстоянием, раздастся шум автомашины или трактора.
        Под одной из сосен несколько лет назад сестра Цветаевой Анастасия Ивановна установила небольшой крест с простой надписью:
        В этой стороне кладбища похоронена
        МАРИНА ИВАНОВНА ЦВЕТАЕВА
        род. 26 сент. ст. ст. 1892
        в Москве
        † 31 августа нов. ст. 1941
        в Елабуге
        Зима 1966/67 года, Таруса

    Глава первая
    Предыстория

        Так начинают жить стихом.
        Борис Пастернак
        Что мы знаем о своих родителях? Почти ничего или очень мало. Они присутствуют в жизни ребенка загадочными и притягивающими великанами. Кто они? Откуда приходят и куда уходят, когда их нет с нами? Как они живут без нас? Как жили до нас, когда нас еще совсем не было? Что связывает их между собой и со мной, таким маленьким, полностью от них зависящим? Я люблю их бессознательно и безоглядно, а они? Любят ли они меня? Ведь у них есть другая жизнь, где меня нет... По жестам, взглядам, поступкам, по не всегда понятным словам ребенок создает образы отца и матери, стремится понять их, проникнуть в тайны их взрослой жизни и отношений.
    Так начинают понимать.
    И в шуме пущенной турбины
    Мерещится, что мать – не мать,
    Что ты – не ты, что дом – чужбина...

        ( Б. Пастернак «Так начинают. Года в два...»)
        «Меня прикрепили к чужой семье и карете», – вторит Пастернаку Осип Мандельштам в «Египетской марке». Иногда чувство «чужой» остается навсегда, как у Пушкина.
        В раннем детстве ребенок придумывает своих родителей, наделяет их качествами, возможно, им вовсе не свойственными, фантазирует их жизнь и свои с ними отношения. Так возникает детская мифология, где боги и герои – родители. Как настоящая мифология, она живет своей жизнью, развивается, трансформируется. Действующие лица ее не обязательно только прекрасны; как и греческие боги, они бывают жестоки и несправедливы. Может быть, с этого и начинается творчество? Обычный человек расстается с ним с исходом детства, с поэтом оно живет жизнь.
        «Страшно подумать, что наша жизнь – это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений...» – писал Мандельштам. Нет пустоты в повести цветаевского детства, она облекла его в фабулу, создала прекрасную легенду о своей семье и главной героиней сделала мать.
        Обращали ли вы внимание, что в рассказах любой женщины ее мать предстает обязательно – красавицей? Любой – но не Цветаевой. Она ни разу не описала внешности матери. Какое ей дело до внешности, когда она чувствовала, знала, что ее мать – существо необыкновенное, ни на кого не похожее? Правда, и сравнивать было особенно не с кем, семья Цветаевых жила сравнительно уединенно. Разве что с героинями романтических баллад и романов, в мир которых мать ввела ее очень рано. На них она и была похожа. Цветаева видит свою мать романтической героиней. Это она создала в семье атмосферу напряженно-возвышенную и бескомпромиссную. В ее безмерном увлечении музыкой, литературой, живописью, а потом и медициной чувствовалась неудовлетворенность. Чем? Почему? Дети не могли этого понять, скорее всего и не задумывались над этим, но в «разливах» материнского рояля, под звуки которого они ежевечерне засыпали, слышалась тоска по какой-то другой, несостоявшейся жизни. Она стремилась свои неосуществленные мечты передать детям, внушить, заклясть – чтобы они воплотили. Она была уверена, что настанет время, когда они поймут и оценят. И не ошиблась. Все это было не просто – высокий лад требовал напряжения. Но даже материнская строгость и требовательность воспринимались как должное – другой матери Цветаева не могла бы себе представить. Разве другая прочла бы с ними столько замечательных книг, рассказала столько необыкновенных историй, подарила бы им такую прекрасную музыку? Марина чувствовала, что в душе матери живет какая-то тайна. В двадцать один год она писала о ней философу В. В. Розанову: «Ее измученная душа живет в нас, – только мы открываем то, что она скрывала. Ее мятеж, ее безумье, ее жажда дошли в нас до крика».
        Отец казался незаметен и как будто не принимал участия в их жизни. Рядом с ним постоянно звучало не очень понятное детям слово «музей», которое они воспринимали иногда как имя или звание человека. И. В. Цветаев записал в дневнике весной 1898 года, когда в доме было особенно много посетителей по делам музея: «...детвора, заслышав звонок, кричала на весь дом: „папа, мама, няня – еще Музей идет...“» [3]Отец был не просто занят хлопотами по созданию первого в России музея классической скульптуры, но целиком погружен в это дело, ставшее смыслом его жизни. Его мир был детям недоступен и далек. Однако отцовская преданность идее, пример его неустанного трудолюбия не прошли для Марины даром, стали частью ее характера. В раннем стихотворении Цветаевой «Скучные игры» игра «в папу» изображена так:
    Не поднимаясь со стула
    Долго я в книгу глядела...

        Отец был добр, мягок, он сглаживал и уравновешивал страстную нетерпимость матери. Однако само его спокойствие и отрешенность от домашних дел отдаляли Ивана Владимировича от жизни детей... Он казался обыкновенным и его отсутствие незаметным. В. В. Розанов, бывший в свое время студентом профессора Цветаева, в некрологе писал о его внешней заурядности: «...Иван Владимирович Цветаев ... казалось, олицетворял собою русскую пассивность, русскую медленность, русскую неподвижность. Он вечно „тащился“ и никогда не „шел“. „Этот мешок можно унести или перевезти, но он сам никуда не пойдет и никуда не уедет“. Так думалось, глядя на его одутловатое с небольшой русой бородой лицо, на всю фигуру его „мешочком“, – и всю эту беспримерную тусклость, серость и неясность».
        Не правда ли, слишком «объективное» —особенно для некролога – описание? Конечно, дети не воспринимали отца так, но то, что он «не от мира сего» (во всяком случае, не от их с матерью мира), они не могли не чувствовать.
        Мать безусловно его затмевала. Ее картинами были увешаны стены, ее музыка, ее бурный темперамент, ее блеск были наглядны и восхищали. А что привлекательного для детей в отцовской сдержанности и тихости? Однако, характеризуя своего бывшего профессора, Розанов не остановился на только внешнем описании. Он продолжил: «"Но, – говорит Платон в конце „Пира“ об особых греческих „тайниках-шкафах“ в виде фавна: – подойди к этому некрасивому и даже безобразному фавну и раскрой его: ты увидишь, что он наполнен драгоценными камнями, золотыми изящными предметами и всяким блеском и красотою". Таков был и безвидный неповоротливый профессор Московского университета, который, совершенно обратно своей наружности, являл внутри себя неутомимую деятельность, несокрушимую энергию и настойчивость, необозримые знания самого трудного и утонченного характера» [4]. Эти скрытые отцовские богатства не прошли для Марины впустую, вошли в ее натуру. Но лишь спустя жизнь пришло осознание «тихого героизма», скрывавшегося за внешней обыденностью отца. Сейчас же, в детстве, отец был старым и скучным, мать – молодой и необыкновенной. Их тянуло к матери. К тому же мать естественно ближе к детям, ведь главная часть жизни отца проходила вне дома, – и они чувствовали, что настроение в доме зависит от нее.
        Где-то на втором плане детского сознания возникает дедушка, даже два: свой собственный, «папаша» матери Александр Данилович Мейн с женой, которую мать почему-то называет «Тетя», и «дедушка Иловайский»: он приходит один и почему-то дедушка только старшим – сестре Валерии и брату Андрею. «Свой» дедушка добрый, он привозит подарки всем детям и иногда катает их на собственных лошадях. Дедушка Иловайский подарков не приносит и, кажется, вообще ничего не замечает вокруг, во всяком случае, никогда не отличает Аси от Марины, хотя они совсем непохожи. Почему дедушек два и они такие разные? Почему у матери висит портрет их бабушки, ее матери – не Тети и совсем молодой, а в зале – портрет матери Валерии и Андрея? В еще большей глубине живет совсем странное слово «мамака» – чья-то прабабка? румынка? – она умерла в Марининой комнате. От нее в наследство Валерии остались какие-то «блонды», и она умела плясать «барыню». Кто все эти люди? Как они связаны между собой? Что было до меня, Марины, в нашем доме?
        Постепенно, из случайно услышанных слов, из недомолвок, по вещам, делившимся на «наше» и «иловайское», Валерино, начинала представляться история дома, семьи. Раньше, давно, у отца была другая жена – молодая, красивая, прекрасная певица – кажется, она даже выступала на сцене? – мать Валерии и Андрея. Потом она умерла, совсем молодой, как и мать нашей матери, чей портрет в гостиной, – вот почему у нас не бабушка, а Тетя. Лёре было восемь лет, а Андрюша только что родился. И тогда наша мать вышла замуж за отца: молодая, необыкновенная – за немолодого и самого обычного профессора. Душа матери жаждала подвига, и она искала его в жертве ради чужих детей... Потом родились мы – Марина и Ася.
        Так ли все было на самом деле? Самое удивительное, что «высокий лад» и всю сложность отношений внутри родного дома Марина почувствовала и поняла очень рано и однозначно осознавала глубинный смысл родительских судеб и их влияние на собственный характер. В «Ответе на анкету» 1926 года она писала: «Главенствующее влияние – матери (музыка, природа, стихи, Германия. Страсть к еврейству. Один против всех. Heroica) .Более скрытое, но не менее сильное влияние отца. (Страсть к труду, отсутствие карьеризма, простота, отрешенность.) Слитое влияние отца и матери – спартанство. Два лейтмотива в одном доме, Музыка и Музей. Воздух дома не буржуазный, не интеллигентский – рыцарский. Жизнь на высокий лад».

        Кто же они были – родители Марины Цветаевой? Надо признать, что людей, более несхожих как по темпераменту и жизненным устремлениям, так и по происхождению и воспитанию, трудно вообразить.

        Иван Владимирович Цветаев родился 4 мая 1847 года в деревне Дроздово Шуйского уезда в семье священника. В 1853 году его отца Владимира Васильевича Цветаева (1820– 1884) перевели в запущенный приход Николо-Талицы близ Иваново-Вознесенска. Здесь и прошло детство Ивана Владимировича. На Талицком погосте в 1858 году похоронили его мать Екатерину Васильевну, скончавшуюся в 33 года, оставив мужу четверых сыновей, из которых Иван был вторым. Сюда, в родной дом возвращался он на каникулы сначала из Шуйского духовного училища, потом из Владимирской семинарии, потом из Петербурга, из Москвы, из заграничных путешествий... Все сыновья любили и почитали отца, он был их первым учителем, духовным и нравственным воспитателем. Посылая незадолго до смерти по просьбе ивановского мецената, организатора музея, свою автобиографию, И. В. Цветаев упомянул отца: «...почтенный о. Владимир, пользовавшийся особым уважением всей округи». А в постскриптуме к письму, сопровождавшему автобиографию, написал: «Убедительно прошу не исключить написанного мною об отце моем Владимире Васильевиче Цветаеве и о моем учителе И. П. Чуриловском: это были, вправду, исключительные люди, каждый в своей жизненной доле...» [5]
        Отец Владимир Цветаев был и в самом деле человеком неординарным, непохожим на обывательское представление о «деревенском попе». Окончив одним из лучших духовную семинарию и получив службу в глухой деревне, он не опустился, как нередко случалось, не растерял своих знаний, продолжал читать, знал древние языки, интересовался литературой, любил русскую поэзию (в его архиве остались самодельные тетрадочки с переписанными им стихами Державина, Грибоедова, Пушкина... Полвека спустя в такие же тетрадочки его внучка Марина переписывала пушкинское «К морю...») и, кажется, сам писал стихи. В его доме сохранились «Одиссея» Гомера, «Энеида» Вергилия, подшивки журналов, учебники его сыновей. Старанием отца Владимира в середине шестидесятых годов прошлого века было открыто в Талицах первое народное училище, но еще до этого он учил крестьянских ребятишек грамоте у себя на кухне. По своей церковной службе он привел в порядок Талицкий погост, заслужив уважение и прихожан, и окрестных священников: они избрали его своим духовным отцом и благочинным, это означало, что о. Владимир был их нравственным и духовным наставником и советчиком в церковных делах. Благочиние его включало более двадцати приходов. Всю эту деятельность отец Владимир Цветаев совмещал с воспитанием сыновей и с крестьянской работой – жалованья священника было недостаточно, чтобы содержать большую семью. Как и его соседи-крестьяне, он обрабатывал положенную ему от церкви землю, держал скотину и разную домашнюю живность. Летом помогали ему приезжавшие на каникулы сыновья. По воспоминаниям знавших его, отец Владимир был человеком самоотверженным, с характером мягким, даже кротким, что не мешало ему иметь чувство собственного достоинства, твердые принципы и большую душевную силу, помогавшую ему проводить их в жизнь [6]. Достаточно сказать, что все его сыновья получили высшее образование и все пошли по стезе «просветительства»: старший на отцовском поприще, трое младших – на преподавательском.
        Он смог передать им чувство долга и человеческого достоинства, воспитать в них стремление к образованию, трудолюбие и самоотверженность в избранном деле. Поэтому было бы не совсем верно сказать, что Иван Владимирович Цветаев «выбился в люди» совершенно самостоятельно: моральная поддержка и вера в него отца были самым существенным, что взял он в жизненную дорогу, покидая родной дом. Одно из подтверждений – золотая медаль, полученная Иваном Цветаевым по окончании университета, которую он подарил отцу и которая всегда стояла у Владимира Васильевича на почетном месте.
        Я рассказываю об этой семье не потому, что ее история интересна сама по себе, но и потому, что, даже не осознавая этого, Марина Цветаева уходит корнями в эту владимирскую, талицкую почву и историю. И если вдуматься, то и ее чувство долга, и преданность семье, и самоотверженность в избранном – правда, в ее случае трудно говорить об «избрании», скорее оно ее, нежели она его избрала, – деле, неиссякаемое трудолюбие через отца перешли к ней от ее владимирского деда. «В русской деревне не жила никогда», – написала Цветаева в «Ответе на анкету». И жаль, ибо наезды в Талицы могли бы открыть ей мир, которого она так никогда и не узнала.
        Сегодня мы знаем о семье Цветаевых гораздо больше, чем Марина Цветаева. В жизни Цветаевых не было внешней романтики, так привлекавшей ее в отрочестве и юности, возможно, их история показалась бы ей скучной, а потому дальше «босоногого детства» отца ее представления не пошли. А позже спросить было уже некого. Когда же, задумавшись о своих истоках, токах, Цветаева писала о бабушке-попадье Екатерине Васильевне:
    У первой бабки – четыре сына,
    Четыре сына – одна лучина,

    Кожух овчинный, мешок пеньки, —
    Четыре сына – да две руки!

    Как ни навалишь им чашку – чисто!
    Чай, не барчата – семинаристы! —

        она вряд ли знала, что Екатерина Васильевна до поступления сыновей в семинарию не дожила: может быть, только старший, Петр был уже семинаристом, Иван недавно поступил в училище, Федор и Дмитрий были еще малы. Иван же Владимирович никогда не забывал о своем происхождении, бедности своей семьи и односельчан. Он много, часто анонимно, помогал Талицам: и погорельцам, и в образовании крестьянских детей, и книгами для библиотеки...
        Получив в конце жизни звание почетного опекуна и будучи принужден шить дорогой опекунский мундир, он признавался в частном письме: «Для поповича, отец которого получал 120 рублей, потом 300 рублей и, наконец, к 40 годам службы, 500 рублей в год, собирая их к тому же все грошами, такая трата как будто и зазорна...» [7]По семейной традиции Иван Цветаев, как и его три брата, окончил Духовное училище. Он поступил во Владимирскую Духовную семинарию, но в девятнадцать лет вдруг круто изменил свою жизнь. Выйдя из семинарии, он отправился в Петербург, чтобы поступить в Медико-хирургическую академию. Однако той же осенью 1866 года мы видим его уже студентом историко-филологического факультета Петербургского университета. Здесь нашел он свое призвание. Диплом, полученный им спустя четыре года, гласил:
        «Совет ИМПЕРАТОРСКОГО Санктпетербургского Университета сим объявляет, что Иван Владимиров сын, Цветаев, 23 лет от роду, Православного вероисповедания, поступив в число студентов сего Университета 6 октября 1866 года, выслушал полный курс наук по историко-филологическому факультету и оказал на испытаниях: в богословии, истории, философии, Русской словесности, римской словесности, греческой словесности, всеобщей истории, славянской филологии, Русской истории и немецком языке – ОТЛИЧНЫЕ познания, за которые историко-филологическим факультетом признан достойным ученой степени КАНДИДАТА и, на основании пункта 4 § 42 общего устава Российских Университетов, утвержден в этой степени Советом Университета 30 мая 1870 года. Посему предоставляются Цветаеву все права и преимущества, законами Российской Империи со степенью КАНДИДАТА соединяемые...» [8]«Права и преимущества» означали, что отныне Иван Владимирович Цветаев перешел из духовного сословия в дворянское, стал «дворянином от колокольни», как он однажды не без иронии выразился. Более важным было то, что за кандидатское сочинение «Критическое обозрение текста Тацитовой Германии» Цветаев был удостоен золотой медали и оставлен при университете для подготовки к профессорскому званию. Одновременно он год преподавал греческий язык в Третьей Петербургской женской гимназии. Официальный «Формулярный список о службе», составленный через семь лет после окончания университета, свидетельствует, что Иван Цветаев не терял времени даром. Пункт первый интересен в сопоставлении с приведенными выше словами Ивана Владимировича о заработках его отца – сын ушел далеко вперед:
        1. Получает содержания:
        Жалованья 900 р.
        Столовых 150 р.
        Квартирных 150 р.
        Итого 1200 р.
        Далее в хронологическом порядке перечислено все, что успел сделать за истекшие годы Цветаев. Он защитил в Петербурге магистерскую диссертацию «Cornelii Taciti Germania», преподавал на кафедрах Римской словесности Варшавского и Киевского университетов, а главное – провел более двух лет в заграничной командировке, собирая материалы для докторской диссертации. Его интересовали древние италийские языки; он был одним из пионеров в этой области. Всего полтора десятилетия назад начались серьезные раскопки Помпеи, во время которых были обнаружены надписи на неизвестном языке. Это оказался язык древних самнитов, живших во втором тысячелетии до нашей эры, к началу новой эры завоеванных и слившихся с римлянами. Цветаев собирал и исследовал сохранившиеся надписи на языке самнитов – осском, этому посвятил свою докторскую диссертацию, которую защитил в Петербургском университете осенью 1877 года.
        В Италии произошел внутренний поворот в судьбе Цветаева, почти такой же важный, как когда он вместо медицинского поступил на историко-филологический факультет: он буквально влюбился в античность, увлекся археологией и искусством древности. Когда в 1877 году он был избран на должность доцента по кафедре Римской словесности Московского университета, его интересы выходили уже далеко за пределы чистой филологии. Через несколько лет Цветаева пригласили заведовать гравюрным кабинетом, а потом и стать хранителем отделения изящных искусств и классических древностей в Московском Публичном и Румянцевском музеях: здесь ему открывалось новое поле деятельности... Возглавив в 1889 году кафедру теории и истории искусств, он возмечтал о музее античного искусства при университете. Планы по созданию такого музея постепенно расширялись, и дело это поглотило четверть века его самоотверженного и любовного труда.
        Десять лет Иван Владимирович был женат на Варваре Дмитриевне Иловайской, дочери своего друга, известного историка. Это ее «мамака» доживала свой век в доме уже при новой жене. Был ли он счастлив в этом браке? Кажется, был, хотя семейное предание утверждало, что Варвара Дмитриевна любила другого и вышла замуж за Цветаева, подчиняясь воле отца. Однако она сумела внести в семью дух радости, праздника – и Иван Владимирович любил ее всю жизнь и долгие годы не мог оправиться от ее внезапной кончины. С этой незажившей раной в сердце он вторично женился весной 1891 года.
        Мария Александровна Мейн была моложе его на двадцать один год, она родилась в 1868 году. Дочь богатого и известного в Москве человека, она, хоть и не была красива, могла рассчитывать на более блестящую партию, чем вдвое старший вдовец с детьми. Виною всему был ее Романтизм.
        Она росла сиротой, оставшись без матери девятнадцати дней, – не потому ли она взялась заменить мать Андрюше Цветаеву, тоже осиротевшему на первом месяце жизни? Мария Лукинична Бернацкая – мать Марии Александровны, скончавшаяся в двадцать семь лет, – происходила из старинного, но обедневшего польского дворянского рода. Это давало Марине Цветаевой повод отождествлять себя с «самой» Мариной Мнишек. Отец – Александр Данилович Мейн был из остзейских немцев с примесью сербской крови. Он начал карьеру преподавателем всеобщей истории, служил, по воспоминаниям В. И. Цветаевой, управляющим канцелярией московского генерал-губернатора, был издателем «Московских губернских ведомостей», а ко времени замужества дочери – директором Земельного банка. Он был не лишен художественных интересов, собирал библиотеку и коллекцию античных слепков – и то и другое впоследствии подарил Москве. Дом А. Д. Мейна в Неопалимовском переулке на Плющихе был полон комфорта, стены увешаны картинами, у Марии Александровны прекрасный рояль. Девочка росла под присмотром гувернантки-швейцарки Сусанны Давыдовны, которую называла тетей; а дети Марии Александровны – Тьо: кажется, и сама она, не научившись правильно говорить по-русски, называла себя так в третьем лице – Тьо, тетя, La Tante. Тьо была чрезвычайно добра, чувствительна, чудаковата и безгранично предана своей «Мане» и ее отцу. Уже в старости Александр Данилович обвенчался с Сусанной Давыдовной, и она стала «генеральшей Мейн», как еще и в мое время говорили старики, помнившие ее в Тарусе. Возможно, этот «семейный интернационал» сыграл свою роль в полном презрении Марины Цветаевой ко всякому национализму и шовинизму.
        Мария Александровна росла одиноко. Ее не отдали ни в пансион, ни даже в гимназию. Жизнь в отцовском доме была замкнутой, подруг и товарищей не было. В дом взяли девочку Тоню, но, может быть, поздно – им было лет по восемь, и интересы Марии Александровны уже определились.
        Мария Мейн была человеком незаурядным, наделенным умом, глубокой душой, большими художественными способностями. Она получила прекрасное домашнее образование: свободно владела четырьмя европейскими языками, блестяще знала историю и литературу, изучала философию, сама писала стихи по-русски и по-немецки, переводила на и с известных ей языков. У нее было музыкальное дарование – фортепьянные уроки ей давала одна из учениц Николая Рубинштейна, в Большом зале Консерватории для нее было абонировано постоянное кресло. У нее были способности к живописи – с нею занимался известный художник Михаил Клодт. Она страстно любила природу – в отцовском имении Ясенки, в заграничных путешествиях с отцом она могла ею наслаждаться. Казалось, в ее детстве и юности было все, о чем можно мечтать. Но не хватало, может быть, самого важного: простоты, ощущения полноты и смысла жизни, так необходимых развивающейся душе. В сохранившейся тетради ее девического дневника (1887-й – начало 1888 года) [9]есть такая запись: «"Жизнь, на что ты нам дана? Жизнь для жизни нам дана", говорил Шиллер в своей оде „К радости“. А мы что делаем? Разве мы живем? Неужели это жизнь, без смысла, без цели? Скучно! Я, например, в материальном отношении, имею все, чего только можно желать, но все-таки это не удовлетворяет.../.../ я житьхочу, а это ведь – прозябанье!..»
        Отец обожал ее, но строго держался принятых в его кругу правил: «...условного пути условной чести, долга и приличия...» (слова из дневника М. А. Мейн). Дочь оказалась жертвой этих условностей. Добрейшая, но ограниченная Сусанна Давыдовна не могла помочь ее сложной внутренней жизни: девушке не с кем было делиться своими мыслями, поисками, сомнениями... Сиротство и одиночество бросили Марию Александровну к книгам; в них она нашла друзей, наставников и утешителей. Дневник, книги и музыка заменили ей реальность. «Мамина жизнь, – писала Марина Цветаева, – шла между дедушкой и швейцаркой-гувернанткой, – замкнутая, фантастическая, болезненная, недетская, книжная жизнь. Семи лет она знала всемирную историю и мифологию, бредила героями, великолепно играла на рояле...» Душа Марии Александровны металась, жаждала необыкновенных чувств и поступков, но традиция заставляла жизнь катиться по благополучной, может быть, прекрасной, но не ею избранной колее. Девушка становилась экзальтированной, обуревавшие ее мечты и чувства поверяла музыке и дневнику – единственным друзьям.
        Пятнадцати-шестнадцати лет Мария Александровна полюбила, как может полюбить страстная натура, живущая в мире романтических грез. Были встречи, совместные посещения выставок и концертов, музицирование, прогулки верхом в лунные ночи. Она была уверена, что в «своем Сереже» нашла близкую и понимающую душу. Любовь оказалась глубокой и взаимной, но человек, которого она любила, признался, что женат. Мария Александровна сразу же порвала отношения с ним, Александр Данилович отказал молодому человеку от дома. И для отца, и для дочери сама мысль о возможности развода была недопустима. Мария Александровна повиновалась принятым условностям, но годы не переставала помнить и любить героя своего юношеского романа. В ее дневнике есть запись: «...таклюбить, как я его любила, я в моей жизни больше не буду, и ему я все-таки обязана тем, что мне есть чем помянуть мою молодость; я, хотя и страданиями заплатила за любовь, но все-таки я любила так, как никогда бы не поверила, что можно любить!.. Папаша и тетя, а особенно папаша не понимают меня: они все еще воображают, что я ребенок... Папаша, например, вполне уверен в том, что любовь моя... была просто первая вспышка неопытного сердца... Что теперь я давно уже все забыла... Если бы он знал, что вот уже третий год как чувство живет в душе моей, глубоко и скрытно, но живет... В музыке я живу тобой, из каждого аккорда мне звучит все мое дорогое прошедшее, воспоминания и мечты как-то чудно сплетаются с стройными звуками заветных мелодий...»
        Эта драматическая история, отказ от «возможности собственного счастья» повлияли на дальнейшую жизнь Марии Александровны: «С тех пор началась та тихая, постоянная, томительная грусть, которая вошла в мой характер и совершенно его изменила, – пишет она в дневнике. – ...Потом, мало-помалу началась во мне та чуткая раздражительность и презрение ко всему окружающему». Я хочу обратить внимание читателя на удивительную способность молодой девушки к бескомпромиссному самоанализу.
        Без любви жизнь как бы потеряла точку опоры. Она пытается решить для себя вечную проблему «смысла жизни», но ни в чем не находит желанного ответа: «Ах, этот ужасный вопрос „к чему?“. К чему все это, когда все равно, рано ли, поздно ли, надо умереть и все это оставить?.. Как бы человек ни трудился на земле, к чему бы он ни стремился, наградою и конечной целью все-таки будет – могила. И если есть еще что-нибудь на свете, для чего стоит жить, это – любовь, и только любовь, что ни говори Шопенгауэр...» Чем больше она углубляется в размышления о разных философских и религиозных системах, тем дальше удаляется от веры в Бога: «...виновата во всем я одна с моей глупой, неосмысленной жаждой все знать, все понять.Понять я все равно ничего не понимаю, мечусь как угорелая от отрешения к наслаждению, от наслаждения к отрицанию, от отрицания... да уж оттуда некуда... Я хуже, несравненно хуже самой глупой деревенской бабы, нет – я даже глупее ее, потому что она умеет то, что всякий ребенок умеет: молиться Богу, а я уже и этого не умею...»
        Однажды она имела неосторожность проговориться отцу о своем разочаровании и отрицании счастья и смысла жизни; его это бесконечно огорчило, и Мария Александровна затаила свое безверие, а выйдя замуж, соблюдала в семье общепринятые православные обряды и праздники, никому не навязывая своих взглядов. Однако она до конца сохранила внутреннюю независимость и последовательность: умирая, Мария Александровна не захотела принять священника.
        Мария Мейн была замечательной пианисткой («громадный талант», писала Марина Цветаева), чувствовала призвание к музыке, в ней выражала свою тоскующую мятежную душу. Она могла бы стать музыкантшей, играть в концертах – но для ее отца этот путь был неприемлем. «Свободная художница» – в его кругу звучало почти неприлично. И она смирилась. Дважды разбитые мечты, неосуществившиеся надежды – не в этих ли глубоких переживаниях таятся корни характера матери Цветаевой? Характера резкого, требовательного, нетерпимого. Экзальтация, принужденная скрываться под внешней сдержанностью и замкнутостью, порой оборачивалась истеричностью.
        Ей оставался единственный путь – замужество. Но в этой перспективе не виделось счастья и радости. Она думает о неизбежном замужестве почти с отвращением – дневник сохранил ее горькие мысли: «Вот мне все говорят: „нельзя целый день читать, надо же наконец приняться за что-нибудь более полезное, заняться рукоделиями, как подобает женщине, а не ученому. Ты готовишься быть женою и матерью, а не читать лекции и писать ученые диссертации“. Все это так. Но когда же и читать, если не теперь, пока я молода и пока мне можно?.. (Нам, людям другого века, кажется странным, почему она так беспрекословно соглашается: „Все это так“. – В. Ш.) Придет время, поневоле бросишь идеалы и возьмешься за метлу... Когда начнутся мелкие заботы повседневной жизни, когда завязнешь в этом омуте, тогда уже некогда читать... Пока можно жить для идеалов, я буду жить!»
        Это многое проясняет в «странном» замужестве Марии Александровны и ее жизни жены и матери. Не исключено, что она избрала немолодого и некрасивого профессора Цветаева не только «с прямой целью заменить мать его осиротевшим детям», как считала ее старшая дочь, но и потому, что знала, что и он «живет для идеалов». Может быть, молодая девушка готова была стать помощницей в его деле, ведь она осознавала в себе возможности гораздо большие, чем нужны, чтобы «взяться за метлу». Мы не знаем, почему Мария Александровна не взбунтовалась против родительских установлений. А может быть, она бунтовала, но не смогла победить? Ясно одно: в браке мать Цветаевой надеялась преодолеть и изжить свою душевную драму. Удалось ли ей это? Ситуация оказалась слишком неподходящей, Мария Александровна до замужества по молодости и неопытности не могла осознать этого. В душе ее мужа жила тоска по покойной жене, которую он даже не умел скрыть. Она ревновала к памяти предшественницы, боролась с этим чувством и не могла с ним совладать. «Мы венчались у гроба», – грустно поверяла она дневнику.
        Много-много лет спустя в «Доме у Старого Пимена» Марина Цветаева скрупулезно исследовала подобную ситуацию – брак «дедушки Иловайского» и его второй жены. Александра Александровна Иловайская – на двадцать лет моложе мужа, вышла за него, вдовца с детьми, то ли по принуждению родителей, то ли по расчету, то ли привлеченная его известностью и возможностью стать хозяйкой его дома. Возможно, что и этому браку предшествовала несчастная любовь. Но такой вариант Цветаева обходит молчанием. Она определяет брак старика и красавицы как сожительство тюремщика с заключенным: «Меж тем жизнь, понемножечку, красотку перековывала. Когда знаешь, что никогда, никуда, начинаешь жить тут. Так. Приживаешься к камере. То, что при входе казалось безумием и беззаконием, становится мерой вещей. Тюремщик же, видя покорность, размягчается, немножко сдает, и начинается чудовищный союз, но настоящий союз узника с тюремщиком, нелюбящей с нелюбимым, лепка – еепо его образу и подобию...» Возникала ли у Цветаевой мысль, что и брак ее родителей начинался неестественным соединением двух разбитых и тоскующих сердец? Знала ли она, догадывалась ли о драме, разыгрывавшейся в ее собственной семье? Думаю, что в детстве она, при ее обостренной восприимчивости, не могла этого не почувствовать. Прочитав в юности дневники матери – знала. Но страшно заглядывать в тайны взаимоотношений родителей, невозможно быть судьей между ними, и Цветаева обходит эту сторону родительской жизни уважительным дочерним молчанием. Лишь однажды, вскоре после смерти отца, она открыла семейную тайну в письме В. В. Розанову: «Много было горя! Мама и папа были люди совершенно непохожие. У каждого своя рана в сердце. У мамы – музыка, стихи, тоска, у папы – наука. Жизни шли рядом, несливаясь. Но они очень любили друг друга...» Это написано в 1914 году, в письме к человеку, которого она никогда не видела, – так в поезде случайному попутчику открывают самое сокровенное. Она была потрясена распахнутостью розановского «Уединенного» и впервые открывшейся ей материнской душой; он казался ей человеком, способным лучше всех понять эту судьбу... Только здесь Цветаева говорит «мама», «папа», потом всегда – «мать», «отец».

        Воссоздавая в позднейшей прозе мир своего детства и облик семьи, Цветаева рисует почти семейную идиллию, хотя мы теперь знаем, что по крайней мере дважды за время ее замужней жизни у Марии Александровны были серьезные увлечения. Мимоходом оброненные фразы, например: «...красавицы Варвары Димитриевны, первой любви, вечной любви, вечной тоски моего отца» или: «...портрет Андрюшиной матери (портрет – роковой в жизни нашей) »[10]дают возможность понять, что она знала о семейной драме родителей – и не судила. Она не касается ее не потому, что хочет скрыть или обмануть читателей. Речь идет о принципиальном отношении Цветаевой-художника к изображаемому. Как всегда в своей прозе, в описании семьи и семейных отношений она «вытягивает» главное: то, что объединяло родителей и делало семью семьей. Это было их взаимное уважение. Иван Владимирович никогда бы не захотел и не мог стать «тюремщиком» молодой жены. Мария Александровна не позволила бы себе стать «узницей», подчинить или растворить свою индивидуальность в чужой жизни. Совместная жизнь строилась на компромиссе: оба с пониманием и терпимостью относились к внутреннему миру друг друга. К чести Марии Александровны до?лжно сказать, что она не превратилась в «ключницу» в большом доме мужа, не отступила от идеалов своей юности, продолжала жить музыкой, литературой, природой и в этом воспитывала своих дочерей. Иван Владимирович был поглощен своими многочисленными обязанностями: кафедра в университете, кабинеты изящных искусств и древностей при кафедре и в Румянцевском музее, преподавание. В разное время он совмещал это с работой в Этнографическом и Публичном музеях, чтением лекций не только в университете, но и в других учебных заведениях Москвы. Получив кафедру теории и истории искусств с небольшим собранием слепков греческой и римской скульптуры, он занялся пополнением этой коллекции, чтобы создать учебный музей античного искусства для студентов, изучающих историю искусств и классику. По мере его собственного углубления в мир античной и средневековой скульптуры, подробного знакомства с музейным делом его мечта видоизменялась и разрослась до грандиозного замысла организовать музей возможно более полный, устроенный на высоком современном научном и строительном уровне; он руководствовался идеальными целями энтузиаста-просветителя: «альтруистического добра, высшего просвещения, внесения чистых образов и идей в среду современного и грядущего юношества». Иван Владимирович был настолько убежден в величайшем значении своего дела и настолько наивен, что при разговоре с царем Николаем II, когда речь зашла о студенческих беспорядках, посоветовал: «Ваше Величество! Надо основывать больше музеев и галерей, тогда не будет студенческих беспорядков...» Только одержимость, уверенность в необходимости и бесспорной правоте дела, за которое он взялся, могли помочь ему сдвинуть гору – построить Музей, увидеть труд своей жизни завершенным. Описывая отца трудолюбцем, тружеником, подвижником науки, Марина Цветаева не заметила в нем фанатика и поэта. Его поэмой был Музей. Подлинной страстью продиктована его речь на Первом съезде русских художников, где он публично отстаивал свою идею. «Может ли Москва... – говорил Иван Владимирович, – духовный центр России, центр ее колоссальной торговли и промышленности... – может ли такой город, в котором бьется пульс благородного русского сердца, допустить, чтобы в его всегда гостеприимных стенах остались без подобающего крова вековечные создания гениального искусства, собранные сюда со всего цивилизованного света?..» Этой речью началась реальная история строительства Музея, зашевелилась московская общественность, стали поступать первые частные пожертвования. Идея не может осуществиться сама, и Ивану Владимировичу приходилось заниматься делами вполне прозаическими – прежде всего заботиться о деньгах, ибо не только на постройку здания для музея, но и на приобретение экспонатов денег у университета практически не было. Надо было добывать их у доброхотных даятелей, для чего требовались и энтузиазм, и умение обходиться с людьми, и красноречие. Судя по результатам, Цветаев обладал этими качествами в полной мере. «...я бродил по Москве и выпрашивал средства для Музея один», «ездил на ловлю жертвователей...»,«целовать ручки у барынь я навострился, выискивая деньги для Музея» [11]– такие высказывания то и дело встречаются в его письмах. Денежные заботы, временами оттесняя на задний план творческие, не оставляли Ивана Владимировича вплоть до открытия Музея. Уже добившись создания Комитета по устройству Музея и утверждения проекта здания, он писал архитектору Р. И. Клейну, автору проекта и строителю: «Заставьте же каждую колонну и каждую видную деталь петь:
    денег дай, денег дай
    и успеха ожидай!»

        В завещании, написанном им во время тяжелой болезни, подробно сказано о денежных оплатах по Музею; из его писем видно, что на текущие нужды строительства он тратил не только свои личные, но и «детские» деньги – проценты с капитала, оставленного его детям матерью. Не было такой жертвы, на которую он не пошел бы ради Музея: «Исторические задачи не исполняются без самоотречения, без уединения, без отказа от повседневных, будничных интересов и выгод...» Нет, И. В. Цветаев не был тем академически-спокойным, отрешенным от мира ученым, каким казался своей дочери, но его огонь пылал внутри, не бросаясь в глаза. Может быть, это поняла и оценила в нем будущая жена? Чистота и идеализм его помыслов должны были быть близки ей.
        К счастью для них обоих, Мария Александровна всей душой приняла мечту мужа, увлеклась ею, изучила искусство и музейное дело, чтобы стать с ним вровень. Вскоре после свадьбы они начали вместе ездить за границу, осматривать музеи, выбирать экспонаты. Именно Мария Александровна составила тот предварительный план Музея изящных искусств, который лег в основу проекта теперешнего здания. Она стала верной соратницей Ивана Владимировича, его другом-помощницей: вела дневники и записи по музеям Европы, иностранную переписку, помогала советами. «Область классической скульптуры она знала, как, может быть, немногие женщины в нашем отечестве», – писал о жене И. В. Цветаев в отчете о создании Музея. Общее дело цементировало их семейную жизнь; Марина Цветаева ошибалась, когда писала «жизни шли рядом, не сливаясь».
        Правда, Романтизм жены был чужд Ивану Владимировичу, но он ему не противился. Музыка, заливавшая дом, – хоть был он человеком немузыкальным – ему не мешала. Он научился ее не слышать. «До того не слышал, что даже дверь из кабинета не закрывал!» – отметила Марина Цветаева. Романтизм ждал своего часа, чтобы обрушиться на детей.
        Каждый из них был фанатиком своего мира. Мать – Музыки, Романтики, Поэзии. Отец – своего Музея. Фанатическая преданность своим идеалам и своему делу составляла основу их нравственности.
        В такой семье начинался один из самых фанатически преданных Поэзии русских поэтов – Марина Цветаева.

    Глава вторая
    Дом в Трехпрудном

        Чудный дом, наш дивный дом в Трехпрудном —
        Превратившийся теперь в стихи!
        Еще и теперь можно найти в самом центре Москвы, между Бульварным и Садовым кольцом, Трехпрудный переулок – даже название не изменилось! Пойдите от площади Пушкина по Большой Бронной в сторону Никитских ворот – второй переулок направо будет Трехпрудный. Он не выходит ни на одну большую улицу, затерялся среди других таких же переулочков. Зато от него рукой подать до памятника Пушкину, Тверского бульвара и Никитских ворот, до Патриарших прудов...
        Но не ищите в Трехпрудном старинного, шоколадного цвета особняка, стоявшего когда-то под номером восемь, – больше восьмидесяти лет дома, где родилась Марина Цветаева, не существует. Нам осталось описание его, сделанное ее старшей сестрой Валерией:
        «В доме одиннадцать комнат, за домом зеленый двор в тополях, флигель в семь комнат, каретный сарай, два погреба, сарай со стойлами, отдельная, через двор, кухня и просторная при ней комната, раньше называвшаяся „прачечная“. На дворе, между нами и соседями, в глухом палисаднике под деревьями, был крытый колодец с деревянным насосом. От ворот, через весь двор, к дому и кухне шли дощатые мостки.
        Летом двор зарастал густой травой, и жаль было видеть, как водовоз, въезжавший во двор со своей бочкой, приминал траву колесами.
        Кроме тополей, акаций, во дворе росла и белая сирень возле флигеля и деревцо калины у черного хода.
        Жил у нас тогда дворник Лукьян, рязанский мужик, скучавший по своей деревне. Он во дворе завел себе уток, топтавшихся у колодца, под крышей сарая построил домики для голубей, и были они у него совсем ручные, садились ему на плечи.
        В те годы флигель наш сдали купеческой семье, имевшей магазины на Тверской. Они держали корову, и пастух по утрам трубил и гнал стадо к Тверской заставе, в Петровский парк [12].
        У ворот наших стоял столетний серебристый тополь, его тяжелые ветви, поверх забора, висели над улицей...
        Вход в дом был со двора. Парадное крыльцо имело полосатый тамбур, в белую и красную полоску; темные ступени вели к тяжелой двери с медной ручкой старинного звонка-колокольчика.
        В доме лучшими комнатами были просторный, высокий белый зал с пятью большими окнами, рядом с ним, вся в темно-красном, большая гостиная. Дальше кабинет отца с большим, тяжелым письменным столом, большим диваном и книжными полками по стенам. Остальные комнаты были ниже, потому что над ними был еще мезонин, четыре комнаты которого выходили окнами во двор. С улицы дом казался одноэтажным...» [13]
        В этом доме родилась и прожила почти двадцать лет, до замужества, Марина Цветаева; его она «любила и воспела», по ее собственному выражению; он был самым роднымиз ее своих местна свете: дом в Трехпрудном, Таруса, Коктебель...
        Трудно представить себе, что такой дом мог находиться в центре столичного города всего сто лет назад; скорее это похоже на помещичью усадьбу. Валерия Цветаева помнила дом еще до рождения Марины, но мало что менялось в обстановке в те годы. Разве что корову перестали держать во времена Марининого детства да дворники были другие... Даже электричества не было до самого Марининого отъезда.
        Я привела подробное описание дома в Трехпрудном потому, что сама Цветаева, греясь его теплом всю жизнь, ни разу не показала его в таких бытовых деталях. Возможно, виною была ее близорукость: она не присматривалась к вещам и людям, а прислушивалась к ним. Это стало ее сущностью: минуя внешнее, она во всем искала внутреннего ритма и смысла. В собственном детстве – тоже. Она оставила замечательную прозу о своем детстве, где слова «Трехпрудный», «дом в Трехпрудном» неизменно повторяются в контексте самых светлых воспоминаний. Это был мир детства, мир с матерью, определивший очень многое в судьбе поэта.
        «..."Трехпрудный" – моих вещей – Трехпрудный переулок, где стоял наш дом, но это был целый мир, вроде именья ( Hof) ,и целый психический мир – не меньше, а может быть и больше дома Ростовых,ибо дом Ростовых плюс еще сто лет». Называя в письме А. Тесковой всем знакомую по «Войне и миру» семью Ростовых, Цветаева давала своему адресату не совсем верный ключ. Без сомнения, дом в Трехпрудном был особым психическим миром, но именно им он и отличался от дома Ростовых; «плюс еще сто лет» сыграли в этом решающую роль. Глава дома в Трехпрудном не был помещиком, как Илья Ростов. Иван Цветаев был попович, разночинец, человек труда – профессор. И как ни мила нам, вслед за Толстым, семья Ростовых, как ни гармонична в своих чувствах, поступках и отношениях, никто из них не мог бы сказать о себе, как отец Цветаевой: «Я всю жизнь провел на высокой ноте!» За сто лет гармония постепенно начала уходить из мира, не было ее и в семье Цветаевых. Может быть, ей на смену пришли высота и интенсивность духовной жизни, определявшие психический мир дома в Трехпрудном.
        Марина Цветаева родилась 26 сентября (ст. ст.) 1892 года. Ее появление было большим разочарованием для матери, мечтавшей о сыне и уже выбравшей ему прекрасное имя Александр. Кормили Марину кормилицы, одна из них была цыганка. Марина росла здоровой и крупной, называли ее в детстве ласкательно – Маруся, Муся. Через два года появилась у нее сестра Анастасия, Ася. Еще раз не оправдалась надежда матери на сына. Мать кормила Асю сама, но девочка была слабой и часто болела. Может быть, поэтому мать больше над ней дрожала и, как казалось Марине, любила.
        Ко времени, когда Марина начала осознавать себя и окружающее – с двух лет, по ее словам, – обстановка в семье уже сложилась. Это оказалось совсем не просто в доме, где всего за год до Марии Александровны была другая хозяйка, где сохранялся ее уклад и росла ее восьмилетняя дочь. Вероятно, Мария Александровна допустила какие-то промахи и настроила падчерицу против себя. Субъективно, но и с желанием понять вспоминала Валерия Цветаева о появлении мачехи: «Была она человек лояльный, прямой, но характера резкого, несдержанного и к другим нетерпимого.
        Грубых, обидных наказаний ко мне не применяли никогда, но и тепла, ласки никогда не было. Получилось между нами отчуждение, и я стала как-то дичать.
        Позже поняла я, что Мария Александровна, до двадцати двух лет жившая очень замкнуто, взялась за непосильную для себя задачу: войти в чужое гнездо, стать матерью чужих детей, доброй женой человека мало знакомого, вдвое старше себя...
        И сразу же начались метания: чужое гнездо разорить, на свой лад его переделать так, чтобы от прежнего духу не осталось; ясно стало, что чужих детей почувствовать родными – бремя тяжелое, нет к тому ни навыка, ни большой охоты; сживаться с добрым, но чужим человеком, – вот к чему свелась неиспользованная молодость да еще при требовательном, крутом нраве...» Это заключение субъективно и не совсем справедливо, но такое отношение к мачехе Валерия Цветаева пронесла через всю жизнь.
        Дом действительно перестраивался на новый, не-иловайский лад. Даже мебель, принадлежавшая Варваре Дмитриевне, была отправлена в Талицы и заменена «мейновской». Можно представить себе, что «иловайский» уклад был веселее и легче – дом не знал еще смерти. Символом перемен оказалась музыка: если при Варваре Дмитриевне звенели песни, романсы, оперные арии, то теперь дом наполняли звуки Бетховена, Гайдна, Шумана, Шопена. Легкость и простота навсегда оставили дом в Трехпрудном с появлением новой хозяйки...
        Валерию отдали в Екатерининский Институт благородных девиц, маленький Андрюша остался дома. Он рос вместе со сводными сестрами, и Мария Александровна относилась к нему, как к родным дочерям, возможно, менее требовательно и строго.
        Я говорила, что Марина Цветаева ни разу не описала внешность матери. Это не совсем так; в эссе «Мать и музыка» есть набросок портрета матери за роялем: «...вижу ее коротковолосую, чуть волнистую, никогда не склоненную, даже в письме и в игре отброшенную голову, на высоком стержне шеи между двух таких же непреклонных свеч...» Это психологический портрет: непреклонность – главная черта характера матери, как воспринимала ее старшая дочь, рояль – самая сильная страсть материнской жизни.
        Непреклонность определяла отношение матери к детям и характер их воспитания, бывшего полностью в ее руках. Она была сдержанна и внешне не ласкова, хотя горячо любила дочерей и связывала с ними свои несбывшиеся надежды. Но воспитание строилось по определенным, непреклонно проводившимся в жизнь принципам. Они отчасти повторяли те, по которым она росла в доме отца. Строгость и замкнутость, в которых ее воспитывали, теперь были помножены на ее собственную романтически-страстную натуру, на ее неосуществившуюся жизнь. Она мечтала, что дочери, наследовав ее любовь к искусству и высокие стремления, не повторят ее судьбу, выйдут в мир искусства, шагнуть в который ей не позволили обстоятельства.
        Марина предназначалась в пианистки: у нее был абсолютный слух, большая, легко растяжимая рука и... добросовестность. Не чувствуя любви к музыкальным занятиям, она никогда не пыталась от них увильнуть или сократить положенное время за роялем. Позже Цветаева писала, что собственные «экзерсисы» не доставляли ей радости, потому что она рано научилась любить музыку в прекрасном исполнении матери. Однако она делала большие успехи и признавалась, что, проживи мать дольше, стала бы пианисткой. Мария Александровна начала заниматься с нею с четырех лет, тогда же Марина научилась читать, тогда же принялась рифмовать все со всем – кто из детей не рифмует? – о чем мать записала в дневнике провидчески: «Четырехлетняя моя Маруся ходит вокруг меня и все складывает слова в рифмы, – может быть, будет поэт?»
        Раз и навсегда было определено, что важно лишь духовное: искусство, природа, честь и честность. Религия не навязывалась, ханжества не было. Семья посещала университетскую церковь. Дети росли в сознании, что Бог – есть; этого казалось достаточно.
        Все, что могло душевно, духовно, интеллектуально развить и направить детей, было им предоставлено: разноязыкие гувернантки, книги, игрушки, музыка, театр... Они начали говорить почти одновременно на трех языках: русском, немецком и французском. На их воспитание не только «не жалели средств», как тогда говорили, мать и сама отдавала детям много внимания и времени. Она учила дочерей музыке, читала с ними на языках, которыми они занимались, говорила обо всем, что любила и чем жила. Зато «чужие дети» – на бульваре, куда сестер водили гулять, или даже жившие у них во флигеле, – были строго запрещены. В знакомые семьи мать почти не ездила, и в Трехпрудном никто не бывал с детьми. Мария Александровна боялась заразных детских болезней, но еще больше чужого «дурного» влияния.
        Поднявшись в детскую или взяв их к себе вниз, она проводила с ними часы за чтением или рассказами. Неповторимые и незабываемые вечера, когда, прижавшись к ней с двух сторон, Марина и Ася взахлеб слушали рассказы матери о ее детстве и юности, о дедушкином имении, о поездках с ним за границу или о книгах, которые она когда-то прочла, а они еще прочтут, об ушедших – а может, никогда и не бывших? – героях древности, о поэтах... В такие вечера мать научила Марину любить и тосковать о том, что было и никогда не вернется. «Я все в моей жизни полюбила прощанием», – скажет потом Цветаева. Эти часы близости с матерью, когда, накрывшись меховой шубой, они сливались в одно целое, назывались журавлиным словом «курлык» и запомнились навсегда. Мать читала им книги своего детства, для них покупали «Вечерние досуги», выписывали «Родник». Марина увлекалась писателями, которых мы теперь едва помним: Е. Сысоевой, Евгенией Тур, графиней де Сегюр. Но мать читала им и Чехова, Короленко, Марка Твена, по-французски – «Без семьи» Г. Мало, над судьбой героев которого Марина долго горевала. Читались и сказки: Перро, братья Гримм, Гофман, Андерсен. Марининой любимой была «Снежная королева» – она хотела быть или казалась себе такой же свободной и смелой, как Маленькая разбойница... Мать рано познакомила их с Пушкиным, Данте, Шекспиром. Но роднее всего была Германия, немецкие романтики с их пристрастием к Средневековью и рыцарству, героической истории и легендам. Сначала Марина узнала их в переводах, потом и в оригинале. Ундина, Лорелея, Лесной Царь стали частью ее существа.
        Как когда-то сама мечтала запастись духовным «материалом» на всю жизнь, так теперь Мария Александровна стремилась передать его детям, «запасти» и их. Ей важно было внушить им свои представления о мире. Ее общение с ними было перенасыщено, но Марининой души хватало: «О, как мать торопилась с нотами, с буквами, с Ундинами, с Джен Эйрами, с Антонами Горемыками, с презрением к физической боли, со Св. Еленой, с одним против всех, с одним – без всех, точно знала, что не успеет... так вот – хотя бы это, и хотя бы еще это, и еще это, и это еще... Чтобы было, чем помянуть! Чтобы сразу накормить – на всю жизнь! Как с первой и до последней минуты давала – и даже давила! – не давая улечься, умяться (нам – успокоиться), заливала и забивала с верхом – впечатление на впечатление и воспоминание на воспоминание – как в уже невмещающий сундук (кстати, оказавшийся бездонным), нечаянно или нарочно?.. Мать точно заживо похоронила себя внутри нас – на вечную жизнь... И какое счастье, что все это было не наука, а Лирика, – то, чего всегда мало... Мать поила нас из вскрытой жилы Лирики...»
        Материальное, внешнее считалось низким и недостойным, Мария Александровна хотела внушить презрение к нему. Это было тем легче, что семья была богатая и недостатка ни в чем не ощущалось. «Деньги – грязь» – это материнское отношение Марина унаследовала. Как и ее самоё в детстве, мать строго-ненарядно одевала и причесывала своих дочерей. Их приучали не хотеть вкусного, сладкого. Это не значит, что к столу не давали фруктов или пирожных. Иногда мать водила их в кондитерскую и угощала чаем или горячим шоколадом с пирожными. Но дома конфеты были под замком, а просить – им не запрещали, нет; дети сами никогда не просили, зная с младенчества, с каким презрением и негодованием посмотрит мать в ответ на такую просьбу. Просить вообще считалось недостойным – это они восприняли как безусловное правило жизни. Кажется, легче было взять тайком, чем попросить. Мария Александровна стремилась искоренить в детях проявления жадности, зависти, ложь – всегда ли ей это удавалось? Но материнские правила жизни оставили глубокий след в душе Марины. «Это был дом молчаливых запретов и заветов», – вспоминала она. Но тем жарче и молчаливее жаждали дети запретного.
        Детство катилось стремительно и оставило по себе ощущение счастья. Зимой – Москва. Родной дом, где знаешь каждый закоулочек и различаешь скрип каждой двери и любой ступеньки, ведущей на «детский» верх. И все же он полон таинственности, он меняется в разное время суток, в нем можно мечтать и делать открытия без конца. Знакомые ежедневные прогулки: на Тверской бульвар к памятнику Пушкину или на Патриаршие пруды, – Марина предпочитает Тверской, потому что, еще не зная о поэте, она уже любит памятник Пушкину. Иногда поездки с матерью в магазины, покупка книжек, картинок, тетрадей для рисования, красок, карандашей... Изредка – театры. Сквозь окна – крики разносчиков, точильщиков, старьевщиков. Ни с чем не сравнимые, хватающие за сердце звуки шарманки... Жар и треск печей. И – праздники. Особенно Рождество, с ожиданием подарков, с елкой, которую до срока прячут от детей, а потом она является – ярко наряженная, с зажженными свечами, со сладостями – каждый раз как будто неожиданно... Уют и тепло родного дома – такого у Цветаевой больше не было.
        Летом – полудеревенская Таруса. Калужская губерния, маленький городок над чистой, спокойной и рыбной Окой, центр России. Типично русский город: просторные солидные дома, массивный Успенский собор на базарной площади, сразу за переездом через Оку, «городской сад» вдоль берега, Воскресенская церковь на горе, высоко над городом. Богатые лавки и магазины, спокойно-неторопливый уклад провинциальной жизни... Типично русский пейзаж: одинокая береза или несколько сосен посреди поля; луга, березовые рощи, перелески, бескрайние поля... «Лесов здешних не исходишь», – писал Иван Владимирович. Он, а вслед за ним и Марина, были неутомимыми ходоками. Тропинки, ручейки, речушки – все бегущее с холма на холм, уводящее вдаль, приносящее умиротворение. Подумаешь – Таруса – и сразу вспомнятся цветаевские строки:
    Сини подмосковные холмы,
    В воздухе чуть теплом – пыль и деготь.
    Сплю весь день, весь день смеюсь, – должно быть,
    Выздоравливаю от зимы...

        Прочтешь эти стихи – и сердцем увидишь тарусский пейзаж.
        От станции Тарусская нужно было ехать семнадцать верст. Цветаевых встречал тарусский извозчик Медвежаткин с лучшим своим экипажем – «карета с фонарями». Если доводилось ехать в темноте, фонари зажигали, было красиво и романтично. Ничего, что Марину всегда тошнит: и в поезде, и в коляске, – счастье приезда затмевало все огорчения. Вот уже переправились через Оку на пароме, дальше можно ехать ве?рхом, через город, или низом, вдоль реки: дача, которую профессор Цветаев арендует у города, стоит совсем одна верстах в двух за Тарусой. Этот небольшой, деревянный, очень уютный дом с мезонином, с большой террасой и маленьким верхним балкончиком таил для детей множество разнообразных возможностей и радостей. С балкона открывались заокские дали, сквозь верхушки деревьев мелькала и блестела на солнце Ока. Часто виделись с Добротворскими, их большой, украшенный резьбой деревянный дом и сейчас стоит на главной улице. Иван Зиновьевич Добротворский (дядя Ваня) был земским врачом, добрая память о нем жила у тарусян и много лет спустя после его смерти. Жена его Елена Александровна – двоюродная сестра Ивана Владимировича; отношения с ними и их детьми – по возрасту близкими Валерии – очень родственные... Бывали в уютном, праздничном для цветаевских детей доме Тьо, после смерти дедушки Мейна навсегда поселившейся в Тарусе. Изредка ездили в гости к художнику В. Д. Поленову, его усадьба стояла километрах в семи ниже по Оке. Там было много молодежи, устраивались веселые праздники...
        Простота и размеренность деревенской жизни: купание, катанье на лодках, походы по грибы и за ягодами, прогулки по любимым местам. Непрекращающаяся и здесь материнская музыка, а иногда пение в два голоса с Лёрой – голоса уплывали далеко по реке... Здесь дети были еще ближе к матери, она проводила с ними больше времени. Да и отец тоже: совместные прогулки, купанья, поездки или походы в город. Он не мог оставаться без дела; если не сидел за письменным столом, занимался огородом: «Я много копаюсь в огороде и вывожу овощи, – капусты разных сортов, брюкву, сельдерей, лук, чеснок. Пусть дети, пока малы, проводят лето в одной и той же сельской обстановке, благо она здесь так прекрасна» [14]. Вся семья любила Тарусу, каждый находил в ней свою прелесть. Осенью – всегда горькое прощание и обещание не забывать «моей березе, моему орешнику, моей елке, когда уезжаю из Тарусы». Елка действительно была ее собственная: арендуя дачу много лет, Иван Владимирович посадил вокруг нее ели в честь рождения каждого из своих детей. Для не знавшей русской деревни, почти не ездившей по стране Цветаевой понятие России воплотилось в слова «Таруса» и «дом в Трехпрудном».
        Детство неслось завидно-счастливо между этими двумя местами, но не было безоблачно-просто. Не были простыми характеры и отношения детей между собой, непросты были и отношения с матерью. «Будь моя мать... так же проста со мной, как другие матери с другими девочками», – обмолвилась однажды Марина Цветаева без горечи и сожаления. Она принимала, любила и восхищалась матерью такой, какой та была. Но расти у такой матери было нелегко. Была Мария Александровна не только строга и требовательна, но и резка, презрительна, неуравновешенна: «... деспотична – характером и жалостлива душой», – как писала в книге «Дым, дым и дым» Анастасия Цветаева [15]. Матери недоставало спокойного терпения, так необходимого в постоянном общении с детьми. Ей казалось, что ее дети должны знать и понимать гораздо больше, чем было им доступно по возрасту. Марина боялась не только просить, но и спрашивать. Так было, например, с Наполеоном.
        «– Мама, что такое Наполеон?
        – Как? Ты не знаешь, что такое Наполеон?
        – Нет, мне никто не сказал.
        – Да ведь это же – в воздухе носится!
        Никогда не забуду чувство своей глубочайшей безнадежнейшей опозоренности...»
        Зато невозможность спросить заставляла искать собственные ответы на все вопросы и недоумения, будила фантазию.
        За шалости и проступки детей наказывали, сажали в темный чулан. Марине это было нипочем. Труднее переносились длинные нотации матери, патетические восклицания: «Как? И это мои дети?!» или: «И это дедушкины внучки?!» Не хотелось огорчать мать, но временами ее внушения вызывали обратную реакцию: чувство протеста заставляло Марину стремиться к недозволенному. Анастасия Цветаева утверждает, что понятия добра и зла смещались в сознании ее сестры, вернее, не смещались, а границы добра сознательно преступались. Впрочем, и сама Марина Цветаева пишет об этом в «Чорте». Общепринятое было ей чуждо, уже тогда у нее были особые отношения с миром, в которых явь так тесно сплеталась с фантазией, что невозможно было их отличить. Она описала свои младенческие отношения с Чортом так вдохновенно, что убедила читателя, что ей эта встреча принесла благо. Еще не слыхав о «Фаусте», она восприняла Чорта как «часть той силы, что без числа творит добро...». В семье, где религия уважалась, возникновение подобной фантазии кажется странным, но разве можно управлять детской фантазией? Марине достаточно было малости, чтобы воображение ее заработало.
        Вспомните «Мать и музыку». Какие небывалые ассоциации вызывали у ребенка названия нот, нотные знаки и ненавистный метроном. Как поразительно окрашивает она звуки и слышит – слова; как естественно нотные знаки оживают у нее в воробышков, каждый со своей ветки спрыгивающих на клавиши; рояль мнится гиппопотамом, а метроном – гробом, в котором живет сама «бессмертная (уже мертвая) Смерть». А стихи! Не смея и не желая спрашивать, Марина заполняла непонятные места, отдаваясь собственной фантазии. Это было легче, потому что дофантазировались они в контексте, который даже в раннем детстве она улавливала точно. Не только каждая строка – каждое слово таило в себе целый мир, едва названный и вызываемый к жизни поэтическим воображением ребенка. Детские фантазии оказались первыми поэтическими созданиями Цветаевой. Так в маленькой Мусе рождался поэт. Не рождался, а пробуждался, пробивался сквозь детские заботы и шалости, сквозь игры и занятия музыкой. Ибо Цветаева знала – и это в младенчестве внушила ей мать, – что любой талант, в том числе и поэтический дар – прирожденное, заранее заданное, никакой собственной заслуги в нем нет. «Так это у меня навсегда и осталось, что я – не при чем, что слух – от Бога. Это меня охранило и от самомнения, и от само-сомнения, от всякого, в искусстве, самолюбия...»
        Характер Марины был не из легких – и для окружающих, и для нее самой. Гордость и застенчивость, упрямство и твердость воли, непреклонность, слишком рано возникшая потребность оградить свой внутренний мир. Это отгораживало ее от окружающего. И может быть, она делала зло не с упоением, а просто не давая себе отчета, что оно – зло. Раскаянию же мешали ее гневливость и упрямство, поддерживаемое непреодолимой застенчивостью, от которой Марина страдала и в юности и которую тщательно скрывала – иногда нарочитой резкостью. В детстве застенчивость мешала ей признаться в неправоте, когда она ее сознавала. Легче было вынести наказание. «Страх и жалость (еще гнев, еще тоска, еще защита) были главные страсти моего детства», – признавалась Цветаева. Она готова была защищать любую обиженную кошку или собаку и могла подраться с нянькой и гувернанткой. Между детьми драки возникали по любым поводам, каждый спор или недоразумение решались кулаками. При этом Марина кусалась, Андрюша щипался, а самая слабая Ася царапалась и тоненьким противным голосом пищала: и-и-и. Пищала она во всех трудных для себя обстоятельствах, и брат с сестрой дразнили ее этим. Дразнить и насмешничать тоже входило в их обиход. Главным поводом для ссор между сестрами оказывалось стремление к полному и единоличному обладанию чем-нибудь – совсем не обязательно вещественным. И здесь заводилой была Марина: все, что она любила, она хотела любить одна. Делилось все: картинки, игрушки, карандаши, деревья, облака, книги и их герои. «Это – мое» было табу и значило, что другая не смела не только просить, но и желать этого втайне. Марина не терпела даже, чтобы Ася читала одни с нею книги и любила «ее» литературных героев. Непрестанно менялись: я тебе отдам то-то, а ты мне за это – то-то. Часто обмен происходил чисто умозрительно, потому что менялись чем-нибудь абсолютно бесплотным. Неразменными, по воспоминаниям Анастасии Цветаевой, оставались лишь две баллады Жуковского: Марине принадлежала «Ундина» (на сюжет Ф. де ла Мотт Фуке), Асе – «Рустем и Зораб» (подражание Рюккерту). Право любить, любоваться, мечтать, тосковать одной, право на свой недоступный для других внутренний мир Марина ожесточенно отстаивала.
    Ей рано нравились романы;
    Они ей заменяли все... —

        так Пушкин выделил из круга свою Татьяну. Пушкинская Татьяна стала идеалом многих поколений русских девушек, которым книги «заменяли все». К их числу относилась Мария Александровна Цветаева. И Марина. Едва научившись читать, она набросилась на книги и принялась читать все без разбору: книги, которые давала ей мать и которые брать не разрешала; книги, которые должен был читать, но не читал – не любил – старший Андрюша; книги, стоявшие в запретном для Марины, как все «иловайское», шкафу сестры Лёры. Марина прочла книги материнского детства, книги Лёриного детства и в пять лет наткнулась в Лёрином шкафу на «Сочинения» Пушкина. Это был «взрослый» Пушкин, она понимала, что мать не разрешит ей читать эту книгу, будет сердиться, если увидит, а потому читала его тайком, уткнувшись головой в шкаф. Пушкин оказался первым поэтом Цветаевой. Первым, кого она задолго до того, как научилась читать, узнала по памятнику на Тверском бульваре, по картине «Дуэль», висевшей в родительской спальне, и по материнским рассказам; первым, кого она прочла сама. Он навсегда остался для нее первым Поэтом. Если верить Цветаевой – а почему бы нам ей не верить? – мать, Пушкин и Чорт определили ее мировоззрение, жизненный путь и отношение к миру.
        Все детство Марина читала запоем, не читала, а жила книгой, с трудом отрываясь и осознавая окружающее. «Провалилась в книгу», – говорила Мария Александровна. Впрочем, в семь – девять лет она с таким же восторгом «проваливалась» в запрещенную матерью Лёрину «нотную литературу» – романсы и песни, стоявшие на этажерке. Схватывалось все – понятное и непонятное, чтобы, запомнившись, быть понятым и осмысленным в будущем.
    О детство! Ковш душевной глуби! —

        эту строку Пастернака Цветаева любила. Как глубоко спрятала и сохранила сама она все материнские уроки! Мария Александровна была бы довольна: ее мечта воплотилась – пусть не в музыке, а в поэзии – ее старшей дочерью. В душе Марины не угасали любовь к матери и вечная ей благодарность. Часы, проведенные с нею, вспоминались как никогда не повторившееся счастье. Такой интенсивности и глубины отношений с тех пор, возможно, у Цветаевой не было ни с кем. Даже то, что, казалось, отделяло от матери – ее строгость, непреклонность, спартанство, – одновременно сближало с нею, становясь частью существа Марины. Мать сумела передать ей и свой характер, и свою душу. Чуравшиеся сентиментальности и открытого проявления чувств, они понимали друг друга без слов, ибо Марина уже жила в ее высоком романтическом мире. Недаром, вспоминая дом в Трехпрудном, она называла его «страной, где понималось – всё».
        Может быть, меньше всего мать понимала и одобряла ее детские стихи. Можно найти оправдание Марии Александровне. Она мечтала о дочери-пианистке и видела, что играет Марина хорошо, а стихи пишет плохо. Вероятно, ей не приходило в голову, что поэтических Моцартов история литературы не знает и что нельзя сравнивать стихи маленькой Марины с Пушкиным или Гёте. Неуклюжие детские вирши казались ей нелепыми рядом с той великой поэзией, которой она жила.
        Марина начала сочинять рано. Первая стихотворная тетрадь, о которой она вспоминает, была закончена до школы, лет в семь. Она, как и остальные детские стихи Цветаевой, не сохранилась. Нам остались разрозненные отрывки, которые цитирует взрослая Цветаева. Это неумелые подражательные стихи с отзвуками всего, что Марина уже прочла. Не писать она не могла. Рассказывая в «Истории одного посвящения» о своей первой тетрадке, Цветаева приводит четверостишие, которым она завершалась:
    Конец моим милым сочиненьям
    Едва ли снова их начну
    Я буду помнить их с забвеньем
    Я их люблю.

        Вслед за стихами идет диалог с воображаемым собеседником:
        «– Вы никогда не писали плохих стихов?
        – Нет, писала, только – все мои плохие стихи написаны в дошкольном возрасте.»
        Плохие стихи – ведь это корь. Лучше отболеть в младенчестве». И Марина «болела» стихами и огорчала ими мать, не понимавшую, что ее ребенок «обречен» быть поэтом. Мария Александровна не дожила до цветаевских стихов, которые убедили бы ее в этом.
        А отец? Погруженный в свои дела, он был как бы в стороне от повседневной домашней жизни, в заботах о воспитании детей положившись на жену. Цветаева запечатлела такую сцену. Мать выговаривает Марине, не первый раз уличенной в чтении Лёриных нот. В это время из кабинета выходит Иван Владимирович, и она обращается к нему за поддержкой: «... Не могу же я, наконец, от нее и этажерку запирать на ключ! – мать, торопливо проходящемус портфелем в переднюю, внимательно-непонимающемуотцу...» (выделено мною. – В. Ш.) .Одной фразой Марина Цветаева определила положение отца в доме. Он был добр, ласков, часто, как и Лёра, смягчал материнскую резкость, но в целом —отсутствовал. Дети постоянно слышали о Музее, знали, что и мать душою привязана к мечте и делу отца, что она много ему помогает, но вряд ли они были в состоянии понять, сколько энергии и труда вкладывает отец в свое детище.
        В девять лет Марина пошла в гимназию, но это мало что изменило в ее жизни, ведь уже с шести она училась в музыкальной школе. Разве что с еще большей радостью ожидались праздники и каникулы... Так шло до 1902 года, когда над домом в Трехпрудном разразилась гроза: Мария Александровна заболела чахоткой. Еще летом она ездила с Иваном Владимировичем на Урал, где добывали мрамор для Музея, писала им письма, и они ждали ее возвращения с уральским котом... Кота родители не привезли, зато привезли много образцов уральского камня и еще больше интересных рассказов о поездке. А осенью мать неожиданно заболела, и врачи обнаружили у нее чахотку. Ей предписали лечение на Юге, в Италии. Цветаевы начали собираться туда на зиму. Ехали всей семьей, кроме Андрюши, которого дед Иловайский оставлял у себя, чтобы он учился в русской гимназии.

    Заграница

        Первое, что почувствовала Марина при этом известии, – радость. Мы едем к морю! Это было исполнением тайной мечты. Все предыдущее лето она захлебывалась пушкинским стихотворением «К морю»:
    Прощай, свободная стихия!..

        Эти стихи были как наваждение, в них открывался огромный мир, в котором она сама была хозяйкой. Потому что каждое слово в них можно увидеть, вообразить и объяснить – она не задумывалась, похожи ли ее объяснения на общепринятые. Она услышала и приняла у Пушкина главное – любовь и тоску в их неразрывности. И еще: с этих стихов она навсегда знала, что «свободная стихия» – это стихи и ничто другое. Марина выучила «К морю» наизусть и множество раз переписывала их в самодельные книжечки – чтобы можно было всегда носить с собой, чтобы как можно красивее, без клякс и помарок, чтобы «я сама написала»... А теперь она скоро собственными глазами увидит это «К морю».
        Марина еще не могла понять ни тяжести обрушившейся на семью беды, ни того, что прежняя – такая счастливая! – трехпрудно-тарусская жизнь кончилась навсегда. Дом в Трехпрудном растворил двери и выпустил ее в мир. Правда, мать, выходя из дому, обмолвилась: «Я уже больше не вернусь в этот дом, дети...» [16]Но разве дети слышат такие страшные слова? Они опускают их куда-то глубоко внутрь и вспоминают много лет спустя. Перед ними открывалось новое, и они ринулись в него без оглядки. Замелькали новые страны, незнакомые люди, «чужие» дети. За три следующих года девочки сменили три страны.
        В ноябре 1902 года Цветаевы были уже в Нерви под Генуей. Мария Александровна чувствовала себя совсем плохо, временами муж боялся, что не довезет ее до Италии. Первый месяц в Нерви она не выходила из комнаты, противилась попыткам выносить ее к морю: «шум волн наводит на нее уныние и плаксивое настроение», – писал Иван Владимирович. Никогда раньше дети не видели мать такой. Ее болезнь предоставила им свободу. Теперь их повседневность больше зависела от Лёры, не строгой, любившей их тогда, разрешавшей многое, чего не допустила бы мать. Впервые Марина почувствовала себя свободной – впрочем, до сих пор, не зная свободы, она своей несвободы не ощущала. У хозяина «Русского пансиона», где жили Цветаевы, было двое сыновей – одиннадцати и шестнадцати лет. Они росли без матери. Марина и Ася сразу же подружились с младшим, Володей. Он научил их лазать по скалам, жечь костры, печь рыбу в золе. С ним девочки пробовали курить. Втроем или вчетвером они проводили целые дни вне дома: в садах, на скалах, на море. Правда, как только Мария Александровна почувствовала себя лучше, она взяла напрокат пианино, возобновились занятия музыкой. Приходила учительница, с которой девочки занимались русским языком, чтобы не забывать его. Марина уже говорила и читала по-итальянски. Но свободного времени было достаточно, и главным в той жизни была дружба с Володей. Цветаева посвятила памяти этой дружбы несколько стихотворений в своих первых книгах.
    Он был синеглазый и рыжий,
    (Как порох во время игры!)
    Лукавый и ласковый. Мы же
    Две маленьких русых сестры.

    Уж ночь опустилась на скалы,
    Дымится над морем костер,
    И клонит Володя усталый
    Головку на плечи сестер.

    А сестры уж ссорятся в злобе:
    «Он – мой!» – «Нет – он мой!» – «Почему ж?»
    Володя решает: «Вы обе!
    Вы – жены, я – турок, ваш муж».

    За скалы цепляются юбки,
    От камешков рвется карман.
    Мы курим – как взрослые – трубки,
    Мы – воры, а он атаман.

        Никогда еще не знала Марина такого замечательного детского товарищества, впервые она оторвалась от мира, в который ввела ее мать, и погрузилась в увлекательнейшие игры: разбойники, контрабандисты, пираты... Сестры вырвались из-под скучного надзора взрослых, их затягивала «дикая воля» – так назвала Цветаева одно из стихотворений-воспоминаний о том времени.
        Но и взрослые, окружавшие их в Нерви, были новы и интересны. В «Русском пансионе» в Нерви жили революционеры-эмигранты. Встреча с ними произвела огромное впечатление, Цветаева отметила ее в «Ответе на анкету» как одно из важных «душевных событий». Это были люди, каких она до сих пор не знала. Они отрицали Бога, брак, семью. Между ними не было мужей и жен – друг, подруга. Они все время спорили: о партиях, о революции, о народе... Революционеры были «за народ», «за угнетенных», против царя. Марина жадно впитывала их разговоры, стремилась вникнуть и понять; как вспоминала младшая сестра, писала о них стихи, которые до нас не дошли; вероятно, они были написаны в духе революционных песен, иногда певшихся в нервийские вечера. Революционеры бывали у Цветаевых, их привлекали музыка матери, русский чай и уют, царивший вокруг Марии Александровны. Она напряженно и настороженно прислушивалась, видя увлечение Марины этими людьми. Мать опасалась их влияния на Марину, которую той зимой поглотили две свободы: собственная «на скалах» и та, о которой так жарко говорили революционеры. Собственная их с Асей и Володей свобода постепенно превращалась в какую-то вольницу. Как писала в воспоминаниях Валерия Цветаева, они, «что называется, „разболтались“: игры перешли в затеи недопустимые и обидные для окружающих. Все четверо ребят одичали, потеряли меру вещам...». Это не могло дольше продолжаться.
        В ту зиму мать увлеклась Владиславом Александровичем Кобылянским, которому Марина дала прозвище «Тигр». Он не был первым ее увлечением. Года за два перед тем она увлеклась репетитором Андрюши, который нравился Лёре. Репетитору пришлось съехать из дому. Рассказывая об этом, В. И. Цветаева глухо прокомментировала: «Отец не знал, что переезд не много будет значить». Видимо, примерно к тому времени относилась последняя запись в дневнике Марии Александровны, упомянутая Анастасией Цветаевой: «"Мне 32 года, у меня муж, дети, но..." – дальше была густая шерстка аккуратно вырезанных листков. Кто-то – Лёра? – сказал нам, что их вырезал папа». Это «но» и уничтоженные страницы дневника – чтобы дети не прочли – не свидетельствуют ли о драме, разыгравшейся в Трехпрудном? Но тогда младшие – Андрюша, Марина, Ася – ничего не заметили. Теперь же особое отношение матери к Тигру не было секретом для девочек – они и сами обожали его! Он был революционером и эмигрантом! Необыкновенным, ни на кого не похожим! Таких людей они никогда не встречали! Ироничный, насмешливый, гордый, обособленный даже от своих товарищей по революции, не признающий никаких «мещанских» правил обыденной жизни, к Марии Александровне и ее дочерям Тигр относился по-дружески, с интересом и вниманием. Сохранилась нервийская фотография, запечатлевшая Тигра с Мариной и Асей, держащими его руку. Узкое длинное лицо, обрамленное острой бородкой, ироничный и внимательный взгляд, необычный черный бант вместо галстука – он похож на романтического героя или, может быть, чуть-чуть на Мефистофеля? Недаром Цветаева вспомнила Тигра в «Чорте». Как же было им всем троим не любить его?.. Только много лет спустя, после революции, когда вернувшийся из эмиграции Кобылянский разыскал в Москве Марину, она услышала рассказ о его и Марии Александровны любви, о том, что мать готова была оставить семью и соединить свою жизнь с Тигром. И как в последний момент она не позволила себе переступить через жизнь мужа и детей. Но хотя в Нерви Марина и Ася не подозревали об этом, переживания, сотрясавшие мать, не могли не отразиться на ее отношениях с дочерьми; теперь не только болезнь отнимала у них ее время и мысли.
        К концу зимы стало ясно, что вернуться в Россию Мария Александровна еще не может, Цветаевы предполагали, что она проживет за границей до июня 1904 года. Надо было куда-то устраивать девочек, оставлять их без настоящего присмотра, воспитания, школы было больше невозможно; Марина, кажется, и впрямь начала походить на Маленькую разбойницу из сказки Андерсена. Иван Владимирович ездил в Лозанну, договаривался об определении девочек в пансион сестер Лаказ. В Нерви приехала Тьо, чтобы подготовить их к пансиону и отвезти в Лозанну. Она нашла их совершенно дикими, невоспитанными и принялась «муштровать», однако любила и баловала по-прежнему. Мария Александровна окрепла и уже могла поехать с мужем и Лёрой по городам Италии.
        Оторвав их от Нерви, от моря, от новых друзей, от свободы, Тьо в мае повезла Марину и Асю в Лозанну. Они заранее ненавидели свой будущий пансион – разве он мог заменить дикую волю, Володю, друзей-революционеров?.. В пансионе их встретили с радостью. Здесь царили доброжелательность и семейный уют, пансионерки дружили между собой и уважали сестер Лаказ и учителей. Перемены, прогулки в городе и пансионском маленьком садике, даже занятия проходили легко и весело. Все были добры к русским девочкам. Этому трудно было сопротивляться, и Марина с Асей с головой окунулись в – еще одну! – новую жизнь и во французский язык. Ася оказалась самой младшей в пансионе, Марину, которой не было еще одиннадцати, приняли в свой круг старшие воспитанницы; умом и развитием она была вровень с ними. Училась она легко и с удовольствием, опять делала успехи в занятиях музыкой, строгий учитель был ею доволен. В Лозанне она начала носить очки, близорукость уже мешала читать ноты и мелкий шрифт. Читала она, как всегда, много, теперь – по-французски. День бывал заполнен до предела: учеба, музыка, книги, игры, подруги... Переписка с родителями.

        Ненадолго приезжала проведать их мать. Опять упивались девочки ее близостью, разговорами, воспоминаниями – обо всем, прогулками с нею. Опять она принадлежала только им! Это был праздник, всегда короткий.
    Держала мама наши руки,
    К нам заглянув на дно души.
    О, этот час, канун разлуки,
    О предзакатный час в Ouchy!

        На каникулы пансион отправился в Альпы, к Монблану: величественный, доселе невиданный пейзаж, горные дороги и тропинки, восхождения, обеды в придорожных гостиницах, множество впечатлений... Ездили и в Шильонский замок, знакомый по балладе Жуковского. Нерви отступало в прошлое, становилось сном. Анастасия Цветаева пишет, что под влиянием революционеров в Нерви они с сестрой совершенно отказались от религии, приняли безбожие своих взрослых друзей. И первое время в пансионе Марина отстаивала свои новые убеждения весьма воинственно. Однако сочувствия не встретила. Наоборот, вся обстановка этого католического пансиона – веселая, дружная, высоко нравственная, но без ханжества, беседы о Боге с начальницей и ее духовником-аббатом – совершила переворот в душе Марины. В «Ответе на анкету» следующим после «Революции» душевным событием она называет «11 лет – католичество». Анастасия Цветаева пишет, как подолгу они молились на ночь, с каким подъемом ходили в еще недавно осмеиваемую церковь, как старались вести себя по-христиански. Кажется, в этом они не слишком преуспели, речь идет лишь о том, чтобы, пересилив себя, взять после всех самые невкусные пирожные. Но к этому их приучили еще в Москве – не жадничать!
        Больше года провели Марина и Ася в Лозанне. Они были счастливы здесь – потому так уместна мемориальная доска в память русского поэта Марины Цветаевой на доме, где помещался пансион Лаказ – бульвар де Гранси, 3. Она установлена летом 1982 года.
        Картина их жизни снова меняется. Родители забирают девочек из пансиона Лаказ, и они – все вместе! – едут дальше на север, в знакомый по сказкам Шварцвальд. Мария Александровна надеется постепенно приучить свои легкие к более суровому климату, чтобы еще через год вернуться в Россию. Зиму дети проживут в немецком католическом пансионе во Фрейбурге – вот и еще один язык станет им совсем родным! Мать поселится там же, вблизи них, они смогут бывать у нее, постоянно видеться... Но конец лета – их! Вчетвером, с родителями – они так давно не были все вместе – они останавливаются в деревне Лангаккерн за Фрейбургом, над Фрейбургом в горах Шварцвальда. Гостиница «Ангел» – она и сегодня стоит на том же месте, окруженная теми же лесами, горами, деревнями. Даже огромная старая липа, под которой Цветаевы любили обедать и пить чай, – все такая же старая стоит перед домом. Приветливые хозяева и их дети – Карл и Мариле, совсем не похожие на нервийского Володю, но и с ними завязывается крепкая дружба. Мать чувствует себя почти здоровой, отец счастлив ее выздоровлением; всей семьей они гуляют по прекрасным лесным дорогам Шварцвальда. Никто не догадывается, что это их последнее счастливое и беззаботное «вместе». Марина влюбляется в Шварцвальд, иначе и не могло быть, ведь Германия ее «прародина», мать внушила ей свою восторженную любовь к этой стране. Она жила в душе Марины, но, может быть, только в Шварцвальде по-настоящему проснулась. «Как я любила – с тоской любила! до безумия любила! – Шварцвальд, – вспоминала она в девятнадцатом году, среди голода и разрухи. – Золотистые долины, гулкие, грозно-уютные леса – не говорю уже о деревне, с надписями, на харчевенных щитах „Zum Adler“, „Zum L?wen“...»
        В Шварцвальде по-новому оживают старинные немецкие сказки и легенды, черные пики елей напоминают о средневековых замках; мать вслух читает им по-немецки «Лихтенштейн» Вильгельма Гауфа. Германия и немецкий язык вошли в кровь Цветаевой. Язык она знала и чувствовала, как русский, сам дух Германии ощущала родным. Даже обожаемую Грецию она брала из немецких рук: ее мифологией были «Прекраснейшие сказания классической древности» Густава Шваба. «Во мне много душ. Но главная моя душа – германская» – в этом убеждении Цветаева прожила жизнь.
        Лето кончилось – к сожалению, слишком быстро. Отец уехал в Россию, девочки поселились в пансионе сестер Бринк во Фрейбурге, мать – в мансарде красивого старинного дома в квартале от пансиона. Только ее близостью, возможностью часто с ней видеться скрашивалась для Марины и Аси жизнь в пансионе Бринк. Он казался особенно мрачным после чудесного шварцвальдского лета и душевно-свободной жизни пансиона Лаказ. Дисциплина и подчинение – вот чего требовали здесь от пансионерок. Скука утомляла, хотелось шалить и все делать наоборот; не останавливала даже угроза плохих отметок. Кормили скудно и скучно, гулять – в обязательном порядке – водили по одному и тому же опротивевшему маршруту: на возвышающуюся над городом гору Шлоссберг. Почему? Ведь Фрейбург красив, его окрестности живописны. Видимо, сестрам Бринк не хватало воображения. В январе приехавший из Москвы Иван Владимирович с несвойственной ему резкостью жаловался в письме: «Вчера обе наши девочки явились с прогулки на высокую гору окровавленными: их дура-воспитательница повела на гору, когда под ногами был лед, они, спускаясь по крутой дорожке, упали одна на другую, причем младшая разбила себе нос до хряща, а старшая сорвала кожу на колене...» Можно живо представить себе сухую воспитательницу, воспитанниц, пара за парой с тоской бредущих по обледеневшей тропинке, и Марину с Асей от скуки толкающих друг друга – чинностью и послушанием они не отличались. Даже о Боге у сестер Бринк говорили так противно и нудно, что Марина из протеста постепенно растеряла всю свою лозаннскую набожность.
        В феврале кончилась единственная радость фрейбургской жизни – встречи с матерью. Ее болезнь резко обострилась после простуды, и она вынуждена была переехать в санаторий. Марию Александровну отвезли в Санкт-Блазиен, отец вернулся домой. Без матери жизнь в пансионе казалась еще нестерпимей. Это время совпало с печальным событием: в Москве друг за другом умерли от туберкулеза Сережа и Надя Иловайские, дети «дедушки Иловайского» от второго брака. Они приходились близкими родственниками Андрюше и Лёре, были приблизительно Лёриными ровесниками, Надя и Лёра дружили. Когда-то в далеком детстве, лет пяти – семи Марина была влюблена в Сережу, а он – единственный из взрослых – с интересом относился к ее стихам. Еще совсем недавно Иловайские жили вместе с Цветаевыми в Русском пансионе в Нерви. Надя была красивее всех, на гуляньях все любовались ею, и Марина даже служила почтальоном между нею и одним молодым человеком. А теперь Нади нет... Это известие, пришедшее в письме отца, произвело на Марину ошеломляющее и необыкновенное действие, которое она протаила в себе более двадцати лет. Лишь в 1928 году в письме к Надиной подруге Вере Буниной она впервые упомянула о том, чем оказалась для нее смерть Нади, позже описала это в «Доме у Старого Пимена».
        Это был первый мистический опыт в ее жизни, ибо история с Чортом – всего лишь игра детской фантазии. Теперь же, двенадцати лет, узнав о смерти Нади, она вдруг ощутила пустоту в мире и нестерпимый жар любви в сердце. Нужно было вернуть время вспять, чтобы этой смерти еще не было, чтобы ее никогда не было. Нужно было увидеть Надю, глядеть на нее, сказать ей о своей любви. Сердцем и памятью обойдя все места, где могла быть Надя, Марина впервые в жизни поняла, что эта разлука – навеки, что смерть – это нигде, что Нади больше нет. Это было потрясение, с которым невозможно было смириться, и Марина со свойственным ей упорством начала искать встречи с Надей, ждать ее, стараясь угадать, в какое безлюдное место могла бы прийти Надя, чтобы встретиться с нею, стремглав летя туда, боясь лишь одного – чтобы никто не помешал, чтобы не спугнуть саму Надю. Она жаждала и умоляла, пускалась на хитрости, надеясь застать Надю врасплох; жила, целиком сосредоточась на этой идее. Она чувствовала, что Надя где-то здесь, рядом, ходит за ней, что Наде нужна ее любовь... Она ни с кем не говорила о Наде, стремилась прервать любое упоминание о ней; ей казалось– если молчать о смерти, ее как бы еще нет; так впоследствии было у нее и со смертью младшей дочери... Нади Марина так ни разу и не увидала – может быть, поэтому «наваждение» тянулось долго: «два года напролет пролюбила, провиделаво сне – и сны помню! – и как тогда не умерла (не сорвалась вслед) – не знаю...»
        Уже взрослой Цветаева часто видела умершего Александра Блока живым: «После смерти Блока я все встречала его на всех московских ночных мостах, я знала,что он здесь бродит и – может быть – ждет, я была его самая большая любовь, хотя он меня и не знал, большая любовь, ему сужденная – и несбывшаяся...» После похорон А. А. Стаховича она записала в дневнике: «Нет этой стены: живой – мертвый, был – есть. Есть обоюдное доверие: он знает, что я вопреки телу – есть, я знаю, что он – вопреки гробу! Дружеский уговор, договор, заговор... И с каждым уходящим уходит в туда! в там! частица меня, тоски, души...» В феврале 1905 года маленькая Марина еще не умела так думать. Что же это было тогда? С чем связано это необычное и так долго тянувшееся состояние? Откуда у девочки эта тоска и жажда потусторонней встречи? Здесь существует общее: разлука, любовь, смерть, бессмертие. Толчком – неосознанным, спрятанным глубоко в подсознании, не допущенным даже в чувства – мог быть страх смерти матери. Видя столько больных в Нерви и столько могил на нервийском кладбище, оказавшись свидетелем смерти чахоточного немецкого юноши, с которым успели подружиться, могла ли Марина не думать о страшной угрозе, нависшей над матерью? Загнав эту мысль на глубину, откуда она не могла выскочить, «забыв» ее, Марина свою тоску о еще живой матери перенесла на уже умершую Надю. Совпадение времени – разлука с матерью и известие о смерти Нади – усугубило ужас перед надвигающимся. Временная разлука с Марией Александровной – Санкт-Блазиен так близко от Фрейбурга! они все вместе будут там жить летом! – в тоске ощущалась такой же вечной, как разлука с Надей. Может быть, образ умершей Нади замещал в детском сознании образ умирающей матери? Было бы грехом оплакивать ее, надо было надеяться. Возможно, встречи с Надей Марина ждала как утешения, знака, что и мать не уйдет бесследно. Когда мы читаем признание Цветаевой в письме к В. Буниной, что смерть Нади «затмила мне смерть матери», не будем приписывать это Марининой черствости. Просто за полтора года между Надиной и материнской смертями, тоскуя по Наде, Марина уже оплакала в ней мать.
        Встречи с Надей не было, но «знаки» от нее были, во всяком случае Марина их узнавала: в облаке, напоминающем Надин румянец или овал лица, в запахе цветочного магазина, воскрешающем «бой цветов» в Нерви, в жидком кофе, похожем на цвет ее глаз. Так позже был ей знак от уже покойной матери – она писала об этом Эллису летом 1909 года. Во сне она видит мать и просит: «"Мама, сделай так, чтобы мы встретились с тобой на улице, хоть на минутку, ну мама же!" – „Этого нельзя, – грустно ответила она, – но если иногда увидишь что-нибудь хорошее, странное на улице или дома, помни, что это я или от меня!“ Тут она исчезла». В том же сне Марина видит померанцевое деревце в кадке и понимает, что это – мама! Тема сна и сновидений у Цветаевой требует специального исследования, сама она придавала этому громадное значение: сон был для нее одним из воплощений жизни и одновременно мистической связью между жизнью и смертью. Сновидение приоткрывало дверь в потустороннее, в бессмертие.
        Мистические переживания, впервые вызванные смертью Нади Иловайской, с неменьшей силой повторились в связи со смертью в конце декабря 1926 года Райнера Мария Рильке, которого Цветаева никогда не видела, но личность и поэзия которого были для нее равновелики Пушкину и Гёте. Узнав о смерти Рильке, Цветаева не ринулась искать встречи с ним на парижские улицы, теперь у нее была волшебная палочка – творчество. Через непознаваемое она обратилась непосредственно к Рильке на «тот» свет в эссе «Твоя смерть» и в стихотворном письме «Новогоднее», которому посвятил замечательную статью Иосиф Бродский. Когда в «Новогоднем» Цветаева говорит:
    ...потому что тот свет,
    Наш, – тринадцати, в Новодевичьем
    Поняла: не без– а все-язычен —

        она возвращается мыслями к Наде, к своим тогдашним поискам потустороннего. Ибо она могла впервые посетить могилу Нади в тринадцать лет по возвращении из-за границы и уже после смерти Марии Александровны. Надя была похоронена на Новодевичьем, о ее могиле Цветаева вновь думает в «Твоей смерти»: «все наши умершие, лежи они в Москве, на Новодевичьем, или...» Надя была первая пережитая ею смерть, первая встреча с таинственным и влекущим миром, первая, приоткрывшая ей завесу вечности. Первая в ряду смертей, о которых Цветаева писала: А. А. Стаховича, Александра Блока, Райнера Мария Рильке, Владимира Маяковского, Николая Гронского... Кажется, со времен Нади для Цветаевой не существовало загадки жизни и смерти, земное и потустороннее воспринималось в неразрывном единстве, и «тот» свет временами она ощущала более «своим», чем здешний – как в стихах к Рильке, например. Из всего комплекса тогдашних детских переживаний с годами выкристаллизовалось понятие «разлука», ставшее стимулом и внутренней темой творчества Цветаевой. Это понятие углублялось и разрасталось, вырастая до трагического неприятия жизни. Оно же толкало к письменному столу, за которым преодолевалось все.

        Летом, по окончании занятий в пансионе Бринк, отец забрал девочек, и они втроем поселились в Санкт-Блазиене вблизи санатория, где лечилась Мария Александровна. Снова они гуляли по шварцвальдским дорогам и лесным тропинкам, но уже без матери; она была слишком слаба, беспокойство о ней не покидало Ивана Владимировича. Вот уже год провела она в чудодейственном Шварцвальде, однако здоровье ее не становилось лучше... Что дал Марине год жизни во Фрейбурге? Самое важное – немецкий язык. Чувство родства с Германией. Память о немецких друзьях Мариле и Карле, детях хозяина «Ангела», о последнем здоровом лете матери в «сказочном Шварцвальде». О неожиданном празднике – Пасхе у княгини Марии Турн-унд-Таксис, которой в будущем Рильке посвятит «Дуинские элегии» – об этом Марина узнает много позже. Образ прекрасного средневекового города с неповторимым собором... Здесь же, во Фрейбурге – как это ни покажется странным – зародились две страсти ее жизни: Наполеон и Россия. Интерес к России родился не из тоски по родине, а из волнений о ходе Русско-японской войны, о которой в письмах сообщал отец. Неудачи России, обида разбудили в Марине первое «родино-чувствие».

    * * *

        Семья собиралась в Россию – нельзя же вечно жить на чужбине! Младшая, Ася, и так уже не совсем тверда в родном языке. С каким чувством возвращалась Марина на родину после трех лет скитаний? Неужели, привыкнув к переездам, она ничего не почувствовала, вернувшись домой? Хотя – совсем не домой: Мария Александровна с дочерьми поселилась в Ялте, потому что ей все еще был противопоказан север.
        Жизнь наладилась, приспособившись к тяжелой болезни в доме. Врачи, измерение температуры и беспокойство с каждым лишним делением на градуснике, лекарства, аптеки стали повседневностью. Оказалось, что и к этому можно привыкнуть. Девочкам взяли учительницу, она готовила их к поступлению в русскую гимназию. Мать снова занималась с Мариной музыкой, радовалась ее успехам, она все еще мечтала увидеть ее пианисткой. Но новое вторглось в их жизнь – революция! Кончался 1905 год, страна бурлила, бастовала, вооружалась... Восстание на «Потемкине», восстание на «Очакове», предательство броненосца «Георгий Победоносец», арест лейтенанта Шмидта, царские манифесты – все это волновало Марину, заставляло с нетерпением ждать газет. Кроме общих волнений о судьбах России, Цветаевы беспокоились о близких: в декабре в Москве началось вооруженное восстание, а Иван Владимирович, Андрюша и Лёра жили дома. По газетам казалось, что Трехпрудный окружен баррикадами. В ялтинском пансионе, где жили Цветаевы, за общим столом возникали политические споры. Этот год в «Ответе на анкету» она отметила дважды. Сначала – как встречу с революцией: «вторая (встреча. – В. Ш.) в 1905—06 гг. (Ялта, эсеры)». Семья эсеров, соседей по дому, интересовала Марину, она бывала у них, несмотря на запрещение матери. Их правда притягивала ее, как три года назад правда эмигрантов в Нерви. Она писала революционные стихи, но теперь не показывала их матери. Между ними возникло отчуждение. «Трудный» возраст Марины совпал с умиранием Марии Александровны. Погруженные – мать в свою болезнь, дочь – в свои новые интересы и переживания – они теряли прежнюю близость. Однако увлечение революцией не было связано с какой бы то ни было реальностью. Марина горячо переживала происходящее, следила за газетами и спорами окружающих, восхищалась и скорбела судьбами лейтенанта Шмидта и Марии Спиридоновой – умозрительно. Войти в круг революционеров она не могла бы по возрасту, да они бы ее и не приняли всерьез. Отдаляясь от матери, она погружалась в одиночество.
        Другое упоминание этого года тоже связано с «общественностью»: «13, 14, 15 лет – народовольчество, сборники „Знания“, „Донская Речь“, „Политическая экономия“ Железнова, стихи Тарасова...» [17]Увлечение Марины революцией и общественными проблемами отражало настроение многих людей того круга, к которому принадлежала семья Цветаевых, – но не ее родителей. Мать была консервативна и настороженно относилась к происходящему и к новому увлечению дочери. Отец жил вне политики, теперь же, обремененный болезнью жены и связанными с этим трудностями и заботами, он, кажется, даже не чувствовал потребности разобраться в ситуации. Его хватало только на семью и Музей. Обычно он был сдержан в обсуждении своих семейных дел, но однажды в письме Р. Клейну в апреле 1906 года у него вырвался настоящий крик отчаяния: «Уже давно мои помыслы сосредотачиваются на страданиях моей больной, на способах и местах лечения, на лекарствах и врачах разных национальностей всей Европы... Семейное горе все собою заслонило и заполонило все мысли и чувства... Под тяжестью личного горя я не чувствую интереса даже к тому, что так волнует, так живо занимает теперь всю Россию... И если, вне круга семейных забот и печалей, что останавливает на себе внимание и служит предметом дум и желаний, так это наш Музей, с его движением к концу». Может быть, Маринино упорство в увлечении революцией было отчасти связано со свойственным этому возрасту чувством протеста против родительского влияния. Мать и отец не интересуются революцией – а я буду. Но не только это. Мысли об участии в революционном движении были поисками смысла жизни, возможности преодоления одиночества и тоски. Неполных шестнадцати лет Цветаева признавалась: «Иногда, очень часто даже, совсем хочется уйти из жизни – ведь все то же самое. Единственное ради чего стоит жить – революция. Именно возможность близкой революции удерживает меня от самоубийства». Это трагическое признание неожиданно завершается в духе театрального представления: «Подумайте: флаги, Похоронный марш, толпа, смелые лица – какая великолепная картина»... Как бы то ни было, к шестнадцати годам интерес ко всякого рода «идейности», «общественности» был изжит до конца и больше никогда не возвращался. Как корь или плохие стихи, увлечения такого рода каждый должен пережить лично – и чем раньше, тем лучше. Четверть века спустя Цветаева вспомнила такой разговор. «Когда я тринадцати лет спросила одного старого революционера: – Можно ли быть поэтом и быть в партии? —он не задумываясь ответил: – Нет». В шестнадцать лет Марина начала серьезно писать; она снова стала сама собой – сама по себе.
        В середине марта 1906 года у Марии Александровны случилось кровохарканье. Это был грозный признак. Она слегла, почти перестала есть. Приехал из Москвы Иван Владимирович. Оба, по-видимому, понимали, что она умирает, но он старался всячески ее подбодрить. В мае состоялся консилиум из лучших врачей Ялты. Врачи постарались «внушить» больной, что ее положение не безнадежно. «С тех пор стало как будто лучше, – писал Иван Владимирович. – Больная после двухмесячного лежания встает, чтобы перейти по комнате на террасу, и силится глотать, хотя и с большим трудом. До консилиума и я уже отчаивался в возможности возвращения М. А. в свои края. Теперь мы серьезно собираемся дней через 20 двинуться в Тарусу – и авось эта надежда исполнится. В Тарусе ремонтируется наша дача». Приехала преданная Тьо, чтобы отвезти «свою Маню» домой. В начале июня они были уже в Тарусе. Что почувствовала Марина, вновь увидев родные места? Вероятно, все заслоняла близкая смерть матери. Она умирала тяжело и мужественно. За неделю до ее смерти Иван Владимирович писал: «Положение моей больной становится все хуже. Жаропонижающие лекарства перестают действовать, а очень высокая температура, при непрерывающихся плевритах и бронхитах, жжет ее с ужасающей силой. Все, что называется телом, съедено и исчезло».
        Мария Александровна умирала в тоске, что оставляет дочерей такими еще маленькими, что не увидит их взрослыми. Было составлено завещание: до сорока лет Марина и Ася могли получать лишь проценты с оставляемого им матерью капитала. Мать сказала при этом: «А то они всё истратят на революцию!» Чувствуя приближение смерти, она простилась и благословила дочерей. Валерия Цветаева отметила в воспоминаниях, что мачеха не позвала ее проститься перед смертью: «Я была ей благодарна за эту прямоту в тяжелый час». 5 июля Марии Александровны не стало. Тело ее отвезли в Москву, провезли мимо дома в Трехпрудном и похоронили на Ваганьковском кладбище рядом с могилами ее родителей. Через два месяца с Иваном Владимировичем случился удар. Он долго болел, лежал в клинике.
        Детство кончилось.

    Спор о детстве

        Спор о детстве Марины Цветаевой? Разве есть в нем что-нибудь неясное или таинственное? Кажется, о детстве ни одного русского поэта не знаем мы так много, как о цветаевском. Сама Марина Цветаева дважды о нем писала: в стихах 1908—1910 годов, вошедших в ее первые книги, и в поздней – середины тридцатых годов – прозе. Подробные воспоминания о Маринином и своем детстве выпустила ее младшая сестра Анастасия Цветаева. О чем тут спорить? Однако спор возник неслучайно и свелся к вопросу существенному: что представляет собой автобиографическая проза Марины Цветаевой? Речь идет не о жанровом определении, ибо жанр Цветаева определила: лирическая проза, – а скорее о психологическом: насколько правдиво и точно изобразила Цветаева мир своего детства.
        В полемику вовлекаются письма Цветаевой, изложенное в них сопоставляется с эпизодами из ее прозы, поэта уличают в перетолковывании реальности, чуть ли не в двоедушии. Мелькают слова: быль, легенда, правда жизни, художественная правда, правда поэта... Спор вышел за пределы прозы Цветаевой о детстве и касается ее воспоминаний вообще.
        Всегда интересно сравнить произведения разных авторов, посвященные одним и тем же людям и событиям. Читая параллельно «Воспоминания» Анастасии Цветаевой с «детской» прозой Марины, ленинградский литературовед Ирма Кудрова [18]пришла к заключению, что детство последней не было той «страной безусловного счастья», какой его воспринимает и изображает младшая сестра. Анализируя эпизоды из прозы Марины Цветаевой, Кудрова пишет о том, что окружающие, даже мать, не понимали маленькую Марину, не только не сочувствовали, но и насмехались над ее попытками стихотворчества, бросает «дому в Трехпрудном» тяжкое обвинение в том, что он не дал ей достаточно тепла, ласки, доброты, что у ребенка «все более укреплялось ощущение отверженности». Она прямо утверждает отсутствие простоты, понимания, нежности в отношении матери к Марине и в этом видит корни ее трагического мироощущения.
        На защиту семьи, матери с «цветаевской» энергией ринулась Анастасия Цветаева [19]. Выводы Кудровой показались ей обидными, и во имя «чести семьи» она готова перечеркнуть самый смысл автобиографической прозы Марины Цветаевой. А. Цветаева признается, что, читая прозу Марины, с грустью отмечала, как искажены в ней образ матери, ее самой, младшей сестры и весь душевный облик дома в Трехпрудном... «пока не поняла: да Марина вовсе не нас „искажала“, она живописала другое! Вокруг себя.
        Центр этих рассказов – Марина. Ее – поэта – среди непоэтов – одиночество».
        Да, «поэт – среди непоэтов» – одна из важных сквозных тем автобиографической прозы Марины Цветаевой. Но можно ли на этом основании отказать ей в правде? Сказать, что ее «дом в Трехпрудном» – лишь «декорация», нужная ей для создания ее собственной – не бывшей в реальности – были, а семья – «плацдарм», на котором она борется – с чем? и во имя чего? Возникает неприятное ощущение, что Марина Цветаева оболгала своих близких и детство ради того, чтобы оттенить свою «необыкновенность». Оно усугубляется еще тем, что в этой же статье Анастасия Цветаева называет эссе сестры о М. Волошине, Андрее Белом, О. Мандельштаме портретами «высокого мастерства и поразительного сходства... Марина воскресила свои дни с ними. Памятью и любовью». Не будем задаваться риторическим вопросом: неужели Марина Цветаева меньше любила и помнила родной дом, мать, детство, чем своих друзей-поэтов? Подумаем лучше: в чем корни того, что дало Кудровой возможность усомниться в «безоблачном счастье» в детстве Марины Цветаевой, а Анастасии Цветаевой – обвинить сестру в сознательном искажении правды, в гротеске?
        Причины разные. Кудрова права: «безоблачного» счастья не было. Но кто определил, в чем оно выражается, и утвердил, что детство и есть «безоблачное»? Даже Борис Пастернак, в психическом плане личность Марине Цветаевой противоположная, человек, умевший из всего извлекать счастье, писал о том, как много страшного в детстве – в частности, в любимом Цветаевой «Детстве Люверс». И в стихах:
    ... Мерещится, что мать – не мать,
    Что ты – не ты, что дом – чужбина.

    Что делать страшной красоте
    Присевшей на скамью сирени,
    Когда и впрямь не красть детей?
    Так возникают подозренья.

    Так зреют страхи...

        Обратим внимание на это свидетельство поэта, кончающееся словами: «Так начинают жить стихом...» Может быть, того же происхождения щемящее чувство сиротства, возникшее у Марины задолго до смерти матери? В прозе о детстве она предстает всегда как будто немного «падчерицей». Не отсюда ли и ее ревнивая зависть к младшей сестре – мама ее больше любит? Анастасия Цветаева не отрицает, что ее, более слабую в детстве, тяжело болевшую, мать больше жалела, чуть больше опекала; Марине этого достаточно, чтобы насторожиться: мать – не мать, ты – не ты, дом – чужбина. Ведь она поэт.
        И в другом И. Кудрова права: простоты ни в Марии Александровне Цветаевой, ни в ее отношениях с Мариной, ни во всей обстановке дома не было. Как не было ее и в самой маленькой Марине – ее автобиографическая проза тому лучшее свидетельство. Простота – природный дар, как талант. Может быть, Мария Александровна и хотела бы быть проще, ведь ее сложность не принесла ей счастья; может быть, она мечтала, что ее дочери будут проще и счастливее, но это было не в ее власти. В Асе мать находила больше непосредственности и простоты, вероятно, с Асей было легче и приятнее. Не сомневаюсь, что мать не хотела этого показать, но Марина это чувствовала. Не отсюда ли ее детская мечта о «чужой семье», «где я буду одна без Аси и самая любимая дочь»?
        С Мариной окружающим было гораздо сложнее. Тем не менее логическое построение Кудровой мне видится перевернутым: не потому Марина замыкалась в себе, что ее не понимали или не давали себе труда понять, – понимать ее, общаться с нею было труднее, чем с другими детьми, потому что у нее слишком рано определился свой, закрытый для других внутренний мир. Думаю, Кудрова заблуждается, утверждая, что «мать себя в старшей дочери не узнавала». Наоборот, она угадывала в Марине себя со своими сложностями и страстями. И вероятно, с этой собой – а не с ее поэтическим даром! – в Марине боролась, ради ее же, Марининого, будущего счастья. Пыталась преодолеть себя в ней. Но сердечная близость между матерью и Мариной, без сомнения, была. Это очевидно из всего, сказанного Мариной Цветаевой о матери в стихах, прозе, письмах. Без настоящей внутренней близости мать не оказала бы столь сильного влияния на всю дальнейшую жизнь дочери-поэта.
        Главное заблуждение Анастасии Цветаевой – в настойчивом утверждении своей «близнецовости» с сестрой. Это помешало ей проникнуть в сокровенный смысл и правду автобиографической прозы Марины Цветаевой. Не спорю, что голоса сестер были одинаковы. Но этого недостаточно, чтобы говорить об «удивительном сходстве душевного строя», и тем более «близнецового» восприятия. Их не было и быть не могло. Как у поэта с непоэтом. Прими эту точку зрения Анастасия Цветаева – ей было бы легче понять не только писания, но и жизнь и смерть сестры. Взглянув на прозу Марины об их общем детстве глазами не «близнеца», а доброжелательного читателя, Анастасия Цветаева увидела бы, что та ничего не «искажала», не «живописала» и не хотела создать гротеск из жизни родной семьи. Марина так чувствоваласебя в родном доме – как потом всегда в мире. «Одиночество поэта среди непоэтов» Марина Цветаева вовсе не «живописала» задним числом, она его пережила в детстве.
        В этой полемике И. Кудрова обходит молчанием стихи о детстве из «Вечернего альбома» и «Волшебного фонаря», а Анастасия Цветаева берет их в союзники, опираясь на них как на документально-правдивые свидетельства. Бесспорно, стихи «В Ouchy», «Маме», «Курлык», «Как мы читали „Lichtenstein“» и многие другие восторженно передают воспоминания о рано оборвавшемся детстве, о матери, тепле ее присутствия в детской жизни. Это зарисовки сцен и ощущений детства, созданные близко к событиям, в них описанным, еще ближе к боли и тоске утраты.
    Видно грусть оставила в наследство
    Ты, о мама, девочкам своим!..

        Тон стихотворных воспоминаний – розовый, как, кстати, основной тон первых сборников Марины Цветаевой в целом. Умиленностью собой и окружающим, «любованием пустяками жизни» (слова Николая Гумилева о первой ее книге) они близки воспоминаниям Анастасии Цветаевой. Ничего подобного нет в прозе Марины Цветаевой на ту же тему, и это дало повод говорить о противоречии между прозой и ранними стихами. Значит ли это, что она переменила отношение к своему детству? Разочаровавшись в жизни, перенесла разочарование и на него? Ни в коем случае. Противоречие это существует лишь на поверхностный взгляд.

        Было бы странно от женщины за сорок, умудренной нелегким жизненным опытом, ждать повторения того, что когда-то писала вступающая в жизнь семнадцати-восемнадцатилетняя девушка. И не было бы смысла в таком повторении. Разные задачи стояли перед Цветаевой в полудетских стихах и в зрелой прозе. В стихах она хотела запечатлеть, выразить свою любовь к матери, восторг, память, тоску по ней. И она вспоминает все: что навсегда запало в сердце и что просто запомнилось – до мелочей. Стихи ее открыты, непосредственны и наивны. В прозе ни детской непосредственности, ни наивности нет. Задача Марины Цветаевой здесь иная: «ВОСКРЕСИТЬ. Увидеть самой и дать увидеть другим». Не позволить навсегда исчезнуть тому исчезающему миру, который она так любит, с которым чувствует нерасторжимую связь.
        Знаменательно, что именно в стихах, написанных одновременно с прозой о детстве и обращенных «туда», к ушедшим – «Отцам», Цветаева отчеканила свое понимание Поэта и Поэзии:
    Вы, ребенку – поэтом
    Обреченному быть —
    Кроме звонкой монеты
    Всё —внушившие – чтить...

        «Ребенок, обреченный быть поэтом» – такова внутренняя тема, подтекст цветаевской прозы о детстве. Здесь она не мифотворец, не бытописатель, она – исследователь. Мир детства существует в автобиографической прозе Марины Цветаевой внутри круга ее основных раздумий тех лет: о Поэте и Времени, месте поэта во времени и его соотнесенности с миром. Даже хронология свидетельствует об этом. В 1932 году Цветаева пишет работы литературно-философского плана: «Поэт и Время», «Искусство при свете Совести», «Эпос и лирика современной России. Маяковский и Пастернак». Проза о детстве начинается в 1933 году и тянется до 1937 года, до «пушкинских» эссе. Окончив «Мой Пушкин», Цветаева пишет Анне Тесковой: «это мое раннее детство: Пушкин в детской – с поправкой: в моей».Поправка «в моей» чрезвычайно важна для понимания отношения Цветаевой к своему детству, его отличию от «как у всех». Последняя литературоведческая работа Цветаевой «Пушкин и Пугачев» – и о ней она с полным правом могла бы сказать «моиПушкин и Пугачев» – одновременно и последнее по времени воспоминание о детстве, ибо и здесь, как и в «Моем Пушкине», литературоведение, философия, психология, детские впечатления образуют неразрывную ткань. Таким образом, проза Цветаевой о детстве не только по времени совпадает с работами, осмысляющими тему Поэта и Поэзии, но буквально вклинивается в некоторые из них.
        Что такое Поэт? Какова его роль в мире? Эти «вечные» темы занимали творческое воображение Цветаевой. Поэт в его противостоянии миру – так можно определить основу ее мироощущения. Поэт – невольник своего дара и своего времени. Ее представление совпадает с более поздней формулой Пастернака:
    Ты – вечности заложник
    У времени в плену...

        В этом ключе рассматривает она и свое детство.
        «Состояние творчества есть состояние наваждения... Состояние творчества есть состояние сновидения...» – определяет Цветаева в «Искусстве при свете Совести». И разве не в этом состоянии спящей наяву видим мы маленькую Марину в истории с Чортом или десятки раз сомнамбулически переписывающей пушкинское «К морю»?
        Проза Марины Цветаевой о детстве – не мемуары, она никогда не называла так эту свою работу. Ее не интересует вообще «детство», ни даже «становление личности». Она исследует феномен воплощения Поэта в ребенке. Убежденная, что Поэзия сродни Вечности, одна и та же с начала и до конца времен, Цветаева хочет проследить, каким образом данный ребенок оказывается отмечен ее «клеймом». Именно – оказывается, с его стороны это явление пассивное, скорее даже страдательное. Ибо ей довелось всю жизнь воплощать материнский завет «слух – от Бога... Твое – только старание».
        Цветаева исследует феномен ребенка-поэта на примере собственного детства, потому что знает его лучше всего – и только. С этой точки зрения ее проза о детстве читается по-другому. В ней нет вымысла; это правда – не меньшая, чем встает из ее ранних стихов. Касаясь своих писаний о людях, Цветаева сказала: «Фактовя не трогаю никогда, я их только – толкую». Но что значат факты сами по себе? Они приобретают смысл в той или иной интерпретации. Правда автобиографической прозы – правда, пережитая и осмысленная Мариной Цветаевой. То, что пишет об их общем детстве Анастасия Цветаева, скорее всего, тоже правда – ее, Асина. И если она во многом не совпадает с Марининой, то это отражает несходство сестер, их мировосприятия, ощущения себя в мире.
        То «негативное» о семье, из-за чего ломали копья И. Кудрова и А. Цветаева, не было желанием отплатить за свою «недолюбленность» и недопонятость в детстве – даже если Марина тогда это ощущала. Она никогда не переставала любить дом в Трехпрудном и чувствовать к нему благодарность. В разгар работы над «детской» прозой она признавалась А. Тесковой: «Должно быть Вы, как я, любите только свое детство: то, что было тогда...» Не «преображенная правда поэта», не «поэтическая быль», а сущность пережитоговажнее всего для Марины Цветаевой. Она показывает свое изначальное одиночество даже с такой необыкновенной матерью, в такой высокоинтеллектуальной семье и в таком действительно счастливом детстве. Из «Воспоминаний» А. Цветаевой создается впечатление, что Марина культивировала свое одиночество. На самом деле она была в нем заключена – «единоличье чувств» – и выход был только в поэзию. Прозрачная стена отделяет «обреченного быть» поэтом от других людей, стена, которой они, быть может, не видят, приблизиться к которой возможно, но преодолеть нельзя. Разглядывая себя-ребенка в увеличительное стекло умудренности, взрослая Цветаева анализирует и осмысливает то, что тогда чувствовала, переживала, думала. Это не имеет ни малейшего отношения к ее эмигрантским проблемам, на которые так часто ссылались в советских работах о Цветаевой. Например, Кудрова: «в 30-е годы ... М. Цветаева уже отчетливо понимает свой крах в отношениях с миром, глубоко переживает разложившуюся вконец связь». Всей своей автобиографической прозой – даже в большей степени, чем теоретическими работами – Цветаева против такой точки зрения протестует. Она свидетельствует, что никакого «краха» не было, что если и существовали у нее отношения с миром, то только негативные. Как могла «вконец разладиться» связь, которой отродясь не было? Если родная мать не может – Марина Цветаева убедительно показывает, что именно не может, а не не хочет – понять будущего поэта, – чего ждать от остальных, понять и не старающихся?
        «Листья и корни», «Корни и плоды» назвали свои статьи И. Кудрова и А. Цветаева. Корней – не было. Были – истоки, нет, один исток – Поэзия – подхвативший вот эту неповоротливую, некрасивую, упрямую, злую девочку Мусю Цветаеву и заставивший ее стать Поэтом. Поэтом рождаются. «Зерно зерна поэта ...сила тоски», —утверждала Цветаева в «Искусстве при свете Совести». А вовсе не обиды, пережитые им в детстве.
        Поэт ввел нас в мир своего детства, чтобы показать, как ее захлестнула «свободная стихия», отъединила от людей и понесла по волнам поэзии.

    * * *

        Детство оборвалось, но жизнь не остановилась. Надо было привыкать к реальному сиротству – жизни подростка без матери. Ни старшая сестра Валерия, никто из родственниц не выразил желания продолжить воспитание Марины и Аси – задача казалась слишком трудной: девочки не были похожи на обычных детей их круга. Отец остался их единственным хранителем и воспитателем, но влияния на Марину не имел – да и что он мог дать девочкам в том возрасте, когда больше всего требуется материнское, женское участие? Через год после смерти Марии Александровны Валерия уехала учительствовать в Козлов, а вернувшись, поселилась отдельно от семьи. Семья распадалась, с этим уже ничего нельзя было поделать. Много позже Цветаева признавалась: «...главное – росла без матери, т. е. расшибалась обо все углы. ( Угловатость(всех росших без матери) во мне осталась. Но – скорей внутренняя. – И сиротство) ».
        Чувство сиротства усугублялось с годами: Марина отходила от людей и замыкалась в книгах. Первый год после смерти матери она жила и училась в пансионе фон Дервиз на Старой Басманной, дома бывала в воскресенье и праздники. Она все еще была увлечена революционными идеями и книгами, с ними шла к новым подругам, пыталась увлечь их, искала отклика. И находила – это было так необычно: разговоры о революции в женском пансионе! Однако начальство не было склонно терпеть то «свободомыслие», которое несла в пансион Цветаева. Ранней весной, не кончив учебного года, ей пришлось уйти из пансиона фон Дервиз. Учение перестало ее интересовать. В следующие три года она сменила еще две гимназии, но училась в них чисто формально. Нельзя было бросить их, не огорчив этим отца, считавшего образование важнейшим делом и долгом. Марина «вышла» (так тогда говорили) из гимназии после седьмого класса. Восьмой считался педагогическим, а ей было ясно, что учительницей она никогда не станет. После смерти матери она постепенно «свела на нет» и занятия музыкой: больше не для кого было стараться, некого радовать или огорчать своей игрой.
        Отрезвило ли ее исключение из гимназии фон Дервиз? Возможно, оно не прошло бесследно. Примерно это время она отмечает как еще одну ступень «душевных событий»: «16 лет – разрыв с идейностью, любовь к Сарре Бернар („Орленок“), взрыв бонапартизма, с 16 лет по 18 – Наполеон (Виктор Гюго, Беранже, Фредерик Массон, Тьер, мемуары, Культ). Французские и германские поэты». Выше в том же «Ответе на анкету»: «с 12 лет и поныне(выделено мною. – В. Ш.Анкета относится к 1926 году.) – Наполеониада...» И в 1935 году в письме В. Н. Буниной: «Еще бы написать Святую Елену: дань любви за жизнь». Марина погрузилась в эпоху Наполеона; она жила в его мире, как собственные переживая все взлеты и падения этого гения и драматическую судьбу его сына Герцога Рейхштадтского. Она окружила себя книгами, гравюрами, портретами, связанными с ними, в киот в своей комнате вместо иконы вставила портрет Наполеона. Это было прямым кощунством, и отец, однажды заметив, пытался ее урезонить, но получил жестокий отпор. Марина с неотроческой силой отстаивала свою душевную независимость. Она почти перестала ходить в гимназию. Спрятавшись утром на чердаке, дожидалась ухода отца на службу, а потом спускалась в свою комнату, чтобы погрузиться в эпоху Наполеона. Пережив, но не изжив это страстное увлечение, она писала В. В. Розанову в 1914 году: «16-ти лет безумно полюбила Наполеона I и Наполеона II, целый год жила без людей, одна в своей маленькой комнатке, в своем огромном мире...» Мир, открывавшийся ей, и правда, был огромен: мир истории и литературы. Марина собирала и читала все, что было написано о Наполеоне и его времени на трех известных ей языках: мемуары, исторические документы, исследования, стихи...
        Цветаева любила не столько реального Наполеона, сколько легенду о нем. Если Пушкина привлекала в Наполеоне его двойственность, совмещение в одном лице «гения и злодейства» («чудный муж, посланник провиденья» и «мятежной вольности наследник и убийца», «хладный кровопийца»), если он задавался мучительным вопросом – зачем:
    Зачем ты послан был и кто тебя послал?
    Чего, добра иль зла, ты верный был свершитель?
    Зачем потух, зачем блистал,
    Земли чудесный посетитель? —

        то Цветаеву волновала необыкновенная судьба самого Наполеона с его величественным взлетом и – главное – горестным падением. По складу своего характера она должна была больше всего любить в Наполеоне узника Святой Елены. В ее записях есть признание: «Зная себя, знаю: Бонапарта я бы осмелилась полюбить в день его падения». Интересно, что Цветаева не посвятила Наполеону ни одного стихотворения – вероятно, она не хотела соперничать со своими великими предшественниками. Она избрала героем сына Наполеона юного Герцога Рейхштадтского, Орленка из пьесы Эдмона Ростана. Образ возвышенного и прекрасного юноши, мечтающего о подвигах и славе отца, лишенного свободы, – образ «мученика Рейхштадтского» вполне соответствовал ее тогдашним романтическим устремлениям.
        Страсть к Наполеону заставила Марину рваться во Францию, влюбиться в старую, но все еще великую Сару Бернар, игравшую ростановского Орленка; эта страсть усадила Цветаеву за первую настоящую литературную работу: она начала переводить Ростана. Казалось невозможным не видеть Парижа, и летом 1909 года, с разрешения отца, – в шестнадцать лет, совершенно одна – она едет в Париж. Курс старинной французской литературы в Сорбонне был лишь поводом – душа Марины жаждала поклониться наполеоновским местам, подышать «его» воздухом, увидеть в «Орленке» Сару Бернар. Привычная с детства тоска о прошлом сливалась с юношеской тоской о настоящем и будущем. Реальности как бы не существовало, жизнь казалась призрачной и неопределенной, она жила в окружении любимых теней и хотела уверить себя, что можно прожить без людей, что ствол каштана способен заменить грудь друга – привязанность к деревьям она хранила всю жизнь.
    Я здесь одна. К стволу каштана
    Прильнуть так сладко голове!
    И в сердце плачет стих Ростана
    Как там, в покинутой Москве.

    Париж в ночи мне чужд и жалок,
    Дороже сердцу прежний бред!
    Иду домой, там грусть фиалок
    И чей-то ласковый портрет.

    Там чей-то взор печально-братский,
    Там нежный профиль на стене.
    Rostand и мученик Рейхштадтский
    И Сара – все придут во сне!..

        Пройдет всего несколько месяцев, и Марина почувствует, что ей недостаточно деревьев и фотографий, что она ждет человеческой, мужской любви и дружбы:
    Днем – скрываю, днем – молчу.
    Месяц в небе, – нету мочи!
    В эти месячные ночи
    Рвусь к любимому плечу.

        Париж много дал в ощущении своей взрослости и независимости, но только усугубил тоску одиночества. Правда, еще до поездки у Марины и Аси появились два новых – взрослых – друга: Лидия Александровна Тамбурер, зубной врач, женщина, близкая к литературно-художественным кругам Москвы, и поэт Эллис – Лев Львович Кобылинский, он был первым живым поэтом в Марининой жизни. Лидию Александровну, не называя имени, упоминает Марина Цветаева в эссе о Волошине и воспоминаниях об отце. Как же нужна была Марине взрослая подруга! Конечно, Лидия Александровна не могла заменить мать, но она любила Марину и ее стихи, с ней можно было говорить о литературе, посоветоваться в делах душевных и житейских. Марина прозвала ее «Драконна», и это прозвище прижилось в дружеском кругу. Много позже Цветаева вспоминала Лидию Александровну: «Это – наш общий друг: друг музея моего старого отца и моих очень юных стихотворений, друг рыболовных бдений моего взрослого брата и первых взрослых побед моей младшей сестры, друг каждого из нас в отдельности и всей семьи в целом, та, в чью дружбу мы укрылись, когда не стало нашей матери...» С Драконной было легко и светло, она помогала Марине пережить многие горести наступавшей юности.
        Кажется странным: как метеор, промелькнув на горизонте сестер Цветаевых, Эллис приоткрыл им незнакомые миры и исчез, как будто не оставив следа в душе. «Переводчик Бодлера, один из самых страстных ранних символистов, разбросанный поэт, гениальный человек...» – мимоходом упомянула его Марина Цветаева, рассказывая об Андрее Белом. А между тем Эллис действительно был человеком замечательным, необычайным и странным даже в то богатое необычайными людьми время. Я сознательно приведу воспоминания о нем не символиста и не литератора, а социал-демократа, марксиста, революционера и подпольщика Н. Валентинова, в годы 1907—1909-й близко соприкоснувшегося с кругом московских символистов. Вот что он писал в книге «Два года с символистами»:
        «Эллис незабываем и, как и А. Белый, неповторим. Этот странный человек с остро-зелеными глазами, белым мраморным лицом, неестественно черной, как будто лакированной бородкой, ярко красными, „вампирными“ губами, превращавший ночь в день, а день – в ночь, живший в комнате всегда темной с опущенными шторами и свечами перед портретом Бодлера, а потом бюстом Данте, обладал темпераментом бешеного агитатора, создавал необычайные мифы, вымыслы, был творцом всяких пародий и изумительным мимом... Белый утверждал, что Эллис „охватывался медиумизмом“...» Последняя фраза сказана иронически, Валентинов подчеркивает, что для него все это было развлечением, театром, однако его собственный рассказ подтверждает, что это – было: «Соединяя пропаганду бодлеризма со стремлением к „бесконечности“, его „aspiration ? l'infini“ (стремление к бесконечности, фр. – В. Ш.) с оккультизмом, он стал меня угощать великолепными вымыслами, в которых в фантастическом уборе, в беспорядке переплетались касания к мирам иным, демонические полеты в бездну, разные «paradis artificiel» (искусственный рай, фр. – В. Ш.) .Смерть и Любовь, Грех и Красота».
        Можно представить себе, каким интересным и притягательным должен был показаться такой человек Марине и Асе – одной, еще не вышедшей из отрочества, а другой, едва в него вступившей. Особенно Марине с ее уже появившейся тягой к «мирам иным».
        Валентинов продолжает: «Эллис вздумал мне символистически изобразить путь в Вечность. Передать нарисованную им картину „нашего“ (т. е. его и меня) шествия по коридору Вечности я абсолютно не способен. Рисовалась тьма, неведомо откуда появляющиеся таинственные серо-желтые, рыже-черные пятна, подобно каким-то птицам, бьющимся о зеркально отсвечивающие стены „коридора“. Мы идем, идем, путь бесконечен. То затухающие, то вспыхивающие огни то сбоку от нас, то под нами, то над нашей головой. Серый мрак сгущается. Конца коридору не видно. Его нет и не может быть. И в этом „нет“ в бесконечной дали есть что-то страшное, неизвестное, томящее. И не что-то, а может быть кто-то.
        – Смотрите, смотрите вглубь коридора, вы видите – там что-то, кто-то мелькает? – с волнением спрашивает Эллис в медиумическом трансе...» [20]
        Взрослому и трезвому позитивисту Валентинову без труда удавалось вырваться из-под медиумических чар Эллиса. Не то было с Мариной и Асей: их души жаждали необыкновенного. Они отправлялись с Эллисом в фантастические путешествия, но к чести его надо сказать, что с ними он уносился не в пугающие коридоры Вечности, а в более подходящие им по возрасту сказочные миры... В стихотворении, посвященном Марине Цветаевой и названном «В рай», Эллис описал одно из таких ночных бдений:
    На диван уселись дети,
    ночь и стужа за окном,
    и над ними, на портрете
    мама спит последним сном [21].

    . . . . . . . . . . . . . .

    «Ну, куда же мы поедем?
    Перед нами сто дорог,
    и к каким еще соседям
    нас помчит Единорог?

    Что же снова мы затеем,
    ночь чему мы посвятим:
    к великанам иль пигмеям,
    как бывало, полетим...» [22]

        На какое-то время Эллис стал для сестер Чародеем, а для него дом в Трехпрудном – одним из гнезд, куда забрасывала его неустроенная жизнь перекати-поля. Отец благоволил Эллису как человеку образованному: Лев Львович блестяще окончил Московский университет по кафедре экономики, получил предложение остаться при университете, но, увлекшись идеями символизма, разочаровался в экономике и в марксизме, который привлекал его в юности. Он отказался от всякой карьеры, жил случайными литературными заработками, часто бывал попросту голоден. Смыслом его жизни стали поиски путей для духовного перерождения мира, для борьбы с Духом Зла – Сатаной, который, по теории Эллиса, распространялся благодаря испорченности самой натуры человека. Тождество своим взглядам он находил в творчестве Шарля Бодлера, страстным толкователем, пропагандистом и переводчиком которого был в те годы. Изучив различные социальные и экономические теории, Эллис отринул их все, утвердившись в убеждении, что только духовная революция поможет человечеству одолеть Дух Зла. Данте и Бодлер стали его кумирами.
        Вот с каким человеком проводили Марина и Ася вечера—а иногда и ночи! – слушая его вдохновенные монологи, следуя за ним в его безудержных фантазиях, сами сочиняя для него сказки и посвящая его в свои сны, которые он толковал. Часто под утро они отправлялись его провожать по тихим московским улицам. Валерия Цветаева вспоминала: «Чтобы помешать таким проводам, отец уносил из передней пальто. Но это не помеха: Ася, на извозчичьей пролетке, забыв о всяком пальто, с развевающимися волосами, таки едет провожать... Какие тут возможны уговоры?» Расставшись с Эллисом, девочки с трудом возвращались на землю, к гимназии, урокам – прозе дней. Высший накал этой дружбы пришелся на весну 1909 года, когда Иван Владимирович уезжал на съезд археологов в Каир, и Марина с Асей чувствовали себя дома абсолютно бесконтрольными.
        А что привлекало Эллиса к двум, едва вышедшим из детства девочкам? Конечно, ему льстило безраздельное господство над их сердцами и душами, но, по-видимому, он умно оценил талант и самостоятельность Марины. Она читала ему свои стихи, свой перевод ростановского «Орленка» [23]. Эллис слушал увлеченно и одобрительно, его суждения были первым серьезным разбором того, что она писала. И что еще важнее для юношеского самоутверждения – Эллис и сам читал ей свои стихи и переводы, он, взрослый, настоящий, печатающийся поэт и критик! Он посвятил им с Асей стихи: Марине – «В рай» и «Ангел Хранитель», Асе – «Прежней Асе». Позже они были напечатаны в книге Эллиса «Арго».
        Эллис открыл Марине мир современной русской поэзии, познакомил ее с идеями и спорами символистов, великолепно читал их стихи. Именно в период этой дружбы Цветаева «страстной и краткой любовью» полюбила стихи Валерия Брюсова.
        Так случилось, что с Эллисом Марина входила во взрослую жизнь – слишком рано, дикой, застенчивой и «расшибающейся обо все углы» девчонкой. По свидетельству Анастасии Цветаевой, в апогее их дружбы втроем Эллис неожиданно сделал едва семнадцатилетней Марине предложение – отзвук этого слышен в ее стихотворении «Ошибка». И, разумеется, получил отказ. «Слово „жених“ тогда ощущалось неприличным, а „муж“ (и слово и вещь) просто невозможным», – вспоминала Марина Цветаева по поводу Андрея Белого и его будущей жены Аси Тургеневой. К счастью, эта история не испортила их отношений с Эллисом. Он ввел Марину, еще гимназистку, в московский литературный круг, в котором протекала его собственная жизнь. Он был в числе организаторов возникшего в начале 1910 года книгоиздательства «Мусагет» – одного из центров литературной и умственной жизни тогдашней Москвы. Из всех многочисленных символистских обществ это должно было быть ей наиболее близким: «Мусагет» возводил свою родословную к Гёте, немецким романтикам и мистикам. Она стала бывать в «Мусагете» и у скульптора К. Крахта, где собирался «молодой Мусагет». Позднее она признавалась, что ничего не понимала в мусагетских теориях и докладах и относилась к ним, как к математике в гимназии. Ей нелегко было бывать на людях, разомкнуть свое добровольное затворничество. В эссе об Андрее Белом Цветаева подчеркивает, что молчала в «Мусагете» от застенчивости и «от непрерывно-ранимой гордости». Конечно, так оно и было. Однако две страницы спустя, противореча себе, она цитирует собственные слова, свидетельствующие, что, несмотря на застенчивость, – или благодаря ей? – она и тогда способна была задираться: «—Я не люблю Вячеслава Иванова, потому что он мне сказал, что мои стихи – выжатый лимон. Чтобы посмотреть, что я на это скажу. А я сказала: „Совершенно верно“. Тогда на меня очень рассердился, сразу разъярился – Гершензон». Невзирая на славу и авторитет «Вячеслава Великолепного», Марина готова была его подразнить – как и Михаила Гершензона, как многих других впоследствии. В «Мусагете» и Обществе свободной эстетики она видела и слышала замечательных людей.
        Эллис взял у Марины стихи для задуманной «Мусагетом» антологии. Для Цветаевой было событием и большой честью печататься рядом с «олимпийцами»: Александром Блоком, Вячеславом Ивановым, Андреем Белым, Михаилом Кузминым, Николаем Гумилевым... Она оказалась самой молодой участницей сборника.
        Антология появилась летом одиннадцатого года, но еще осенью десятого Марина, тайно от отца – гимназистам это не разрешалось – выпустила книгу собственных стихов «Beчерний альбом». У истоков ее тоже стоял Эллис. Это он познакомил сестер со своим другом Владимиром Оттоновичем Нилендером – первой юношеской любовью Марины. Цветаева рассердилась бы на меня за последнюю фразу. Она утверждала, что чувство любви существовало в ней с тех самых пор, как она начала себя помнить, и что она отчаивается определить, кого «самого первого, в самом первом детстве, до-детстве, любила», и видит себя «в неучтимом положении любившего отродясь, – до-родясь: сразу начавшего с второго, а может быть сотого...». И все же Нилендер был первым реальным мужчиной, заставившим Марину ждать встреч, тосковать, плакать, писать стихи. Ей было семнадцать, ему – двадцать шесть лет. Как и она, он жил поэзией, но его страсть уходила в глубину веков: он был классик – знаток, исследователь и переводчик античности. Древняя Греция была страной его духа. В «цветаевские» времена он занимался переводом орфических гимнов и «Фрагментов» Гераклита Эфесского. Книга Гераклита, выпущенная Нилендером в 1910 году, многие годы «жила» у Цветаевой, экземпляр с ее пометками сохранился. Нилендер не зря познакомил Марину с Гераклитом, его философия оказалась близка ей, вошла в ее сознание. Еще и в 1933 году она поставила эпиграфом к статье «Поэты с историей и поэты без истории» одно из важнейших положений Гераклита: «Никто еще дважды не ступал в одну и ту же реку». Нилендер открыл Цветаевой и Орфея, образ которого стал ей родным и тема которого в разных вариациях многократно звучала в ее поэзии: «Об Орфее я впервые, ушами души, а не головы, услышала от человека, которого – как тогда решила – первого любила...» Оговорка «как тогда решила» не должна смущать нас: никогда не называя Нилендера, Цветаева никогда его не забыла и несколько раз упомянула в своей прозе. Мы мало знаем о Нилендере и его отношениях с Мариной. Философ Федор Степун вспоминает его в эти годы: «Студент Нилендер, восторженный юноша, со священным трепетом трудился над переводом гимнов Орфея и фрагментов Гераклита Эфесского» [24]. Андрей Белый, мало кого из тогдашних друзей не обливший в своих мемуарах желчной иронией, о Нилендере говорит с нежностью: «флейтой орфической плакал Нилендер» [25]. Судя по тому, что пишет младшая сестра Цветаевой, Нилендер был увлечен Мариной, однако роман их не состоялся. Для нее уже настало время искать выход из своего одиночества, но не настало из него выйти. В стихотворении «Невестам мудрецов», написанном в десятом году, Цветаева горько иронизировала:
    Они покой находят в Гераклите,
    Орфея тень им зажигает взор...
    А что у вас? Один венчальный флер!..

        Они с Нилендером решили не встречаться. И вот «взамен письма к человеку, с которым была лишена возможности сноситься иначе», Цветаева собирает стихи своих пятнадцати – семнадцати лет и издает «Вечерний альбом» – это было просто, нужно было только заплатить за печатание.
        «Взамен письма» определило характер этой книги. То, что порой невозможно сказать с глазу на глаз, Марина вложила в стихи, которые «он» прочтет наедине – как письмо или даже дневник. Так легче открыть себя, не стесняясь своей застенчивости, неуклюжести, «не тех» слов... Недаром Марина зачитывалась «Дневником» рано умершей талантливой художницы Марии Башкирцевой и посвятила «Вечерний альбом» ее «блестящей памяти». Дневник, как и письмо, располагает к большей открытости и откровенности, чем любой другой жанр. В стихах, обращенных к Цветаевой, Максимилиан Волошин вопрошал: «Почему альбом, а не тетрадь?»
        Но тетрадь, особенно в связи с семнадцатилетней гимназисткой, наводит на скучную мысль об уроках и домашних заданиях. Альбомы же напоминают об уютном вечере при керосиновой лампе, о девушках, шепчущихся о чем-то в углу дивана и пишущих друг другу стихи в альбом... Или поверяющих свои тайны заветному дневнику-альбому. «Уездной барышни альбом», над которым с нежной иронией подшучивал еще Пушкин. Цветаевский «Вечерний альбом» даже издан был на толстой «альбомной» бумаге и «одет» в плотную «альбомную» зеленую обложку.
        О чем эта книга? Как будто ни о чем особенном и в то же время о многом. В ней запечатлено знакомство отроческой души с миром. В распахнутые глаза, уши, сердце вливаются первые впечатления жизни. Здесь все: счастье быть с матерью и тепло домашнего уюта, радость встречи с природой и огорчения первой влюбленности, дружба, гимназия, книги. По этому сборнику можно составить представление о чувствах, настроениях, даже повседневном быте автора. В «Вечернем альбоме» три раздела. «Детство» – их общее, Марины и Аси детство, в котором они еще не отделились друг от друга и не воспринимают себя как «я», а лишь как «мы». Это милые сердцу подробности и воспоминания, общие игры, друзья, общая тоска по матери. Читателя не могла не поразить не только естественность всего, о чем рассказывала Цветаева, но и ее доверительное и доверчивое отношение ко всем, кто будет читать эти стихи.
        Раздел «Любовь» обращен к Нилендеру. Если в «Детстве» она поведала ему о своем прошлом, то здесь говорит о настоящем, о любви, боли разлуки, тоске одиночества. Можно видеть, как происходит «отпочкование» Марины от Аси: стихи к Чародею-Эллису написаны еще от имени обеих сестер, те, которые связаны с Нилендером – от собственного «я» Марины:
    Ты мне памятен будешь, как самая нежная нота
    В пробужденьи души...

        Или:
    По тебе тоскует наша зала,
    – Ты в тени ее видал едва —
    По тебе тоскуют те слова,
    Что в тени тебе я не сказала...

        В разделе «Только тени», обращенном к «любимым теням» Наполеона, Герцога Рейхштадтского и его возлюбленной, «дамы с камелиями» и Сары Бернар, в конце возникает и образ Нилендера, тоже ставшего тенью в элизиуме души Цветаевой.
        Стихи «Вечернего альбома» кажутся мне слабыми и сентиментальными. Они из разряда тех, которыми, как корью, надо переболеть в детстве. Однако книга эта имела по выходе большой успех. Ее приветствовали в Москве М. Волошин в «Утре России» и В. Брюсов в «Русской мысли», в Петербурге – Н. Гумилев в «Аполлоне» и в далеком Ростове-на-Дону начинающая поэтесса Мариэтта Шагинян в газете «Приазовский край». Их поразила прежде всего непосредственность и интимность стихов Цветаевой. Волошин сравнивал ее с женщинами-поэтессами предыдущего поколения: «ни у одной из них эта женская, эта девичья интимность не достигала такой наивности и искренности, как у Марины Цветаевой... „Невзрослый“ стих М. Цветаевой, иногда неуверенный в себе и ломающийся, как детский голос, умеет передать оттенки, недоступные стиху более взрослому» [26]. Брюсов выделял книгу Цветаевой из огромного потока сборников начинающих авторов, которые, по его словам, «живут в фантастическом мире, ими для себя созданном, и как будто ничего не знают о том, что совершается вокруг нас, что ежедневно встречают наши глаза, о чем ежедневно приходится нам говорить и думать... Стихи Марины Цветаевой, напротив, всегда отправляются от какого-нибудь реального факта, от чего-нибудь действительно пережитого. Не боясь вводить в поэзию повседневность, она берет непосредственно черты жизни, и это придает ее стихам жуткую интимность» [27]. Гумилев отметил то новое, что принесла в русскую поэзию первая книга Цветаевой: «нова смелая (иногда чрезмерно) интимность; новы темы, например, детская влюбленность; ново непосредственное, бездумное любование пустяками жизни». Он писал о «внутренней талантливости», «внутреннем своеобразии» [28]молодой поэтессы. Было ясно, что на горизонте русской поэзии появился поэт, непохожий на других и никому не подражающий – с «лица необщим выраженьем». Более того – оказалось, что Цветаева не поддается влияниям. Дружа с Эллисом, она сумела устоять против «внушения» ей Бодлера. Восхищаясь поэзией Блока и Брюсова, бывая среди московских символистов «Мусагета», она осталась вне влияния символистов. С самого начала она была сама по себе, «одна из всех». И когда вскоре Волошин поспорил с поэтессой Аделаидой Герцык, что сумеет отыскать в стихах Цветаевой какое-нибудь литературное влияние, – он проиграл это пари.
        После появления отзыва Валерия Брюсова, выхватив из его рецензии несколько не понравившихся ей слов, Марина ринулась в бой на «мэтра». Это выглядело озорством, желанием эпатировать, однако она продемонстрировала свое неприятие поэтики символизма.
    Нужно петь, что все темно,
    Что над миром сны нависли...
    Так теперь заведено. —
    Этих чувств и этих мыслей
    Мне от Бога не дано!

        Стихотворение обращено прямо – «В. Я. Брюсову». Цветаева напечатала его во втором своем сборнике, начав войну с «мэтром» и вызвав его неприязнь на долгие годы.
        Много позже Владислав Ходасевич, рассказывая о Нине Петровской – одной из поэтесс московского круга символистов, чрезвычайно интересно определил сущность этого литературного направления: «Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературную биографию от личной. Символизм не хотел быть только художественной школой, литературным течением. Все время он порывался стать жизненно-творческим методом... Это был ряд попыток, порой истинно героических, – найти сплав жизни и творчества, своего рода философский камень искусства» [29]. Борьбой между «писателем» и «человеком» внутри каждого символиста объясняет Ходасевич то, что само творчество их «как бы недовоплотилось», в какой-то мере растрачиваясь на создание «поэм из своей личности». Если согласиться с таким подходом к символизму – а мне он кажется верным и справедливым – придется признать, что символизм как явление был противопоказан Цветаевой. Я не говорю о ее отношении к поэзии символистов или взаимоотношениях с отдельными его представителями. Она боготворила Блока, восхищалась Андреем Белым, дружила с Константином Бальмонтом и Волошиным, готова была сидеть «у подножья» Вячеслава Иванова... Дело не в личных притяжениях или отталкиваниях, а в мироощущении. В случае Цветаевой ни о каком «создании поэмы из своей жизни» речь идти не могла. Она была человеком долга, понимаемого ею глубоко и серьезно. Ее долг был двулик: долг перед поэзией и долг перед семьей. Ее жизнь стала исполнением этого долга. Отступлений почти не было. Она не строила свою жизнь, она ее выполняла, как будто по заранее заданному плану.
        Возможно, это звучит странно в отношении той совсем юной девушки, о которой говорится в этой главе. В те времена Цветаева не думала ни о чем подобном. Она была своевольной, беспорядочной, пренебрегающей мнением и интересами окружающих девчонкой. В семнадцать лет она начала курить и пристрастилась к рябиновой настойке – прячась от отца, которого любила и уважала, несмотря на множество приносимых ему огорчений. Бутылку из-под настойки, как вспоминает В. И. Цветаева, Марина выбрасывала в форточку, не думая о том, что падает она возле крыльца и может попасть кому-нибудь в голову. Запомнился старшей сестре и такой случай: «Как-то вечером отец, возвращаясь домой, видит: дворник настойчиво выпроваживает кого-то со двора.
        – Кто это? В чем дело?
        Оказалось, Марина дала объявление в «Брачную газету», что требуется жених, указав при этом свой адрес.
        Делалось это дурачась, мистификации ради».
        Озорство, нежелание учиться, пренебрежение общепринятыми правилами жизни... Может быть, она давала себе разрядку и как-то компенсировала владевшее ею чувство одиночества? Ведь в то же время, выключаясь из окружающего, она неустанно работала: читала, писала, переводила. К восемнадцати годам Цветаева перевела «Орленка» и выпустила первую книгу стихов. В девятнадцать она стала автором еще одной книги. Еще не осознавая этого, она уже шла дорогой своего долга. Было ли близким легче от этого? Полгода спустя после смерти отца Цветаева признавалась, что он «очень страдал от нас, совсем не знал, что с нами делать».
        Обстановка в Трехпрудном становилась все более тяжелой; не было центра, вокруг которого сплотилась бы семья, не было общих интересов, каждый шел в свою сторону. Силы и помыслы Ивана Владимировича были отданы Музею, завершение и открытие которого откладывалось из года в год. Здоровье его ухудшалось, он страшился, что не доведет дело до конца. К тому же с начала 1909 года его лихорадила тяжба с министром народного просвещения А. Н. Шварцем, бывшим его однокурсником по университету. Придравшись к случаю кражи гравюр в Румянцевском музее, директором которого все еще состоял И. В. Цветаев, министр начал присылать в музей одну ревизию за другой, ища материалы для обвинения директора в халатности и злоупотреблениях. Трижды Шварц обращался в Правительствующий сенат с предложением привлечь Цветаева к уголовной ответственности, его не останавливало даже то, что вор и бо?льшая часть гравюр были обнаружены Цветаевым сразу после пропажи. Трижды Сенат рассматривал дело «Шварца – Цветаева» и в конце концов прекратил его за «бездоказательностью обвинений». Однако «нравственная победа» дорого обошлась Ивану Владимировичу: получив доклад министра и не узнав мнения Сената, Николай II согласился на увольнение Цветаева, не приняв во внимание его двадцативосьмилетней службы и не назначив ему никакой пенсии. Кто мог помочь ему, поддержать и утешить? Мария Александровна, если бы была жива. Но ее не было, а с детьми не было близости, и если они от души сочувствовали отцу, то вряд ли при своих характерах могли это сочувствие выразить. Они мало понимали друг друга, и он знал, что у него нет ни влияния, ни власти над ними. Младшие дочери научились его потихоньку обманывать. Возможно, это была «святая ложь» – чтобы не огорчать. Жить по его – «старым» – правилам никто из детей не хотел и не собирался.
        В жестоком и по-юношески несправедливом стихотворении «Столовая» Марина изобразила членов своей семьи как «во всем друг другу чуждых» и даже «врагов», а их совместную жизнь в Трехпрудном как «мир из-за тарелки супа». Очевидно, именно по поводу этого стихотворения В. Брюсов сказал в своем отзыве на «Вечерний альбом»: «Когда читаешь ее книгу, минутами становится неловко, словно заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру и подсмотрел сцену, видеть которую не должны бы посторонние». Стихи свидетельствуют, что устойчивость покинула этот дом и Мариной владело чувство, что «все неустойчиво, недружелюбно, ломко...». Не сами ли они были в этом виноваты? Каждый свою боль скрывал, уносил к себе, замыкался в ней, а на поверхности, для других оставались отчуждение и холод. В. И. Цветаева записывала в дневнике: «...в Трехпрудном выяснилось что-то все-таки несообразное. Оно перемелется, но лучше бы не было таких толчков друг о друга.
        Марина молча, упорно, ни с кем не считаясь – куда она идет? Так жить с людьми невозможно. Так, с закрытыми глазами, можно оступиться в очень большое зло. И кажется мне, что Марина и не «закрывает глаз», а как-то органически не чувствует других людей, хотя бы и самых близких, когда они ей не нужны. Какие-то клавиши не подают звука. В жизни это довольно страшно.
        Ее нельзя назвать злой, нельзя назвать доброй. В ней стихийные порывы. Уменье ни с чем не считаться. Упорство. Она очень способна, умна. Труд над тем, что ей любо – уже не труд, а наслаждение! Это, конечно, огромно. И она еще только подросток... Время скажет свое.
        Только чувствую: от Марины, близкой, младшей, родной, я отхожу... Без слов, как-то само собой, внутренне трудно».
        Эта запись рисует Цветаеву в необычайно тяжелое для нее переходное от отрочества к юности время. Старшая сестра видит необычность Марины, кажется, понимает ее достоинства и недостатки – и совершенно ее не чувствует, не может – и не старается – проникнуть за поверхность, в глубь души и характера. Она «отходит», отступает, отступается от Марины, не сделав попыток помочь, преодолеть «трудный» возраст и трудную ситуацию. В сознании Валерии никак не связались ум, талант, умение трудиться средней сестры с ее «закрытостью», стихийностью, отчужденностью от окружающих. Увы, это типично: видя перед собой большого поэта, люди хотели бы, чтобы он был к тому же «рубахой-парнем», душой компании и отличным соседом по коммунальной квартире. Непонимание того, что поэтический дар накладывает отпечаток на личность и взаимоотношения с людьми, часто сопутствует поэтам. Так было и в данном случае. Старшей сестре легче было «отойти», чем вникнуть в то, что происходит с Мариной. А между тем, может быть, только она могла бы хоть отчасти заменить мать.
        Анастасия Цветаева предполагает, что в конце зимы 1910 года Марина покушалась на самоубийство: на спектакле Сары Бернар «Орленок» она якобы пыталась застрелиться, но револьвер дал осечку. Об этом Анастасия Ивановна, гостившая в те дни в Тарусе, догадалась, когда более тридцати лет спустя получила из третьих рук «прощальное» письмо сестры... Тогда-то ей и вспомнились слова приехавшей в Тарусу Марины «не удалось...» Что – не удалось?
        К сожалению, письмо Марины Цветаевой, написанное как бы перед попыткой самоубийства, пропало, и нам остается полагаться лишь на память Анастасии Цветаевой. Но в этом страшном эпизоде в жизни сестры память подводит Анастасию Ивановну – гастроли Сары Бернар в Москве проходили не в 1910-м, а в декабре 1908 года. Значит, может быть, попытки самоубийства не было? Может быть, существовало только прощальное письмо? Не исключено, что, написав его, Марина дала разрядку гнетущему ее напряжению. Писание и позже было выходом из всех ее жизненных тупиков. Но даже если было только прощальное письмо, – мы можем почувствовать, в каком тяжелом психическом состоянии вступала Марина в юность, как давило ее одиночество и, казалось бы, добровольное затворничество с книгами.
        Не получилось дружбы с Нилендером. Перестал бывать в Трехпрудном Эллис после скандала весной 1910 года, когда он вырезал страницы из книг в библиотеке Румянцевского музея. Отношения Эллиса с сестрами Цветаевыми не прервались, но интенсивность дружбы иссякла. И уже тогда, по-видимому, появились чуть заметные нотки иронии. Осенью 1911 года Марина напишет, что ей не хочется просить Эллиса привести в «Мусагет» ее будущего мужа. А в 1914-м в поэме «Чародей», вспоминая их восторженную дружбу втроем и отдавая ей должное, Цветаева не скрывает иронии ни к себе тогдашней, ни к герою поэмы. Александр Блок писал однажды Андрею Белому об Эллисе: «я боюсь Эллиса,что-то в нем чужое – ужасное, когда не милое, и только милое,когда я его увижу и он повернет ко мне одно из своих многих лиц» [30]. Не один Блок говорил о том, что Эллис мог быть страшным, но сестрам-подросткам он не показал своего «ужасного» лица. Он предстал перед ними «только милым»: восторженным, благословляющим, фантазирующим, проклинающим, – постоянно кипящим. А ретроспективно – немножко смешным. Эпоха Эллиса в Марининой жизни кончилась.
        И сразу же наступила эпоха Максимилиана Волошина, начавшаяся его статьей о «Вечернем альбоме». Между ними возникла литературная дружба: Волошин пытался приобщить Цветаеву к книгам, которыми сам тогда увлекался, она писала и говорила ему о том, что она любит. Это было время «прощупывания» друг друга. Несмотря на доброжелательность Волошина к ее стихам и к ней самой, Цветаева не сразу решилась поверить в эту дружбу и довериться ей.
    Безнадежно-взрослый Вы? О, нет!
    Вы дитя и Вам нужны игрушки,
    Потому я и боюсь ловушки,
    Потому и сдержан мой привет... —

        писала она в начале знакомства. Однако довольно скоро между ними, несмотря на большую разницу в возрасте (Волошин на шестнадцать лет старше), возникает взаимопонимание, и уже весной 1911 года Цветаева пишет Волошину из Гурзуфа письма, полные доверчивой откровенности. Она говорит о море, но в словах ее слышится тоска по Человеку: «Я смотрю на море – издалека и вблизи, опускаю в него руки – но все оно не мое, я не его. Раствориться и слиться нельзя». Тема невозможности «раствориться и слиться» станет постоянной в творчестве Цветаевой. В письме от 18 апреля 1911 года она полушутя называет Волошина «Monsieur mon p?re spirituel» (Господин духовный отец, фр. – В. Ш), но содержание письма серьезно, это почти исповедь. При наивности некоторых категоричных заявлений типа: «Доктор не может понять стихотворения! Или он будет плохим доктором, или он будет неискренним человеком», – видно, что Марина весьма трезво оценивает свое положение: «Виноваты книги и еще мое глубокое недоверие к настоящей, реальной жизни... Я забываюсь только одна, только в книге, только над книгой!.. Книги мне дали больше, чем люди. Воспоминание о человеке всегда бледнеет перед воспоминанием о книге, – я не говорю о детских воспоминаниях, нет, только о взрослых!» Ей кажется, что она «мысленно все пережила», жизнь видится слишком простой и грубой; она задает Волошину и самой себе вопрос: «Значит, я не могу быть счастливой?» И наконец, признание – значительное для нее на годы вперед: «Остается ощущение полного одиночества, которому нет лечения. Тело другого человека – стена, она мешает видеть его душу. О, как я ненавижу эту стену!»
    Утоли мою душу! (Нельзя, не коснувшись уст,
    Утолить нашу душу!) Нельзя, припадая к устам,
    Не припасть и к Психее, порхающей гостье уст...
    Утоли мою душу: итак, утоли уста.

        Разве эти стихи двенадцать лет спустя не перекликаются с тем юношеским письмом? Всю жизнь Цветаевой хотелось преодолеть тело и общаться с людьми на уровне только душ... Сейчас же она ждет от Волошина «человеческого, не книжного ответа».
        Думая о Марине Цветаевой ранних лет ее молодости, видишь ее зачарованной душой, заблудившейся в лесу книг и царстве теней. Она жила в заколдованной стране своего одиночества, не умея из него выбраться. Ее первая книга кончалась молитвой:
    Дай понять мне, Христос, что не всё только тени,
    Дай не тень мне обнять, наконец!

    Глава третья
    «Солнцем жилки на?литы, не кровью...»

        Расколдовал ее, как полагалось в знакомой с детства сказке, прекрасный принц. Его звали Сережа Эфрон. Он нашел Марину в Коктебеле 5 мая 1911 года... И вывел ее из царства теней.
        Что за странное слово – Коктебель? Ученые все еще гадают о его происхождении, но расшифровывают как «синяя вершина», возможно, просто потому, что так выглядит эта окруженная горами долина на юго-восточном побережье Крыма. История Коктебеля восходит к незапамятным временам, в его земле до сих пор находят следы скифов, печенегов, средневековых итальянцев и армян. В наше время осваивать Коктебель было нелегко: место безводное, почти безлюдное – крошечная татарско-болгарская деревенька – со странным, своеобразным и, может быть, отпугивающим пейзажем. Он возник миллионы лет назад при извержении вулкана Карадаг (Черная гора), давно угасшего, превратившегося в поразительные скалы, замыкающие с запада Коктебельскую бухту. Казалось, что все это произошло недавно, что со времени извержения ничего не изменилось и земля еще не успела остыть – летом земля Коктебеля раскалена от солнца и греет ступни даже сквозь легкую обувь, – что все эти голые, еще не обросшие зеленью земные морщины и складки запечатлели в себе недавнюю борьбу стихий. Пейзаж уводил к воспоминаниям о сотворении мира. Нужен был особый склад души, чтобы полюбить эту «трагическую землю» и захотеть на ней поселиться.
        Мать Максимилиана Волошина Елена Оттобальдовна оказалась одной из первых жительниц Коктебеля. Она купила участок у самого моря и начала строиться, когда сын учился в гимназии. Она проводила в Коктебеле бо?льшую часть года, Макс возвращался сюда из всех своих странствий. Постепенно, повидав множество других земель, он влюбился в свой Коктебель, в Восточный Крым, отождествленный им с древней Киммерией – той, на краю света, о которой уже Гомер знал, что у самого входа в Аид есть
    ...киммериян печальная область, покрытая вечно
    Влажным туманом и мглой облаков... [31]

        Киммерия роднила со Средиземноморьем, ее можно было заселить мифами; фантастический пейзаж вызывал ассоциации и с Элладой, и с Библейской историей: «Широкие каменные лестницы посреди скалистых ущелий, с двух сторон ограниченные пропастями, кажется, попираются невидимыми ступнями Эвридики. И хребты, осыпавшиеся как бы от землетрясения, и долины, подобные Иосафатовой в день Суда, и поляны, поросшие тонкой нагорной травой, и циклопические стены призрачных городов, и ступени, ведущие в Аид, – все это тесно и беспорядочно жмется друг к другу...» [32]Пейзаж Коктебеля взывал к творчеству. Волошин первым открыл его для искусства как поэт и как художник-акварелист.
        С годами дом Волошиных в Коктебеле начал «обрастать» людьми. Коктебель не мог стать модным курортом, место было явно «на любителя»: не было привычной для Южного Крыма роскошной вечнозеленой растительности, не было тени, не было набережной и обычных для курорта прогулочных тропинок, не было ресторана. Были солнце, горы, море. За комнаты в своем доме Елена Оттобальдовна брала сущие пустяки, столовались в складчину или ходили за две версты в столовую к «добродушнейшей женщине в мире», как вспоминала Цветаева. Было единственное кафе «Бубны» – нечто вроде дощатого сарая, расписанного коктебельскими художниками и поэтами. Здесь можно было роскошествовать: съесть горячий бублик, выпить настоящий татарский или турецкий кофе, купить шоколад. И у Волошиных, и в столовой, и в «Бубнах» неимущим предоставлялся широкий кредит. Сюда стали приезжать те, кто интересовался своеобразием природы и веселым дружеским общением, а не комфортом и светскостью настоящих курортов. Коктебель оказался центром притяжения художественной интеллигенции: художников, поэтов, писателей, актеров. С весны до глубокой осени дом Волошиных был полон народа, преимущественно молодого. Волошин ставил одно условие: «каждого вновь прибывающего принимать как своего личного гостя...»
        Как в любой молодой компании, было много веселья и шуток, возникали романы, иногда рушились старые и создавались новые семьи – влюбленность витала в воздухе. На всех хватало дружеского участия Макса и чуткого, строгого сердца Елены Оттобальдовны – «верховода всей нашей молодости», по словам Марины Цветаевой.
        Еще зимой Волошин пригласил Марину и Асю провести в Коктебеле лето 1911 года. И вот, проведя в одиночестве месяц в Гурзуфе, проехав около восьмидесяти километров – «после целого дня певучей арбы по дебрям Восточного Крыма» – Марина оказалась в этой мифической, сказочной, чудесной, ни на что не похожей стране – Коктебель. Ася должна была приехать позже. Одним из первых, кого она встретила здесь, был Сережа Эфрон.

    Сережа

    Он тонок первой тонкостью ветвей.
    Его глаза – прекрасно-бесполезны! —
    Под крыльями распахнутых бровей —
    Две бездны...

        Совсем еще мальчик – он был на год моложе Марины. Высокий, худой, чуть сутулый. С прекрасным, тонким и одухотворенным лицом, на котором лучились, сияли, грустили огромные светлые глаза:
    Есть огромные глаза
    Цвета моря...

        Семейные, «эфроновские» глаза – такие же были у его сестер, а потом и у дочерей Цветаевой. «Входит незнакомый человек в комнату, видишь эти глаза и уже знаешь – это Эфрон», – сказал мне художник, знавший Эфронов в Коктебеле.
        Может быть, и правда все началось на пляже? Множество полудрагоценных камней таилось в коктебельских песках, их откапывали, коллекционировали, гордились друг перед другом своими находками. А Елена Оттобальдовна даже расшивала ими кафтаны, которые она делала для себя, для друзей и на продажу. Как бы то ни было на самом деле, Цветаева связала свою встречу с Сережей с коктебельским камешком.
        «1911 г. Я после кори стриженая. Лежу на берегу, рою, рядом роет Волошин Макс.
        – Макс, я выйду замуж только за того, кто из всего побережья угадает, какой мой любимый камень.
        – Марина! (Вкрадчивый голос Макса) – влюбленные, как тебе, может быть, уже известно, – глупеют. И когда тот, кого ты полюбишь, принесет тебе (сладчайшим голосом)... булыжник, ты совершенно искренне поверишь, что это твой любимый камень!
        – Макс! Я от всего умнею! Даже от любви!
        А с камешком – сбылось, ибо С. Я. Эфрон ... чуть ли не в первый день знакомства отрыл и вручил мне – величайшая редкость! – генуэзскую сердоликовую бусу, которая и по сей день со мной».
        Это написано в 1931 году, но и в начале семидесятых тот коктебельский камешек хранился у их дочери...
        Марина и Сережа нашли друг друга мгновенно и навеки. Она с жадностью и восторгом погружалась в историю его семьи. Там было все необычно, похоже на какие-то любимые с детства книги, а потому нестерпимо близко ей. Странное происхождение: дед с материнской стороны – красавец, блестящий ротмистр лейб-гвардии – был из аристократического рода Дурново, бабушка – из купцов. С отцовской стороны Сережины предки – евреи, и кажется, прадед был раввином.
        Елизавета Петровна Дурново [33]и Яков Константинович Эфрон познакомились на нелегальном собрании революционеров-народников. Оба были активными деятелями «Земли и воли» и «Черного передела». Известно, что Я. К. Эфрон участвовал по крайней мере в одном политическом убийстве.
        Можно представить себе, как всем существом слушала Цветаева эти рассказы. Еще так недавно она завидовала судьбе Марии Спиридоновой и восхищалась героизмом лейтенанта Шмидта, а теперь это происходило как будто рядом: вот он, ее Сережа, рассказывает ей о своих родителях. «В Сереже соединены – блестяще соединены – две крови: еврейская и русская. Он блестяще одарен, умен, благороден. Душой, манерами, лицом – весь в мать. А мать его была красавицей и героиней», – писала Марина Цветаева В. В. Розанову в 1914 году. И четверть века спустя не изменила своего мнения: «это были чудныелюди».
        «Высокая стройная барышня с матово-бледным лицом и огромными лучистыми глазами», – описал Елизавету Петровну Дурново известный революционер Н. А. Морозов. «Красивая, деятельная, живая, она выделялась среди большинства москвичей, вялых и слишком благоразумных», – вспоминала о ней соратница по партии. Лиза Дурново была из числа тех чистых, идеально настроенных русских девушек из дворянских и даже аристократических семей, которых душевная боль за «простой народ», сочувствие его страданиям выводили на дорогу революционной борьбы и приводили к террору. Представление о народе Лиза получила из стихов Николая Некрасова: «До них я считала образованных людей много выше, чем простой народ. А после их убедилась, что образованные люди теряют то, что всего дороже—душевную чистоту...» Странный, трагический путь от поисков правды, свободы и душевной чистоты до участия в политических убийствах и их морального оправдания прошли начиная с шестидесятых годов XIX века несколько поколений русской молодежи. Лиза Дурново стала революционеркой-народницей в начале семидесятых. Нет сведений о том, принимала ли она непосредственное участие в террористических актах, однако известно, что она не только сочувствовала террору, но и была – в годы первой русской революции – одним из активных членов самой крайней организации террористов-максималистов.
        Елизавета Петровна Дурново посвятила революции всю жизнь, несмотря на то, что у нее было девять человек детей (трое из них умерли в раннем детстве). Старшие дети Эфронов тоже пошли в революцию, московский дом и дача в Быкове были полны «нелегальных» людей, литературы и даже оружия. В доме постоянно происходили политические споры, ибо, вопреки тесной семейной привязанности, дети и мать придерживались разных политических направлений; в частности, дочери принадлежали к партии социалистов-революционеров. В «Дело» Е. П. Дурново-Эфрон в Московском охранном отделении попали письма, отразившие эти разногласия. Одна из дочерей писала о матери: «Она теперь ярая максималистка и так горячо искренне в это верит. Я несколько раз пробовала с ней спорить, но куда там...» Сережа, скорее всего, не принимал участия в спорах. Он был одним из двух младших детей, между ним и старшими разница в пять – десять лет, но слышал он споры старших неоднократно и слова: народ, свобода, тюрьма, ссылка, побег, – были знакомы ему с детства.
        В прошлом Марины и Сережи не было, казалось, ничего общего, так непохожа консервативная верноподданническая семья Цветаевых на кипящую революцией семью Эфронов, так различны их интересы и образ жизни. Однако общее было—и очень важное, они не могли не почувствовать этого в первые коктебельские дни, даря друг другу свои детство и отрочество – свои жизни до встречи. Это их раннее сиротство.
        Мать Сережи была вторично арестована летом 1906 года (первый раз – в 1880 году). Ее «дело» присоединили к процессу «86-ти членов московской оппозиции», но хлопотами близких через девять месяцев Елизавета Петровна была освобождена из тюрьмы на поруки по состоянию здоровья. Родные и друзья внесли за нее большой залог. Ей было уже за пятьдесят, но все случилось, как двадцать семь лет назад: не дожидаясь суда, Елизавета Петровна тайно бежала за границу, на этот раз не одна, а с младшим сыном Костей, который был на два года моложе Сережи. Сереже было 14 лет, он остался на попечении старших сестер. Фактически он осиротел в том же возрасте, что и Марина. Он лишился и любимого брата и тяжко переживал эту разлуку. Правда, семья провела вместе одно лето в Швейцарии. Но в январе 1910-го в Париже Костя, придя из школы, повесился. Причина самоубийства осталась невыясненной; газеты того времени писали, что мальчика потряс выговор, сделанный учителем. По другой версии он покончил с собой случайно, играя в «казнь народовольца». В ту же ночь в отчаянии повесилась Елизавета Петровна. Ее хоронили вместе с сыном. К счастью для него, отец не дожил до этого: Яков Константинович Эфрон умер в Париже летом 1909 года.
        Их встреча была тем, чего жаждала душа Цветаевой: героизм, романтика, жертвенность, необыкновенные люди, высокие чувства... И – сам Сережа: такой красивый, юный, чистый, так потянувшийся к ней как к единственному, что может привязать его к жизни. Долгие годы спустя после этого коктебельского лета, в обращенном к Анатолию Штейгеру последнем любовном цикле «Стихи сироте» – опять сироте! – Цветаева вычеканила формулу своего отношения к людям:
    Наконец-то встретила
    Надобного – мне:
    У кого-то смертная
    Надоба – во мне...

        Как почти всегда прежде, со Штейгером она ошиблась, но с Сережей сбылось: он был единственным в ее жизни человеком, которому она нужна была «как хлеб». Они ринулись друг к другу, чтобы в совместности преодолеть и растворить собственное одиночество. И – не каждого поэта ждет такая удача – Сережа сразу на всю жизнь полюбил ее стихи, понял, что она – гений и не может быть «как все». По горячему следу знакомства, не позже конца 1911 года, Сергей Эфрон написал рассказ «Волшебница» [34], героиня которого Мара – конечно, Марина Цветаева. Это ее того времени внешность: «Большая девочка в синей матроске. Короткие светлые волосы, круглое лицо, зеленые глаза, прямо смотрящие в мои». Ее – возможно, именно так сказанные – слова: «я не умею доказывать, не умею жить, но воображение никогда мне не изменяло и не изменит». Мара как собственные читает стихи Марины Цветаевой, рассказывает эпизоды из своего детства, которые мы теперь знаем по автобиографической цветаевской прозе.
        Сергей Эфрон рисует свою Мару в двойном восприятии – саркастическом и восхищенном. «Трезвый взгляд» принадлежит старшим членам семьи, куда приехала погостить Мара. Она кажется им странной, резкой, не по возрасту самоуверенной девицей, которая держится и разговаривает намеренно вызывающе. Очень вероятно, что такой видели окружающие Марину Цветаеву, и она это знала. Застенчивость мучила Цветаеву долго, может быть, всю жизнь. Но с детьми Мара не стесняется. Ночью в детской с двумя маленькими мальчиками – один из них, Кира – сам Сергей Эфрон – она может быть собой, сочинять вместе с ними сказку, рассказывать о своем детстве, говорить о самом для себя важном... И они смотрят на нее с восторгом и понимают, что она не сумасшедшая, как считают взрослые, а волшебница. Мальчик с «аквамариновыми глазами» («...Аквамарин и хризопраз / Сине-зеленых,серо-синих, / Всегда полузакрытых глаз...») пронес эту уверенность сквозь все превратности совместной жизни.
        Каким же был Сергей Эфрон? Цветаева восхищалась в письме В. В. Розанову: «Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша!.. Мы никогда не расстанемся. Наша встреча – чудо». Он представлялся ей идеалом, явлением другого века, безупречным рыцарем. Он обладал чувством юмора, был обаятелен, приятен в общении. Говорили о его благородстве, человеческом достоинстве, несомненной порядочности, безукоризненной воспитанности. Некоторым, как и Цветаевой, он казался похожим на романтического средневекового рыцаря. Впрочем, я встречала и таких, кто считал его слабым, безвольным, не слишком умным и бесталанным. Он был дилетантом: учился в драматической студии, играл на сцене, писал, занимался искусствоведением... Цветаева чувствовала некоторую как бы «недооформленность» Сережи. В рукописи стихотворения тринадцатого года мелькает странное сравнение:
    Девушкой – он мало лун
    Встретил бы, садясь за пяльцы...
    Кисти, шпаги или струн
    Просят пальцы.

        Пока он только мальчик, вместе с которым она стоит на пороге жизни:
    Милый, милый, мы, как боги:
    Целый мир для нас!

        Но она уверена в нем и его будущем: его честь и благородство были гарантией. Мысль о Сереже заставляет ее «предвидеть чудеса». И она ждет от него чудес. На годы Сергей Эфрон становится романтическим героем поэзии Цветаевой. Именно – романтическим; ее стихи к мужу – не любовная лирика в принятом смысле слова. В них нет ни страсти, ни ревности, ни обычных любовных признаний. Пройдет почти тридцать лет, прежде чем Цветаева, уже потеряв его, прокричит:
    Что ты любим! любим! любим! – любим!

        С Эфроном связаны или прямо обращены и посвящены ему более двадцати стихотворений Цветаевой – и все они абсолютно лишены эротики. Что это? Свидетельство отношений, сложившихся между ними? Вскоре после встречи, в стихотворении «Из сказки – в сказку» она просила:
    Удивляться не мешай мне,
    Будь, как мальчик, в страшной тайне
    И остаться помоги мне
    Девочкой, хотя женой.

        Ее стихи мужу никогда не «ночные», даже после почти пятилетней разлуки, когда она вновь обрела его, стихотворение встречи кончалось строками:
    Жизнь: распахнутая радость
    Поздороваться с утра!

        Я не хочу углубляться в подробности интимных отношений Цветаевой с мужем. Вероятно, намек на них, по наблюдению одного из исследователей, слышен в ироничной строке Софии Парнок: «Не ты, о юный, расколдовал ее...» [35]Однако «распахнутая радость поздороваться» стоит многого—и никогда ни к кому больше Цветаева не обратила таких светлых слов. Ее встреча с Сережей осталась единственной: стены «тела» как бы не существовало, она рухнула сама собой, и жизнь строилась на основании родства душ.
        Теперь же, в начале пути, ей не терпелось вылепить своего героя по образу, сотворенному ее воображением. Она проецирует на Сережу отблеск славы юных генералов-героев 1812 года, старинного рыцарства; она не просто убеждена в его высоком предназначении – она требовательна. Кажется, ее ранние стихи, обращенные к Сереже, – повелительны, Цветаева стремится как бы заклясть судьбу: да будет так!
    Я с вызовом ношу его кольцо —
    Да, в Вечности – жена, не на бумаге. —
    Его чрезмерно узкое лицо
    Подобно шпаге... —

        начинает Цветаева стихотворение, в котором рисует романтический портрет Сережи и загадывает о будущем. Каждая строфа – ступень, ведущая вверх, к пьедесталу – или эшафоту? – последних строк:
    В его лице я рыцарству верна.
    – Всем вам, кто жил и умирал без страху. —
    Такие – в роковые времена —
    Слагают стансы – и идут на плаху.

        Она не могла предположить, что «роковые времена» не за горами. Тогда Сережа обратился в Белого Воина и Белого Лебедя ее «Лебединого Стана», «Разлуки», «Ремесла». И тогда же она переделала свои прежние стихи к нему, устранив неопределенность сравнения, подняв героя на новую высоту:
    Вашего полка – драгун,
    Декабристы и версальцы!

        Сравнение с версальцами неслучайно – он был в Белой армии. Высоту, на которую Цветаева поднимала своего мужа, под силу было выдержать только человеку безукоризненному. Ни к кому не обращалась она с такой требовательностью – разве что к самой себе. Это были поиски того идеального героя, который позже воплотился для нее в понятие «Поэт».
        Цветаева сразу почувствовала себя старшей, взрослой рядом с этим юношей. И он с готовностью принял ее старшинство, недаром в его рассказе Маре – семнадцать, а Кире всего семь лет! Возможно и не осознавая этого, Марина взяла Сережу в сыновья. Как ни странно может это показаться, материнское чувство вошло в ее жизнь с любовью и потом присутствовало в каждом ее увлечении: ее страсть всегда окрашена долей материнской нежности, заботы, стремления оградить от бед. Полюбив Сережу – сама недавно подросток – Марина приняла на себя его боль и ответственность за его судьбу. Она взяла его за руку и повела по жизни.
        Илья Эренбург, знавший их обоих с молодости, помогший им после Гражданской войны найти друг друга, развивал мне идею, что именно Марина «лепила» Сергея как личность и строила его жизнь. «Она была поэтом, – говорил Эренбург, – и он стал писать...» Это верно. Поле поэтического напряжения вокруг Цветаевой было так сильно, что все ее близкие: и сестра, и муж, и маленькая дочь – писали. Анастасия Цветаева издала в 1915и 1916 годах «Королевские размышления» и «Дым, дым и дым» – прозаические книги, написанные с претензией на философию и явно «под Розанова». У Сергея Эфрона в 1912 году вышел сборник рассказов «Детство»; Аля Эфрон едва ли не с пяти лет вела дневники и сочиняла стихи... «Цветаева писала монархические стихи, – продолжал Эренбург, – а Эфрон пошел воевать – ну зачем этому еврею Белая армия?!» Действительно – зачем? По логике семейной традиции Сергею Эфрону естественнее было бы оказаться в рядах красных. Но тут в поворот Судьбы вмешалось и смешанное происхождение Эфрона. Ведь он был не только наполовину евреем – он был православным. Как сорвалось у Цветаевой слово «трагически»?
    В его лице трагически слились
    Две древних крови...

        Почему – трагически? Сам ли он ощущал двойственность своего положения полукровки и страдал от этого? И не оно ли заставляло больнее звучать слова «Россия», «моя Россия»?
    Раскрасавчик! Полукровка!
    Кем крещен? В какой купели?.. —

        этот вопрос, обращенный Цветаевой к другому, мог быть задан Эфрону. Добровольческая армия, борьба за монархическую Россию стали его второй купелью. Трагизм положения заключался в том, что выбор, сделанный им, не был окончательным. Его швыряло из стороны в сторону: Белая армия, монархизм; в первые годы эмиграции отход от Добровольчества, чувство своей «вины» перед новой Россией, евразийство со все большим уклоном в сторону Советского Союза...
        Эренбург развил свою идею до конца: «В эмиграции Цветаева пишет „Тоску по родине“, а Эфрон организует Союз возвращения на родину...» Фактически это верно, но по существу неоднозначно. Тоска по покинутой родине – естественное чувство изгнанника. Она жила в Цветаевой вместе с абсолютным неприятием того, что произошло и происходит в России. Служение недавнему врагу – явление противоестественное и кощунственное. В метаниях Эфрона победила семейная – революционная – традиция. Он начал сотрудничать с ЧК и, как за полвека до этого его отец, принял участие по крайней мере в одном политическом убийстве. Угаданная Цветаевой юношеская неопределенность Сережи оказалась отсутствием внутреннего стержня. Метаморфоза, сделавшая из «декабриста и версальца» чекиста, обернулась трагически для него самого и всей семьи...
        Всю жизнь Сережа был ей не только – может быть, не столько – мужем, но и сыном, самым трудным из ее детей. Это коренилось в их раннем сиротстве, в Маринином подсознательном понимании, как необходима человеку мать, и стремлении заменить ее Сереже. Эфрон и вел себя скорее как сын, чем как муж, глава семьи, отстранившись от семейных забот, предоставив их Цветаевой, укрываясь в свои, отдельные от семьи интересы и дела. Как бывает, вероятно, только в русских семьях, пропасть между Цветаевой и Эфроном разверзлась на политической почве. Отношения их дошли до логического предела, должны были кончиться – и не умерли, не кончились. Цветаева осталась верна долгу жены и друга, клятве, данной на пороге жизни перед самой собой и алтарем. Но это еще – далеко впереди.
        Пока же, летом 1911 года будущее рисовалось счастливой сказкой. С Цветаевой произошел огромный жизненный перелом: появился человек – любимый! любящий! – которому она была необходима. Она начала заботиться о Сереже с первых дней знакомства, ведь он был еще мальчиком, к тому же с отрочества болен туберкулезом. Она заботилась о его здоровье, питании, удобстве, потом об окончании им гимназии, об университете, позже – о его службе в армии. «Старшинство» сделало ее самостоятельной и свободной. Еще до свадьбы Цветаева писала М. Волошину: «Со многим, что мне раньше казалось слишком трудным, невозможным для меня, я справилась и со многим еще буду справляться! Мне надо быть очень сильной и верить в себя, иначе совсем невозможно жить!
        Странно, Макс, почувствовать себя внезапно совсем самостоятельной. Для меня это сюрприз, – мне всегда казалось, что кто-то другой будет устраивать мою жизнь...»
        Ей только что исполнилось девятнадцать лет. Кончились детство и отрочество, начиналась юность – такая счастливая!

    * * *

        Коктебель возвращал к первобытности. К этому обязывала сама суровость здешних мест, о которых Цветаева вспоминала: «Голые скалы, морена берега, ни кустка, ни ростка, зелень только высоко в горах (огромные, с детскую голову, пионы), а так – ковыль, полынь, море, пустыня...» Природой определялись и костюмы коктебельцев, шокировавшие немногочисленных «нормальных» (не-волошинских) дачников. Сам Макс носил длинную, просторную холщовую рубаху и штаны до колен, сандалии на босу ногу, а свои «дремучие» волосы подвязывал ремешком или полынным венчиком. Елена Оттобальдовна – друзья, даже дети звали ее «Пра», от «Праматерь», слова, оставшегося после какой-то мистификации, – ходила в кафтане, шароварах и мягких татарских полусапожках; другие женщины – в шароварах: удобнее лазить по скалам и взбираться по горным тропинкам! Сколько злых сплетен порождали эти костюмы и долгие ночные чтения стихов на верхней открытой площадке («вышке») волошинского дома! Нормальному обывателю все непохожее кажется злым и враждебным...
        В Коктебеле и с питьевой водой было плоховато – ее привозили издалека, и с едой не по-курортному бедно – «никогда не было жирных сливок, только худосочное (с ковыля!) и горьковатое (с полыни!) козье молоко, никогда в нем не было горячих домашних булок, вовсе не было булок, одни только сухие турецкие бублики, да и то не сколько угодно», – вспоминала Цветаева... А зато...
    Здесь стык хребтов Кавказа и Балкан,
    И побережьям этих скудных стран
    Великий пафос лирики завещан...

        М. Волошин
        ...здесь рождалось вдохновение. Казалось, здесь вплотную соприкасаешься со стихиями: Огня, Солнца, раскалявшего землю так, что она растрескивалась и обжигала ноги; стихией Земли, как будто только возникшей из хаоса и уже древней в морщинистой неприкрашенности; стихией Воздуха, вместе с раскаленными землей и солнцем создававшего по временам фантастические миражи; стихией Воды, моря, как живое существо, приходящего и уходящего, что-то вечно говорящего на своем, забытом людьми языке...
    ...И вот Гомер молчит,
    И море Черное, витийствуя, шумит
    И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

        О. Мандельштам
        Постоянно жившая вблизи греческих богов и героев, еще так недавно «ушами души» слушавшая гимны Орфея из уст Нилендера, Цветаева естественно вошла в легенду о Киммерии, создаваемую Волошиным. Здесь оживали древние мифы: Орфей приходил сюда, чтобы спуститься в Аид за Эвридикой, на этом берегу Одиссей встретился с тенью умершей матери, амазонки готовились здесь к своим битвам... Кажется странным, что непосредственно «коктебельских» стихов у Цветаевой почти нет – впрочем, мы не можем сказать этого окончательно, по-видимому, одна из написанных ею в те годы книг не была издана и пропала. Скорее всего, Коктебель просто растворился в ее сознании, стал частью ее души, чтобы выплывать на поверхность в течение всей жизни. Обращаясь к темам и образам древности, она внутренним взором видела неповторимый пейзаж Коктебеля, всем телом вспоминала его горные тропинки, скалы, пустынные берега, слышала нескончаемые рассказы Макса о прошлом этой одухотворенной им земли. И земля, и Волошин, щедро раздававший свой опыт, мысли, знания, и Пра – ни на кого не похожая, мужественная, строгая, справедливая, и вся коктебельская молодежь, одержимая страстью к искусству, создавали ту атмосферу, о которой Цветаева написала от своего и Осипа Мандельштама имени: «Коктебель для всех, кто в нем жил – вторая родина, для многих – месторождение духа».
        В Коктебеле складывался особый мир: единения с природой, дружеского веселья, свободы, непринужденности. Было много шуток, «розыгрышей», безобидных и не совсем безобидных мистификаций, душой которых бывал сам Макс. Купанье, собиранье камешков, горные прогулки, поездки в Старый Крым или Феодосию, небогатые, но шумные общие трапезы и чаепития за большим некрашеным столом на волошинской террасе – все оборачивалось праздником. Но праздности не было. «В Коктебеле жили напряженно и весело», – сказал мне старый художник, четырнадцатилетним мальчиком впервые попавший в Коктебель тем же летом, что и Цветаева. Каждый занимался своим делом. Днями работали, художники уезжали или разбредались на этюды; другие уединялись в горах, на море или в комнатах, писали... Здесь в Коктебеле летом 1913 года художница Магда Нахман написала портреты Марины и Сережи. Одна из тогдашних коктебелек говорила мне, что портреты Нахман всегда приукрашивали модель. Не берусь судить, но для меня этот портрет юной Цветаевой – портрет ее души, той, о которой Эфрон сказал: волшебница. Он очень красив по цветовой гамме. Это единственный живописный портрет, сделанный с натуры при жизни Цветаевой. Портрет Эфрона висел у Анастасии Цветаевой и пропал во время ее ареста; он сохранился только на фотографии комнаты Анастасии Ивановны.
        Вечерами, затягивавшимися до утра, собирались на вышке у Макса под открытым небом, «поклонялись луне»: читали стихи, слушали море, спорили об искусстве. Обсуждали этюды, картины, писания друг друга... Увлекались пластическими танцами; Вера Эфрон, сестра Сережи, учившаяся в «школе ритма и грации» Рабенек, руководила коктебельской «пластикой»; занимались многие, вплоть до Пра и шестипудового Макса. «Сонеты о Коктебеле» М. Волошина в шутливых строфах запечатлели живые мгновения тех дней. В двух сонетах упомянута Цветаева. В «Утре»:
    Марина спит и видит вздор во сне.

        Макс подсмеивался со смыслом: всю жизнь сны имели для Цветаевой огромное значение, она часто пересказывала их даже в письмах. В сонете «Гайдан» портрет Марины нарисован с точки зрения одной из бесчисленных коктебельских собак, с которыми Цветаева была в теснейшей дружбе. Гайдан повествует о своей любви:
    Я их узнал, гуляя вместе с ними.
    Их было много, я же шел с одной.
    Она одна спала в пыли со мной,
    И я не знал, какое дать ей имя.

    Она похожа лохмами своими
    На наших женщин. Ночью под луной
    Я выл о ней, кусал матрац сенной
    И чуял след ее в табачном дыме [36].

        Конечно, это Маринины едва отрастающие после многоразового бритья (она мечтала, что они начнут виться – и они завились на концах) «лохмы», ее привязанность к собакам и дым от ее нескончаемых папирос. На одной из фотографий в группе коктебельцев Цветаева сидит на корточках, обняв большого пса, – возможно, это и есть Гайдан?
        С этого лета и до самой революции Цветаева много раз наезжала в Коктебель, почти каждую весну или лето проводила в нем один-два месяца, зиму 1913/14 года прожила с семьей в Феодосии – Сережа экстерном кончал феодосийскую гимназию. Коктебель не просто вывел ее из книжного затворничества, открыл для людей. В каком-то смысле он заменил дом в Трехпрудном, вконец расстроившуюся цветаевскую семью. Волошинский Коктебель, Пра, Макс стали восприниматься той крепостью, в которую можно укрыться от любых жизненных бурь.
        Это обрушилось на Цветаеву внезапно и сразу: Киммерия, разнообразное и веселое молодое общество, к которому она не была привычна, любовь, Сережа, его сестры... Перед ней открывался незнакомый мир, и она вступала в него с доверием и ожиданием счастья. Из Коктебеля они уехали вдвоем с Сережей – в башкирские степи, на кумыс; это считалось хорошим средством лечения туберкулеза. Сестра Ася со своим возлюбленным – ей не было семнадцати, ему восемнадцать лет – с того же феодосийского вокзала уезжала в другую сторону, в Москву и дальше, в Финляндию. Их судьбы расходились...
    Стоишь у двери с саквояжем.
    Какая грусть в лице твоем!
    Пока не поздно, хочешь, скажем
    В последний раз стихи вдвоем...

        От Ивана Владимировича все тщательно скрывалось, письма и деньги из дома шли через Коктебель. Он был нездоров, отчасти и это заставляло дочерей таиться. В начале сентября, в очередной заграничной поездке по делам Музея, Иван Владимирович попал в клинику – «сердце ослабело», как писал он своему сотруднику по Музею: «я обратил на себя внимание только здесь, по окончании объезда намеченных городов, что мне нужно держаться при ходьбе стен домов, приходится садиться на бульварах, чтобы не упасть. Ну, авось выкарабкаюсь из беды...» Он «выкарабкался» и в начале октября был уже в Трехпрудном. Его ждал сюрприз: Марина собиралась замуж, к его приезду они с Сережей уже сняли квартиру вместе с Лилей и Верой Эфрон в новом доме на Сивцевом Вражке. Можно себе представить, что Иван Владимирович не был в восторге от этого: девочка, бросившая гимназию, выходила замуж за недоучившегося гимназиста! И это у него, человека, добившегося всего собственным трудом, выше всего в жизни ценившего образование! Присутствие сестер Эфрон его несколько успокаивало: они были старше и заменяли Сереже мать. Но и им этот брак казался слишком ранним. Иван Владимирович не мог предположить, что в скором будущем его ждет еще удар: Ася, которой едва исполнилось семнадцать, над хрупким здоровьем которой он так дрожал, тоже была на пороге замужества: поздней осенью выяснилось, что она ждет ребенка, но от него это до времени скрыли...
        Судя по воспоминаниям Анастасии Цветаевой, отношения Марины и Сережи довольно долго продолжали оставаться платоническими. Но это не имело значения – они уже решили никогда не расставаться. Надо было сказать об этом отцу. Произошел обычнейший в мире диалог, воспроизведенный Мариной в письме к Волошину. «Разговор с папой кончился мирно, несмотря на очень бурное начало. Бурное – с его стороны, я вела себя очень хорошо и спокойно.
        – Я знаю, что (вам) в наше время принято никого не слушаться... – (В наше время! Бедный папа!)... – Ты даже со мной не посоветовалась. Пришла и – «выхожу замуж!»
        – Но, папа, как же я могла с тобой советоваться? Ты бы непременно стал мне отсоветовать.
        Он сначала: – На свадьбе твоей я, конечно, не буду. Нет, нет, нет.
        А после: – Ну, а когда же вы думаете венчаться?»
        Так внезапно наступила пора расстаться с домом в Трехпрудном. Прощаясь, Марина вольно или невольно перебирала в памяти все с ним связанное. И – удивительно, странно, а может быть, наоборот, закономерно для поэта – на пороге счастья, вся этим счастьем переполненная, Цветаева, как древняя Сивилла, вещает о конце этого своего мира. Ее рукой водит чувство благодарности, но за спиной кто-то как будто шепчет: спеши, спеши, это начало, но это и конец...
        Совсем еще недавно она считала, что «глупо быть счастливой, даже неприлично! Глупо и неприлично так думать, – вот мое сегодня», – утверждает она теперь в письме Волошину. Ей открылось, что быть счастливой можно, нужно, даже до?лжно. Она счастлива – впервые после детства. Почему же в стихи врывается тема конца, гибели?
    О, как солнечно и как звездно
    Начат жизненный первый том,
    Умоляю – пока не поздно,
    Приходи посмотреть наш дом!

    Будет скоро тот мир погублен,
    Погляди на него тайком,
    Пока тополь еще не срублен
    И не продан еще наш дом.

        Она ошиблась только в деталях: дом не был продан, его растащили на дрова холодной революционной зимой. Откуда у Цветаевой уверенность, что мир ее детства и юности исчезает навсегда? Где берет поэт это знание?
    Этот мир невозвратно-чудный
    Ты застанешь еще, спеши!
    В переулок сходи Трехпрудный,
    В эту душу моей души.

        Написав эти стихи, сознавала ли она, что пророчит? Вряд ли...
        Венчание Марины Цветаевой и Сергея Эфрона состоялось в конце января 1912 года. Одной из свидетельниц была Пра, которая, вопреки всем чинным правилам, в церковной книге «неожиданно и неудержимо через весь лист – подмахнула: „Неутешная вдова Кириенки-Волошина“», внеся в торжественный обряд струю вольного коктебельского воздуха.
        В эти же недели произошло еще несколько радостных событий. Марина получила свою первую и единственную литературную премию на Пушкинском конкурсе Общества свободной эстетики – за стихотворение «В раю», написанное задолго до конкурса. А в придуманном ими издательстве «Оле-Лукойе» в феврале вышли второй сборник стихов Цветаевой «Волшебный фонарь» и книга рассказов Эфрона «Детство». Они могли себе это позволить: деньги, оставленные родителями, делали обоих обеспеченными и независимыми. Жизнь и впрямь оборачивалась волшебной сказкой, верно поэтому они назвали свое издательство андерсеновским именем – тем самым Оле-Лукойе, который по ночам приходит рассказывать детям сказки. Издательство выпустило еще «Из двух книг» Марины Цветаевой и «О Репине» Максимилиана Волошина и на этом прекратило существование. Объявленный сборник Цветаевой «Мария Башкирцева» не увидел свет, и судьба этих стихов неизвестна.

        «Волшебный фонарь», как и «Вечерний альбом», не был обойден вниманием критики, но уже не вызвал такого единодушного одобрения. Цветаева предвидела это, до выхода книги она писала Волошину: «Макс, я уверена, что ты не полюбишь моего 2-го сборника. Ты говоришь, он должен быть лучше 1-го или он будет плох. „En po?sie, comme en amour, rester ? la m?me place – c'est reculer?“ (В поэзии, как в любви, оставаться на месте значит отойти назад? ( фр.) – В. Ш.) Это прекрасные слова, способные воодушевить меня, но не изменить!» За некоторым эпатажем здесь слышится понимание, что этот сборник не лучше первого. Позже она сказала о «Вечернем альбоме» и «Волшебном фонаре»: «по духу – одна книга». Те, кто писал о втором сборнике, отмечали слабость молодого поэта, перепевающего самого себя. От нее явно ждали большего, это должно было ее подбодрить. Но Цветаеву огорчили отзывы критики. Через год она выпустила «Из двух книг» – всего пятьдесят стихотворений из первых сборников. И дальше не спешила с печатанием. Настолько не спешила, что никогда не опубликовала стихи 1912 года. В книге «Юношеские стихи», начало которой Цветаева упорно метила 1912 годом, есть лишь одно стихотворение с такой датой. Может быть, поглощенной впечатлениями и заботами новой жизни, беременностью, потом рождением первенца, Марине не писалось?..

        В конце февраля Марина с Сережей уехали в свадебное путешествие: побывали в Италии и Франции, в Шварцвальде, жили в Париже. Как почти три года назад, Марина видела Сару Бернар в «Орленке». Сережа писал сестре, что «был поражен игрой... Голос старческий, походка дряблая – и все-таки прекрасно!» В начале мая они вернулись в Москву – ей хотелось присутствовать на открытии Музея изящных искусств имени Императора Александра III.
        Иван Владимирович Цветаев завершил дело, которому посвятил жизнь: Музей наконец открывался. Из всех детей это детище оказалось единственной неомраченной радостью его старости. Горько и вместе утешительно звучат запомнившиеся Валерии Цветаевой слова отца, сказанные в связи с открытием Музея: «Семейная жизнь мне не удалась, зато удалось служение родине...» [37]
        Открытие Музея состоялось 31 мая 1912 года и проходило чрезвычайно торжественно: присутствовал сам Император Николай Второй с дочерьми и матерью. Марине показалось, что Государь посмотрел на нее и она заглянула в его глаза – «прозрачные, чистые, льдистые, совершенно детские». Это была ее единственная встреча с царской семьей. Впоследствии она написала несколько эссе об отце и созданном им Музее. Она была свидетелем его создания от закладки до открытия. В ее эссе много живых наблюдений, доведенных почти до гротеска, много молодого юмора – кажется, работая, она вернулась в те годы и смотрит на торжество своими и Сережиными глазами двадцатилетней давности. И только сейчас Цветаева смогла по-настоящему осознать, каким неординарным человеком был отец, сколько одержимости своим делом, готовности жертвовать, верности скрывалось под его простоватой внешностью и скромностью. Только теперь она поняла, как много от его непоказного упорства, добросовестности и трудолюбия перешло к ней самой – молодость не задумывается над такими прозаическими вещами. Пока это был великий праздник отца – вершина его дела и его славы. Описывая отца в тот день, стоящим среди колонн на лестнице перед входом в Музей (такая фотография сохранилась), Цветаева скажет: «Это было видение совершенного покоя». Покой оказался губительным для Ивана Владимировича. То напряжение, в котором он жил долгие годы, видимо, и давало ему силы жить. Здоровье его было подорвано, и хотя он оставался директором своего Музея и еще мечтал написать новую книгу, это не могло удержать его в жизни. Он умер спустя год с небольшим после открытия Музея. Однако он успел еще порадоваться на внуков: в августе 1912 года Ася родила сына Андрея, а 5 сентября у Марины родилась дочь Ариадна – Аля. Обеим повезло, ибо Ася так же твердо ждала сына, как Марина дочь. Иван Владимирович был крестным отцом обоих внуков. В крестные матери Марина и Сережа пригласили Пра – Елену Оттобальдовну Волошину.

    Аля

        Марина выбрала для дочери имя из греческой мифологии: Ариадна – одна из ее любимых героинь, впоследствии она посвятит мифологической Ариадне стихи и трагедию. Имя было необычным и могло показаться странным, но Цветаеву это не смущало: «назвала ее Ариадной, вопреки Сереже, который любит русские имена, ...друзьям, которые находят, что это салонно. < ...>
        – Ариадна. – Ведь это ответственно! —
        – Именно поэтому».
        Крестины состоялись 20 декабря. Марина записала: «Пра по случаю крестин оделась по-женски, т. е. заменила шаровары – юбкой. Но шитый золотом белый кафтан остался, осталась и великолепная, напоминающая Гете, орлиная голова. Мой отец был явно смущен. Пра – как всегда – сияла решимостью, я – как всегда – безумно боялась предстоящего торжества и благословляла небо за то, что матери на крестинах не присутствуют. Священник говорил потом Вере: „Мать по лестницам бегает, волоса короткие, – как мальчик, а крестная мать и вовсе мужчина“».
        Рождение первенца – огромное событие. В такой молодой семье – Марине не исполнилось двадцати, Сереже девятнадцати лет – особенно. Но о самом событии мы знаем мало; Цветаева отметила в дневнике, что Аля родилась в половине шестого утра под звон ранних московских колоколов. Эфроны жили тогда в Екатерининском переулке в Замоскворечье в собственном доме, деньги на который дала Тьо – это был ее свадебный подарок. Марина выбрала этот дом за сходство с домом в Трехпрудном и в обстановке – расположении комнат, мебели, лампах – стремилась воссоздать родной дом. Был при доме «мохнатый, лохматый дворовый пес, похожий на льва – Осман». Может быть, за его хвост держалась маленькая Аля, учась ходить, – она сама рассказывала мне об этом. Была старая няня, когда-то много лет служившая у сына Льва Толстого в Хамовниках. Марина любила ее рассказы. В доме было уютно, весело, счастливо.
        Марина долго не могла оправиться от родов, однако начала сама кормить Алю; потом появились кормилицы, часто менявшиеся. Девочка была хороша собой: золотистые волосы и огромные лучистые «Сережины» глаза – только светло-голубые. Юная мать восхищалась ее внешностью, с восторгом отмечала все новое в ее развитии. Вот некоторые из ее записей.
        «Феодосия, 12-го ноября 1913 г., вторник.
        Але 5-го исполнилось год два месяца.
        Ее слова: ко? – кот раньше «ки», куда – куда, где, Лиля, мама, няня, папа, «па?» – упала, «ка?» – каша, «кука» – кукла, «нам», на? – на?, Аля, «мням-ням», «ми-и» – милый, ку-ку, тетя, Вава – Ваня.
        Всего пока 16 слов, вполне сознательных... У нее сейчас 11 зубов... <...>
        ...Еще одна милая недавняя привычка.
        С<ережа> все гладит меня по голове, повторяя:
        – «Мама, это мама! Милая мама, милая, милая! Аля, погладь!»
        И вот недавно Аля сама начала гладить меня по волосам, приговаривая: «Ми, ми!» – т. е. «милая, милая!» <...>
        О ее глазах: когда мы жили в Ялте, наша соседка по комнатам, опереточная певица часто повторяла, глядя на Алю: «Сколько народу погибнет из-за этих глаз!..»»
        В эти же дни Цветаева в стихах пишет о глазах дочери:
    Прелесть двух огромных глаз,
    Их угроза, их опасность...
    Недоступность, гордость, страстность...

        «Феодосия, 5-го декабря 1913 г., среда.
        Сегодня Але 1 г. 3 мес. У нее 12 зубов <...>
        Новых слов она не говорит, но на вопросы: «где картинки? огонь? кроватка? глазки? рот? нос? ухо?» указывает правильно, причем ухо ищет у меня под волосами <...>
        Ходит она c 11? мес. и – нужно сказать – плохо: стремительно и нетвердо, очень боится упасть, слишком широко расставляет ноги <...>
        Феодосия, Сочельник 1913 г., вторник.
        Сегодня год назад у нас в Екатерининском была ёлка. Был папа, – его последняя ёлка! Алю приносили сверху в розовом атласном конверте, – еще моем, подаренном мне дедушкой...»
        Цветаева мечтала о прекрасном будущем для своего первенца. Аля виделась ей красавицей, окруженной восторгом и поклонением, одаренной талантами, которые она – конечно же! – сумеет воплотить. Первые стихи к дочери Цветаева написала, когда той был год с небольшим, и потом вплоть до двадцатого года тема дочери постоянно возникает в ее поэзии. Отношения их меняются довольно быстро; перестают быть отношениями матери к новому существу, становятся взаимными, отношениями междумолодой матерью и растущей девочкой. Это отражается и в стихах Цветаевой разных лет, но главный лейтмотив остается неизменным: она восхищается своей замечательной дочерью.
        Аля и правда росла необыкновенным ребенком, помноженным на такую необыкновенную мать, как Марина. Девочка была незаурядно одарена: к четырем годам научилась читать, к пяти – писать, с шести начала вести дневники. Годы ее учения совпали с революцией, и Цветаева учила Алю сама, вместо обычного списывания с учебников или скучных диктантов заставляя ее записывать события прошедшего дня. Эти детские записи сохранились, отрывки из них А. С. Эфрон включила в свои воспоминания. Есть среди них законченный этюд «Моя мать»: «Моя мать очень странная.
        Моя мать совсем не похожа на мать. Матери всегда любуются на своего ребенка и вообще на детей, а Марина маленьких детей не любит.
        У нее светло-русые волосы, они по бокам завиваются. У нее зеленые глаза, нос с горбинкой и розовые губы. У нее стройный рост и руки, которые мне нравятся.
        Ее любимый день – Благовещение. Она грустна, быстра, любит Стихи и Музыку. Она пишет стихи. Она терпелива, терпит всегда до крайности. Она сердится и любит. Она всегда куда-то торопится. У нее большая душа. Нежный голос. Быстрая походка. У Марины руки все в кольцах. Марина по ночам читает. У нее глаза почти всегда насмешливые. Она не любит, чтобы к ней приставали с какими-нибудь глупыми вопросами, она тогда очень сердится.
        Иногда она ходит, как потерянная, но вдруг точно просыпается, начинает говорить и опять точно куда-то уходит».
        Аля видит мать такой, какой та сама видела себя в зеркале: ее глаза, волосы, нос с горбинкой, голос, руки, кольца, походка знакомы нам по автопортретным стихам Цветаевой. В этой записи чувствуется взгляд будущей художницы. Но не исключено, что Аля уже слышала стихи матери и они влияли на ее восприятие. Запись датирована декабрем 1918 года, Але всего шесть лет и три месяца, а примерно с семи она стала постоянной слушательницей и восторженной ценительницей поэзии Цветаевой.
        Поражает глубина проникновения Али во внутренний мир матери: понимание того, что ее мать «не похожа», что она «очень странная», не вызывает в ребенке ни раздражения, ни осуждения. Аля уверена, что особенности матери связаны с чем-то необычайным, высоким, может быть, таинственным. Чувствуется, что Аля гордится Мариной. И Марина гордилась дочерью. Еще до того, как Аля научилась читать, Марина восхищалась ее речью, ее детски-своеобразным взглядом на мир. Тогдашняя знакомая Эфронов молодая актриса Мария Ивановна Гринева (Кузнецова) вспоминала: «Иногда и Марина оживлялась; начинался ее жанр: сдержанный, серьезный и неповторимо своеобразный рассказ смешных и трогательных ее бесед и споров с дочерью – трехлетней Алей. Маринины диалоги на следующий же день перерассказывались в Камерном театре – из открытых дверей актерских гримерных выкатывался неудержимый и дружный хохот...» [38]
        Необычный для ребенка взгляд на мир, оценка окружающих взрослых, сами форма и язык Алиных записей у некоторых читателей воспоминаний А. С. Эфрон вызвали сомнение в их достоверности, подозрение, что это позднейшая стилизация «под ребенка». Это опровергается архивными материалами и тем, что в начале двадцатых годов Цветаева намеревалась составить из Алиных дневников второй том своей – увы, не осуществившейся —прозаической книги «Земные приметы». Сама Ариадна Эфрон в письме к П. Антокольскому (1966) с иронией, характерной для нее и естественной при столь далеком взгляде в прошлое, но точно определила: «мои детские дневники подробно, дотошно, младенчески-высокопарно, как средневековые хроники – повествуют...»
        Аля была достойной дочерью своей матери. В семь лет она писала стихи, рисовала, переписывалась с Анной Ахматовой, Константином Бальмонтом, Волошиным и Пра. Возможно, все это не развилось бы столь интенсивно, живи она в обычной обстановке дореволюционной интеллигентской семьи с прислугой, нянями, гувернантками, гимназиями. Но она росла дочерью Цветаевой во времена, когда все это исчезло. В годы революции Аля осталась с матерью с глазу на глаз, не только без прислуги и гувернанток, но и без школы. Они вместе ходили «добывать» еду, она сопровождала мать по ее делам, бывала с нею в гостях и на литературных вечерах. И Цветаева, как некогда ее мать, стремилась как можно больше дать душе дочери, наполнить, направить. Позже, в «Стихах к сыну» она признавалась:
    Я, что в тебя – всю Русь
    Вкачала – как насосом!

        Точно так же «вкачивала» она и в Алю: Поэзию, Музыку, Романтику, Природу, Любовь... Аля оказалась благодатным материалом для материнского творчества. В отличие от самой Марины в детстве она готова была принять все, что исходило от матери. Отчасти это можно объяснить тем, что в ней меньше, чем в Марине, было заложено творчески-индивидуального, требовательного, непременно воспротивившегося бы любому внешнему вмешательству. Но главным образом это исходило из той огромной страстной привязанности, которая связывала мать с дочерью в ее детстве и отрочестве. «Она живет мною и я ею – как-то исступленно», – сказано в одном письме Цветаевой Алиных семи-восьми лет. И больше того – в дневнике: «жизнь души – Алиной и моей – вырастет из моих стихов – пьес – ее тетрадок». Обратите внимание: жизнь души – в единственном числе, одной души – «Алиной и моей» – на двоих. Аля была тогда вторым «я» Цветаевой. Она не отделяет Алю от себя, не всегда ощущает дистанцию возраста между собой и шести-, восьми-, десятилетней дочерью.
        Тем более требовательной была ее любовь. В Але Цветаева создавала человека по образу и подобию – не своему, а своего представления о том, какой должна быть ее дочь. Разве это не похоже на то, чего добивалась от своих дочерей Мария Александровна Цветаева? Марина добилась своего: Аля была ребенком блестящим, не по-детски развитым, способным разделять интересы матери и соучаствовать в ее жизни. Але не пришлось быть ребенком, у нее не было подруг; она жила в окружении взрослых и органически вошла в эту жизнь. Она не просто постоянно слышала стихи, она знала, любила и понимала поэзию. В девять лет она писала своей крестной матери Пра: «Мы с Мариной читаем мифологию, мой любимец – Фаэтон, хотевший править отцовской колесницей и зажегшийморя и реки! А Орфей похож на Блока: жалобный, камни трогающий...» [39]Она видела мир глазами Марины – с поправкой на возраст, конечно; вместе с ней тосковала по Сереже и одновременно сопереживала всем увлечениям матери, дружила с ее друзьями и ненавидела ее врагов. Это заложено было в самой натуре Али, натуре, которую невозможно пересоздать. Идея Ариадны Эфрон заключалась в том, чтобы быть сподвижницей матери-поэта. Под знаком этой идеи прошли ее детство и отрочество. Перелом наступил, когда ей было лет двенадцать. В юности она бунтовала, стремилась вырваться из-под материнского влияния и давления, устроить жизнь по собственным понятиям. В эту пору отношения между ними доходили чуть ли не до ненависти: у Али потому, что ее жизнь пытаются за нее строить, у Цветаевой – потому, что Алин «бунт» и отчуждение были невыносимы для нее.
        Прошли долгие и страшные годы – семья оказалась в Советском Союзе. На долю Ариадны Эфрон выпали тюрьмы, пытки, лагеря, ссылки. Она вернулась к жизни через семнадцать лет, когда никого из семьи уже не было. Вернулась в материнскую Тарусу – к себе, к цветаевским рукописям, к делу Цветаевой, к ее стихам. Им она отдала оставшуюся жизнь.

    * * *

        Цветаева этих лет живет внутри избранного ею весьма замкнутого круга: семьи, любимых книг, друзей. Она эгоцентрична эгоцентризмом молодости и не умеет видеть других людей. Впрочем, уже совершенно взрослой она утверждала – и была, без сомнения, права – что эгоцентризм есть присущее поэту свойство. «Духовного эгоизма – нет, – писала Цветаева. – Есть – эгоцентризм, а тут уже все дело в вместительностиego, посему величине (емкости) центра.Большинство эгоцентриков, т. е. вселирические поэты и всефилософы – самые отрешенные и не-себялюбивые в мире люди, просто они в своюболь включают всю чужую, еще проще – неразличают». Всё же теперь, в юности, цветаевское «ego» недостаточно вместительно для чужой боли, и, вероятно, это связано с тем, что в этот редкий в ее жизни момент сама она боли не знала.
        Когда стихи «вернулись» к Цветаевой весной тринадцатого года в Коктебеле, они заметно повзрослели. Изменился сам тон их, строже и сдержаннее стал словарь. Они перестали быть стихами гимназистки, ушла сентиментальность, исчезли умильные уменьшительно-ласкательные суффиксы. Мысли и интересы поэта обратились к ее сегодняшнему дню. Издавая «Из двух книг», Цветаева предпослала стихам нечто вроде декларации, призывающей удерживать в поэзии каждое ускользающее мгновение жизни: «Не презирайте „внешнего“! Цвет ваших глаз так же важен, как их выражение; обивка дивана – не менее слов, на нем сказанных. Записывайте точнее! Нет ничего не важного!..» Чтобы «закрепить мгновение», она точно пометила это предисловие: «Москва, 16 января 1913 г., среда». Однако декларация опоздала; поэзия Цветаевой уже переросла ее, из всей декларации для будущего годилось лишь начало – чрезвычайно важное: «Все это было. Мои стихи – дневник, моя поэзия – поэзия собственных имен». Дневником ее внутренней жизни ее поэзия оставалась всегда. Впоследствии, собрав в книгу стихи 1913—1915 годов, Цветаева озаглавила ее просто – «Юношеские стихи». Это подчеркивало расставание с «детскостью», так пленившей критиков ее первого сборника. Она стояла на пороге новых открытий, и «Юношеские стихи» были мостиком, по которому она к ним переходила.
        Три с половиной года, начиная со встречи с Сергеем Эфроном, оказались самыми безоблачными и счастливыми в жизни Цветаевой. Она преображалась и вместе с нею менялись ее стихи, вбирая такой удивительный для нее опыт беззаботного счастья. Оно переполняло ее, учило радоваться жизни: солнцу, ветру, потрескивающим в камине дровам, колокольному звону, дружеской беседе, лепету дочери, удачной рифме... Два ее письма к В. В. Розанову запечатлели это состояние счастья. Они написаны весной четырнадцатого года.
        «Милый, милый Василий Васильевич,
        Сейчас во всем моем существе какое-то ликование, я сделалась доброй, всем говорю приятное, хочется не ходить, а бегать, не бегать, а летать...»
        И в другом:
        «Милый Василий Васильевич,
        Сейчас так радостно, такое солнце, такой холодный ветер. Я бежала по широкой дороге сада, мимо тоненьких акаций, ветер трепал мои короткие волосы, я чувствовала себя такой легкой, такой свободной...»
        Куда девались ее настороженность, замкнутость, отчуждение от окружающего? Марина словно переродилась и одновременно стала по-новому видеть свою внешность. К двадцати годам она расцвела и похорошела. Как в сказке Вильгельма Гауфа: то ли любовь преобразила ее, то ли счастье, излучаясь от всего ее существа, заставило окружающих видеть ее красивой. Вот как рассказывала о своей первой встрече с Цветаевой актриса М. И. Гринева (Кузнецова). Зима двенадцатого-тринадцатого года, вечер на Курсах драмы, куда Цветаеву пригласили прочесть стихи:
        «...зеркало занято! Стройная молодая женщина развязывает, глядя в него, ленты капора. Наконец, ленты развязаны, капор снят, и я вижу пышную шапку золотых волос. Я стою за ее спиной и о-о-й! – какое на ней платье! – Необыкновенное, восхитительное: шелковое, коричнево-золотое, широкое, пышное, до полу, а тонкую талию крепко обнял старинный корсаж. У слегка открытой шеи – камея. – Волшебная девушка из прошлого века!
        Себя я чувствую жалкой, одетой безобразно: в узкой короткой юбке с разрезом внизу («как у всех»). А она в этот миг оборачивается от зеркала, и я опять столбенею: нежно-розовое ее лицо строго. Рот сжат. Голова поднята: черты безупречно правильны. Но – глаза! – светлые, и пристальные, и какие-то потерянные, совершенно колдовские глаза...»
        Может быть, написанные более полувека спустя мемуары Гриневой несколько преувеличивают ее тогдашнее восхищение, однако и сама Цветаева не осталась равнодушна к происшедшей с ней перемене. Так мучительно все детство и отрочество переживавшая свою полноту, неуклюжесть, казавшийся слишком ярким румянец, она стала себе нравиться. Она заметила свои ярко-зеленые – цвета крыжовника – глаза, пышные золотистые волосы, начавшие виться на концах, свою теперь тонкую и стройную фигуру, стремительную легкую походку. Штрихи автопортрета стали повторяться в ее стихах.
    Даны мне были и голос любый,
    И восхитительный выгиб лба...

        Или:
    И зелень глаз моих, и нежный голос,
    И золото волос...

        Или:
    И кровь приливала к коже,
    И кудри мои вились...

        Цветаева начала интересоваться одеждой, украшениями, но и в этом искала свой особый стиль. Встречавшихся с нею удивляли не только ее платья вопреки моде, но и многочисленные – как у цыганки – серебряные браслеты и кольца. Их она особенно любила и не однажды воспела.
    Браслет из бирюзы старинной —
    На стебельке,
    На этой узкой, этой длинной
    Моей руке...

        Бирюза, янтарь, аметисты, богемский хрусталь – вот ее любимые украшения.
        Героиня «Юношеских стихов» предстает перед читателем в столь разных обликах и ситуациях, она так не похожа на будущую «взрослую» Цветаеву, что невольно думаешь: молодая женщина примеряет к себе – себя в непривычном новом виде и положении. Это немного и игра, роли, которые она «разыгрывает» перед собой и читателем. Как я буду выглядеть в такой? Или вот в этой? И запечатлев в стихе, как в моментальной фотографии, она рассматривает себя и дает читателю возможность посмотреть и полюбоваться. Вот она в беспричинной юной тоске – может, только оттого, что прошел еще один день жизни? – бродит по вечернему городу:
    Над Феодосией угас
    Навеки этот день весенний,
    И всюду удлиняет тени
    Прелестный предвечерний час.

    Захлебываясь от тоски,
    Иду одна, без всякой мысли,
    И опустились и повисли
    Две тоненьких мои руки.

    Иду вдоль генуэзских стен,
    Встречая ветра поцелуи,
    И платья шелковые струи
    Колеблются вокруг колен.

    И скромен ободок кольца,
    И трогательно мал и жалок
    Букет из нескольких фиалок
    Почти у самого лица.

    Иду вдоль крепостных валов,
    В тоске вечерней и весенней.
    И вечер удлиняет тени,
    И безнадежность ищет слов.

        Безнадежность? Почему, в чем? Сам ритм стиха так плавно-спокоен, слова обычны и обыденны, так внимательна героиня к мелочам, что ощущения тоски и безнадежности не возникает. Может быть, она и правда не находит нужных слов? «Мне грустно и легко; печаль моя светла...» – сказал бы Пушкин.
        В какой-то момент Цветаевой явно нравится стилизация под старину: она видит себя как бы вошедшей в одну из картин Константина Сомова:
    В огромном липовом саду,
    – Невинном и старинном —
    Я с мандолиною иду,
    В наряде очень длинном...

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Пробором кудри разделив...
    – Тугого шелка шорох,
    Глубоко-вырезанный лиф
    И юбка в пышных сборах. —
    Мой шаг изнежен и устал,
    И стан, как гибкий стержень...

        Что это – вызов? Конечно, нет. А если чуть-чуть и вызов, то вовсе не похожий на «желтую кофту», которой дразнил публику молодой Владимир Маяковский, или на разрисованные лица, морковь в петлице сюртука других футуристов. Но и цветаевская стилизация не остается незамеченной. Гринева продолжала рассказ о вечере на Курсах драмы:
        «Подруга слева мне шепчет:
        – Такое носит, наверно, во всей Москве она одна.
        – Точно такое я видела в сундуке моей мачехи, – слышу я справа... – это платья ее бабушек.
        – Какая очаровательная смелость – придти в таком наряде в общество! – восхищенно шепчу я...»
        Нетрудно догадаться, что Цветаевой, совсем недавно так «скверно» (ее слово) чувствовавшей себя среди людей, приятны этот шепот за спиной, восхищенное внимание, которое вызывают ее стихи и она сама. Как никогда раньше Цветаева в стихах интересуется своей личностью и как никогда после – собою любуется. Это не нарциссизм и не самодовольство; она ищет себя, радуется знакомству с меняющейся собой.
    Солнцем жилки налиты – не кровью —
    На руке, коричневой уже.
    Я одна с моей большой любовью
    К собственной моей душе.

    Жду кузнечика, считаю до ста,
    Стебелек срываю и жую...
    – Странно чувствовать так сильно и так просто
    Мимолетность жизни – и свою.

        Ей приоткрывается бездонность человеческой души, она пытается вглядеться в нее и понять. Кажется, что в себе она исследует мир. Пусть пока это еще первый уровень глубины – он предвещал драматизм и трагичность Цветаевой.
        С радостью открытия мира удивительно и закономерно сочетаются в «Юношеских стихах» постоянно возвращающиеся мысли о смерти: осознав себя живущим на свете, человек задумывается о бренности всего земного и о собственной возможной смерти. У Цветаевой – именно возможной, ибо в стихах нет ощущения ее неизбежности, нет обреченности. Говоря в письме к В. Розанову о своем безверии, она пишет: «Отсюда – безнадежность, ужас старости и смерти». Если это не минутное настроение, то во всяком случае в поэзии Цветаевой тех лет «ужас» не нашел выражения. Далее она продолжала: «Полная неспособность природы – молиться и покоряться. Безумная любовь к жизни, судорожная, лихорадочная жадность жить». И дальше: «...если Вы мне напишете, не старайтесь сделать меня христианкой. Я сейчас живу совсем другим».
        Знаменательно, что с этим письмом Марина послала философу свои стихи о смерти. И если Розанов внимательно прочел их, он понял, что ни ужаса, ни безнадежности нет в душе его молодой корреспондентки, а есть вполне языческий протест против самой возможности умереть.
    Слушайте! – Я не приемлю!
    Это – западня!
    Не меня опустят в землю,
    Не меня...

        Или:
    Быть нежной, бешеной и шумной,
    – Так жаждать жить! —
    Очаровательной и умной, —
    Прелестной быть!

    Нежнее всех, кто есть и были,
    Не знать вины...
    – О возмущенье, что в могиле
    Мы все равны!

    Стать тем, что никому не мило,
    – О, стать как лед!..

        Когда жизнь спустя Цветаева вернулась к этой теме, стихи зазвучали иначе. Теперь поэт не бунтует, это стихи глубокого размышления и приятия. Они написаны осенью 1936 года.
    В мыслях об ином, инаком,
    И ненайденном, как клад,
    Шаг за шагом, мак за маком —
    Обезглавила весь сад.

    Так, когда-нибудь, в сухое
    Лето, поля на краю,
    Смерть рассеянной рукою
    Снимет голову – мою.

        Жизнь прожита, а что-то главное так и не найдено – что? Цветаева не открывает нам этого. Эти два четверостишия как будто и не стихи, а лишь ответ самой себе на какой-то затаенный нерешенный вопрос. Выход из задумчивости – в смерть. Она не просит и не предчувствует смерти, она уверена в ее неизбежности – и кажется, вполне равнодушна к этой мысли: «когда-нибудь»... «поля на краю...» непременно вызовет ассоциацию с народным: «Жизнь прожить – не поле перейти». Но сейчас Цветаеву занимает другое: когда-то, в конце жизни, такая же рассеянная, как сейчас она сама в своей глубокой задумчивости, придет смерть и не даст додумать, найти то важное, о чем она постоянно думает. Какую загадку она пытается разрешить? Какого ответа ждет? Она не оставила намека на это. Может быть, как в «Вольных мыслях» Александра Блока, ответ приходит в минуту смерти?
    И в этот миг – в мозгу прошли все мысли,
    Единственные нужные. Прошли —
    И умерли...

        Жизнь складывалась завидно-счастливо, установилась и, казалось, так и будет спокойно течь по проложенному руслу. Рядом был преданный, восторженно-любящий Сережа, окруженная заботами кормилиц и нянь подрастала и радовала Аля. Молодых Эфронов принимали в литературных и театральных обществах и салонах Москвы: Сергей Эфрон и его сестры были связаны с Курсами драмы Халютиной и недавно открывшимся Камерным театром. Все трое Эфронов готовились в актеры, однако Сергею необходимо было окончить гимназию, он занимался экстерном. Имя Цветаевой становится известно, ее стихи имеют успех, ее приглашают читать. Сохранилось несколько свидетельств того, как читала Цветаева свои стихи. М. И. Гринева вспоминала о впечатлении, произведенном Цветаевой на профессоров и студийцев Курсов драмы: «Когда зазвучали стихи, первое, что нас поразило, манера чтения – совсем нам незнакомая и непохожая на то, как учили нас. Цветаева читала с неожиданной простотой и скромностью. И была непривычная слитность интонации этого голоса с тем, о чем он говорит – словно чтение стихов было следующей минутой их сотворения... Перерыв был поглощен спорами. Одни восторгались, другие – более сдержанные и осторожные в своих чувствах – утверждали, что так читать можно лишь дома, для узкого круга близких...»
        Чтение поэта мне кажется лучшей из интерпретаций его стихов. Вероятно, это было важно для Цветаевой: интимность ее чтения подчеркивала интимность содержания. Актерского чтения, где педалируется смысл стиха вне его мелодии, она не любила. Часто в те годы она читала стихи вместе с сестрой – в унисон. У них были одинаковые голоса, сливавшиеся в звучании. Анастасия Цветаева пишет: «читали стихи по голосовой волне, без актерской, ненавистной смысловой патетики. Внятно и просто. Певуче? Пусть скажет, кто помнит. Ритмично». Увы! Каждый помнит по-своему. Николай Еленев (речь идет о четырнадцатом годе, о несохранившихся стихах в честь знаменитого актера Мариуса Петипа): «Марина начала произносить стихи. Ровным, слегка насмешливым голосом... Марина не распевала своих стихов. Она беззаветно любила слово, его самостоятельное значение, его архитектонику». Произносила... не распевала... Еленеву как бы возражает Вера Звягинцева, слышавшая Цветаеву в разные времена – в 1919—1921-м и в 1939—1941 годах: «Она вообще все стихи – от самых легкомысленных до самых трагических – читала распевно, на один мотив, напевчик. Ее „раскачка“ была слишком легковесной для стихов...» [40]Может быть, манера чтения Цветаевой менялась? К сожалению, нет ни одной записи ее голоса, и каждому из нас остается принять ту версию, которая ему больше по душе. Важно одно – в эти годы Цветаева читала стихи с неизменным успехом, и это не могло не доставлять ей радости.
        Весну и лето тринадцатого года Эфроны провели в Коктебеле. 30 августа скончался Иван Владимирович Цветаев. К счастью, Марина приехала в Москву за две недели до этого, чтобы сдать свой дом в Замоскворечье. Она успела повидать отца живого и бодрого, а потом присутствовала при его кончине. Случайно и все остальные дети оказались в Москве в эти дни. После похорон Марина с семьей поселилась в Ялте – Сережа лечился в санатории. В конце осени они переехали в Феодосию, поближе к Максу и Коктебелю. Недалеко от Эфронов жила с маленьким Андрюшей Анастасия Цветаева, уже разошедшаяся с первым мужем. Было людно, оживленно, весело. Сережа готовился к экзаменам на аттестат зрелости, что не мешало ему принимать участие в вечерах и даже выпускать шуточную газету «Коктебельское эхо». Литературные вечера устраивались часто и по разным поводам; в Феодосии их уже знали, Эфроны и Ася были приняты во всех интеллигентных домах города.
        Новый, 1914 год Марина, Ася и Сережа встретили у Макса, в совершенно безлюдном зимнем буранном Коктебеле – Цветаева замечательно описала эту встречу в эссе «Живое о живом». В эту ночь случился пожар в мастерской Волошина, о котором Цветаева пишет, что Макс остановил его силой своего убеждения, «заговорил». Волошин отнесся к пожару без всякой патетики. В письме знакомой в Москву он спрашивал: «Скажите, как нужно понимать пожар, вспыхнувший на Новый год?» – и полушутя назвал это событие «роковым предвестием» [41].
        Война, перевернувшая весь мир, застала Цветаеву в Москве в разгар работы над циклом стихов, обращенных к Петру Эфрону, старшему брату Сережи. Он вернулся из-за границы умирать и в конце лета умер от туберкулеза. Марина увлеклась им, еще и два года спустя ей казалось, что она «могла бы безумно любить его!». Нет, это не была страсть – было «облако нежности и тоски», возникшее в ситуации, для цветаевского творчества наиболее благоприятной: «бездны на краю». Цветаева неоднократно признавалась, что в жизни и в любви для нее разлука значительнее встречи. Здесь же с первого мгновения над ними нависла тень вечной разлуки, смерти. Такое сходство с ее Сережей, такая молодая (Петру Эфрону было тридцать лет) уходящая, тающая на глазах жизнь – могла ли Цветаева остаться равнодушной, не рвануться навстречу? И что значит рядом с этим какая-то, где-то далеко начавшаяся война? Стихотворение о войне в буквальном смысле «вклинилось» в цикл, посвященный Петру Эфрону.
    Война, война! – Кажденья у киотов
    И стрекот шпор.
    Но нету дела мне до царских счетов,
    Народных ссор.

    На кажется-надтреснутом канате
    Я – маленький плясун.
    Я – тень от чьей-то тени. Я – лунатик
    Двух темных лун.

        Она демонстративно провозглашает, что темные луны – глаза умирающего друга – важнее для нее любых мировых катастроф. Так же демонстративно через несколько месяцев, в разгар антинемецкого и шовинистического угара, она напишет признание в любви к Германии:
    Ты миру отдана на травлю,
    И счета нет твоим врагам!
    Ну, как же ятебя оставлю,
    Ну, как же ятебя предам.

        Национальной ненависти Цветаева противопоставляет свою любовь к Германии, всё, с чем она чувствует кровную связь: немецкие легенды, искусство, философию...
    – От песенок твоих в восторге —
    Не слышу лейтенантских шпор,
    Когда мне свят святой Георгий
    Во Фрейбурге, на Schwabenthor.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Нет ни волшебней, ни премудрей
    Тебя, благоуханный край,
    Где чешет золотые кудри
    Над вечным Рейном – Лорелей.

        Но если не война, которая поначалу совсем не коснулась эфроновской семьи, то каких еще бурь можно было ожидать? Сережа поступил в университет на историко-филологический факультет – как радовался бы этому Иван Владимирович! Они не захотели вернуться в Замоскворечье и после Крыма сняли квартиру в одном из Арбатских переулков – Борисоглебском, в доме № 6 – самую фантастическую из всех возможных квартир: трехэтажную, в одной из главных комнат которой было потолочное окно-фонарь, из Сережиной комнаты-«чердака» окно выходило прямо на крышу. Эта квартира вряд ли понравилась кому бы то ни было, кроме Цветаевой, а ей сразу полюбилась – в ней, устроив ее по своему вкусу, она и прожила до отъезда из России.

    «Подруга» или «Ошибка»?

        Опасность подстерегала молодую семью с самой неожиданной стороны: осенью четырнадцатого года Марина познакомилась с поэтессой Софией Парнок, женщиной на семь лет старше себя, известной гомоэротическими склонностями. Это была любовь с первого взгляда:
    Сердце сразу сказало: «Милая!»
    Все тебе – наугад – простила я,
    Ничего не знав, – даже имени! —
    О люби меня, о люби меня!

        Мы можем лишь гадать, что заставило Цветаеву ринуться навстречу этой безудержной страсти. Неудовлетворенность? В «Письме к Амазонке» Цветаева пишет о подобных встречах: «И вот этой улыбающейся молодой девушке, не желающей в своем теле чужого, не желающей ни его, ни его тела, желающей лишь моего,встречается на повороте дороги другая я, она:ее не надо бояться, от нее не надо защищаться, ибо эта «другая» не может причинить ей боли <...> пока еще она счастлива и свободна, свободна любить сердцем, без тела, любить без страха, любить, не причиняя боли» [42]. Но у самой Цветаевой в момент встречи с Парнок уже есть Сережа и Аля, она жена и мать. Через год после их встречи С. Парнок напишет стихотворение, обращенное к Сергею Эфрону. Оно кончается такими победоносными строками:
    Не ты, о юный, расколдовал ее.
    Дивясь на пламень этих любовных уст,
    О, первый, не твое ревниво, —
    Имя мое помянет любовник [43].

        Возможно, какие-то интимные подробности жизни Цветаевой стали известны ее подруге, что и позволило ей так торжествовать над соперником.
        Или слишком спокойное течение жизни уже вступало в противоречие с натурой Цветаевой, жаждавшей бурь и катаклизмов? Насытившись тихим семейным счастьем, ее душа требовала перемен? «Судорожная, лихорадочная жадность жить»? В первом стихотворении к Парнок Цветаева бросает вызов:
    Я Вас люблю! – Как грозовая туча
    Над Вами – грех!..

        Может быть, любопытство, непременная черта гения, влекло ее на путь неизведанный, таинственный и опасный? Не на это ли намекает «Письмо к Амазонке»: «...Я боялась, что больше не полюблю: ничего больше не узнаю?..»(выделено мною. – В. Ш.) .Аромат изощренной эротики пронизывал в те годы воздух литературных и театральных салонов, придавал остроту и пикантность искусству; связи подобного рода не скрывались и почти не считались предосудительными. Но я бы не удивилась, узнав, что лишь мысль о Сафо стала толчком для Цветаевой.
        Не буду вникать во все перипетии этих интимных отношений, тянувшихся около полутора лет. Пожалуй, я и вообще не касалась бы их, если бы этот роман не оставил значительного следа в душе, сознании и творчестве Цветаевой. По ходу близости и разрыва с Парнок она пишет более двадцати пяти стихотворений; через много-много лет осмысляет тему сафической любви в эссе «Письмо к Амазонке», где, несомненно, отразился ее собственный опыт. Подспудно эта тема лирически окрашивает последнюю прозу Цветаевой «Повесть о Сонечке».
        Собирая зимой девятнадцатого-двадцатого года книгу «Юношеские стихи», Цветаева составила цикл из семнадцати стихотворений, обращенных к Парнок. Она назвала его «Ошибка» – как бы определив отношение к этому эпизоду собственной жизни. Позже название, вероятно, показалось ей слишком прямым, чересчур обнажающим интимную тайну – она заменила его нейтральным «Подруга».
        По существу, это первый любовный цикл в творчестве Цветаевой. Если стихи к Нилендеру выражали скорее девичью тоску по любви, чем любовь; если в стихах к Эфрону главным было восхищение, умиление, восторженное стремление преклониться и оберечь под крылом – набор чувств более материнских или сестринских, нежели эротических, – то в «Подруге» пером Цветаевой впервые водит настоящая страсть. Стихи воссоздают канву напряженнейших отношений: знакомство в многолюдном обществе, когда лирическая героиня мгновенно ощущает дыхание судьбы и неотвратимость этой встречи («что-то сильней меня...»); прогулки, свидания, поездка в монастырский город на Рождество. Однако гораздо более важно отметить новые для Цветаевой интимные – эротические и связанные с ними душевные – переживания: первые неуверенные прикосновения и неловкие поцелуи, прикрываемое иронией смущение лирической героини, «что Вы – не он», постепенное нарастание и раскрепощение страсти... Впервые у Цветаевой сливаются любовь и эротика: страсть, интимные подробности близости:
    Как голову мою сжимали Вы,
    Лаская каждый завиток,
    Как Вашей брошечки эмалевой
    Мне губы холодил цветок... —

        и одновременно восторг, ощущение счастья, полноты жизни, жажда служить возлюбленной...
        Цветаева клянется Подруге в вечной верности:
    ...Говорю тебе на случай,
    Если изменю:

    Чьи б ни целовала губы
    Я в любовный час,
    Черной полночью кому бы
    Страшно ни клялась —

    Жить, как мать велит ребенку,
    Как цветочек цвесть,
    Никогда ни в чью сторонку
    Глазом не повесть...

    Видишь крестик кипарисный?
    – Он тебе знаком! —
    Все проснется – только свистни
    Под моим окном!

        ...отдает свою судьбу в ее руки, радуется каждому мгновению, проведенному вместе:
    Как весело сиял снежинками
    Ваш серый, мой соболий мех,
    Как по рождественскому рынку мы
    Искали ленты, ярче всех...
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Как всеми рыжими лошадками
    Я умилялась в Вашу честь... [44]

        Или:
    ...Сколько я тебе гребенок
    И колечек подарю!
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Сколько подарю браслеток,
    И цепочек, и серег!..

        Или:
    Повторю...
    Что любила эти руки
    Властные твои,
    И глаза...

        Цветаева любуется Подругой, рисует портрет Софии Парнок, где подчеркнуты детали ее внешности, выделяющие ее из толпы и особенно милые автору: рыжая «каска» («шлем», «грива») волос, «властолюбивый» лоб («чело Бетховена», «мой демон крутолобый»), чувственный рот («Рот невинен и распущен,/ Как чудовищный цветок»), глаза («взгляды ...как пляшущее пламя»), неповторимые («бескровные», холодные, «светские») руки с узкими «злыми» пальчиками... Голос: «с чуть хрипотцой цыганскою», с «игрой сулящей». Не забывает описать и своеобразную одежду Подруги вплоть до веера и тросточки.
        Но почему меня не оставляет мысль, что этот роман сыграл роковую роль в жизни Цветаевой? Ведь он вдохновил ее на стихи, дал импульс прозе. Не потому же, что эти отношения внесли в жизнь Цветаевой стремительность, почти разрушительную интенсивность, заставили Марину за полтора года прожить полный круг страсти, радости и боли, чего другому хватает на целую жизнь, да и то выпадает не всякому? Конечно, не поэтому.
        Тут выступает на сцену трагическая реальность, «как грозовая туча» нависшая над Цветаевой с первого обращенного к Парнок стихотворения, – недаром в нем дважды повторяется это слово: «героиня шекспировских трагедий»и «юная трагическаяледи». Дело не в охлаждении старшей из подруг, ревности, страдании младшей и даже не в разрыве, хотя при охватившей Цветаеву испепеляющей страсти и ее беспримерной гордости это должно было быть невыносимо. Разрыве, о который Цветаева впервые в жизни разбилась. Его можно было предвидеть, хотя бы потому, что для Парнок увлечение Цветаевой было гораздо менее значительно, чем для Цветаевой ее любовь к Парнок. Для старшей Подруги это был «один из» в ряду других сафических романов. Для Цветаевой – первый (и может быть, единственный) эротический и душевный опыт. Он обозначил собой переломный момент ее жизни.
        Испепеляющая страсть, очевидно, впервые открывает для нее возможность эротического наслаждения. С другой стороны, с первой же встречи Цветаева ощущает греховность этого наслаждения, нечто недозволенное, страшное. На протяжении всего цикла отношения двух женщин вызывают образы охоты (амазонки?), поединка («поединок своеволий»), боя («Это сердце берется – приступом!..»), борьбы, победы, поражения... Речь идет о том «поединке роковом» «души с душой», который описан Ф. Тютчевым в «Предопределении». Такой поединок предопределен – Тютчев пережил его, – каждому это знание дается на собственном опыте.
        Анализируя в «Письме к Амазонке» природу сафической любви, стремясь понять причину ее неизбежного, как считает Цветаева, краха, —она приходит к выводу, что крахом кончаются поиски души, что именно душа противится этой любви.
        Летом пятнадцатого года Цветаева пишет сестре мужа Лиле: «Соня меня очень любит и я ее люблю – и это вечно, и от нее я не могу уйти». Они с Парнок живут в это время в Святых горах Харьковской губернии. С ними Аля и няня. Перед этим все они – еще и с сестрами – провели два месяца в Коктебеле. Это почти семья. Сергея Эфрона уже несколько месяцев нет дома, он санитаром отправился на войну. Душа Марины разрывается между ним и Парнок. В ее отношении к «Соне» сплелось многое – в том числе и тоска по матери, которой у нее давно нет. В стихотворении к Парнок, уже после разрыва, Цветаева вспоминает о своей дочерней привязанности к Подруге:
    В оны дни ты мне была, как мать,
    Я в ночи тебя могла позвать...
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Благодатная, вспомяни,
    Незакатные оны дни,
    Материнские и дочерние...

        ( 26 апреля 1916)
        Эти стихи вторят написанным до них стихам Софии Парнок – о душевной борьбе между страстью и материнским чувством:
    «Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою» —
    Ах, одностишья стрелой Сафо пронзила меня!
    Ночью задумалась я над курчавой головкою,
    Нежностью матери страсть в бешеном сердце сменя.

        Нечто греховное, отталкивающее, противное естеству женщины чувствует Цветаева в своих отношениях с Парнок даже в самый разгар страсти. Уже недели через две после знакомства в стихах, описывающих ночное свидание, прорывается:
    Очерк Вашего лица
    Очень страшен.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Вы сдались? —звучит вопрос.
    Не боролась...
    Голос от луны замерз...

        Немного спустя:
    Рот невинен и распущен,
    Как чудовищныйцветок [45].

        Что-то в Цветаевой противится этой любви настолько, что тема разрыва, желание разрыва начинают слышаться в стихах очень рано и идут параллельно ревности, признаниям в любви, клятвам верности и обидам. Весной 1915 года проговариваются «канун разлуки», «конец любви», «твоя душа мне встала поперек души» и в результате – отчаянное:
    – Счастлив, кто тебя не встретил
    На своем пути!

        Кажется, она знает, что не в силах сама оторваться от Парнок, от этой «треклятой страсти» и заклинает отпустить ее:
    – Зачем тебе, зачем
    Моя душа спартанского ребенка?

        Душа ее рвется прочь. Она просит подругу оставить ее:
    – Благословляю Вас на все
    Четыре стороны!

        И наконец завершает цикл почти грубостью – или мольбой:
    И идите себе... – Вы тоже,
    И Вы тоже, и Вы.

    Разлюбите меня, все разлюбите!..

        Неважно, кому принадлежит «честь разрыва». Вероятно, обе в какой-то момент рванулись друг от друга, и у каждой на то были свои причины: у Парнок – следующее увлечение, у Цветаевой – стремление освободиться от чар этой почти нестерпимой страсти. Они расстались с чувством взаимной горечи. Мало того что отношения с Парнок были тяжелы самой Цветаевой, они не могли не омрачаться той раной и обидой, какую наносили Сереже. Она отдавала себе в этом отчет и мучилась. В том же письме из Святых гор, где она пишет сестре мужа о своей любви к «Соне», она говорит и о Сереже – и не старается бодриться или обманывать себя: «Сережу я люблю на всю жизнь, он мне родной, никогда и никуда от него не уйду. Пишу ему то каждый, то – через день, он знает всю мою жизнь, только о самом грустном я стараюсь писать реже. На сердце – вечная тяжесть. С ней засыпаю и просыпаюсь...» «О самом грустном», «вечная тяжесть» – это об отношениях с Парнок. Она знала, что близкие беспокоятся о ней и Сереже. В письмах Е. О. Волошиной к художнице Юлии Оболенской – из коктебельского круга – откровенно говорится о делах Эфронов. Пра любит Сережу и Марину, она – крестная маленькой Али, ее беспокоит судьба этой семьи. Впервые она упоминает о «романе» Марины 30 декабря 1914 года – как о деле уже известном: «...Вот относительно Марины страшновато: там дело пошло совсем всерьез. Она куда-то с Соней уезжала на несколько дней, держала это в большом секрете. Соня эта уже поссорилась со своей подругой, с которой вместе жила, и наняла себе отдельную квартиру на Арбате. Это все меня и Лилю очень смущает и тревожит, но мы не в силах разрушить эти чары...» Выражение «Соня эта» подчеркивает неприязнь Пра к Парнок; она – чужая и враждебная. За Марину страшно, тревожно и в какой-то мере стыдно («смущает»), но мудрая Пра смотрит на вещи трезво: «чары» сильнее возможностей разумного убеждения. Проходит всего три недели, и мы с удивлением узнаем из ее письма, что, оказывается, и у Сережи был какой-то роман: «У Сережи роман благополучно кончился, у Марины усиленно развивается и с такой неудержимой силой, которую ничем остановить нельзя. Ей придется перегореть в нем, и Аллах ведает, чем это завершится...» [46]Волошина воспользовалась сострадательным наклонением неслучайно: «придетсяперегореть» означает, что поведение Марины вне ее собственной воли. И Марина горела на этом огне, коченела на этом морозе («Ваш маленький Кай замерз, / О Снежная Королева...») – так формировалась ее душа взрослого человека. Аделаида Герцык заметила это, получив письмо от Цветаевой: «...Марина, наконец, выходит из своего замкнутого детского круга, – большое страдание(выделено мною. – В. Ш.) постигло ее и выковывает из ее души новую форму» [47].
        Но что за роман у Сережи? Всего три недели назад на него не было и намека, а сейчас он «благополучно кончился». Мне ничего не известно об этом, но я могу предположить, что в ответ на Маринино увлечение Парнок, чтобы смягчить ожесточение близких против нее, может быть, даже, чтобы облегчить ее совесть, Сережа придумал себе какой-то роман. Он относился к Цветаевой на уровне такого высокого преклонения, которое не могло быть разрушено ее увлечениями и изменами. Случай с Парнок был первым в их жизненном опыте, но и позже позиция Эфрона оставалась неизменной: не противостоять, не бороться – отойти, переждать, когда страсть перегорит в Марине. Мне довелось беседовать с К. Б. Родзевичем – героем лирических поэм Цветаевой «Поэма Горы» и «Поэма Конца». На вопрос, как относился к их роману С. Я. Эфрон, Родзевич ответил: «Он предоставлял ей свободу, устранялся...» Ранней весной 1915 года, вероятно чтобы «устраниться», Сергей Эфрон, оставив университет, поступил братом милосердия в военный санитарный поезд. Могло ли это не мучить Марину?
        Окончательный разрыв с Парнок произошел в феврале шестнадцатого года. Цветаева «перегорела», «освободилась от чар», но что-то сломалось в ней за эти полтора года, что-то безвозвратно ушло, и она знала об этом и отметила в стихах:
    И еще тебе скажу я:
    Все равно – канун! —
    Этот рот до поцелуя
    Твоего был юн.

    Взгляд – до взгляда
    Смел и светел,
    Сердце – лет пяти...

        Еще более драматичны признания:
    И еще скажу устало,
    – Слушать не спеши! —
    Что твоя душа мне встала
    Поперек души.

        Или:
    Я Вашей юностью была...[48]

        С Парнок кончилась ее юность. Следует отметить, что читатель «допущен» в историю этих отношений много спустя после смерти автора: при жизни Цветаевой цикл «Подруга» опубликован не был и впервые напечатан в 1976 году. Завершая «Юношеские стихи», она поставила последним стихотворение от 31 декабря 1915 года.
    Даны мне были и голос любый,
    И восхитительный выгиб лба.
    Судьба меня целовала в губы,
    Учила первенствовать Судьба.

    Устам платила я щедрой данью,
    Я розы сыпала на гроба...
    Но на бегу меня тяжкой дланью
    Схватила за волосы Судьба!

        Возможно, Цветаева имеет в виду ту ненависть младшей к старшей, которой, как она утверждает в «Письме к Амазонке», кончается большинство подобных связей: «(...еще раз проглоти все – за все, что ты мне сделала!)... И в глазах – ненависть! Ненависть наконец освободившейся рабыни. Желание поставить ногу на сердце».
        Такая встреча с Судьбой даром не проходит. Недаром она назвала этот роман часом своей «первой катастрофы» [49]. И не встреча с Осипом Мандельштамом, как я прежде думала, а отношения с Парнок открыли новую Цветаеву: верст, бродяжничества, «разгула и разлуки». Теперь казалось – все дозволено. Никакое новое увлечение, никакой «грех» больше не были невозможны. Неизменным оставался только ее Сережа. В их отношениях была заключена та «высшая» правда, которая не обязательно совпадает с повседневностью, а существует как мера вещей. На следующий день после последних стихов-воспоминания о Парнок Цветаева принесла покаяние мужу – на жизнь вперед:
    Я пришла к тебе черной полночью,
    За последней помощью.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Самозванцами, псами хищными,
    Я до тла расхищена.
    У палат твоих, царь истинный,
    Стою – нищая!

        Были ли у нее еще гомоэротические связи? В «Письме к Амазонке» есть фраза: «Больше ее этим не обольстишь».

    * * *

        «Удар Судьбы» не прошел бесследно. Испепеленная «треклятой страстью», умудренная новым жизненным опытом, Цветаева, как птица Феникс, восстала из пепла с изменившимся и окрепшим голосом.
    Птицы райские поют,
    В рай войти нам не дают... —

        поставила она эпиграфом к стихам шестнадцатого года, а в письме пояснила: «лютые птицы!» Рай – если представлять его царством покоя и света – навсегда закрылся для цветаевской поэзии. Отныне ею владеет дух беспокойства, тревоги, вечных поисков.
        Это не рациональный процесс. Вряд ли поэт может решить: с первого января буду писать совершенно по-иному. Но если читать подряд «Юношеские стихи» и «Версты. Выпуск I», впечатление скачка поразительно. Между тем хронологически первый из этих сборников кончается 31 декабря 1915-го, а второй начинается в январе 1916 года [50].
        Прежде всего изменилось самоощущение лирической героини Цветаевой и ее восприятие мира. От золотисто-розовой девушки в обдуманно-немодных платьях, с удовольствием разглядывающей себя в зеркалах, от задумчивых прогулок в липовых аллеях не осталось и следа. Если в «Подруге» она могла только просить:
    Чтоб могла я спокойно выйти
    Постоять на ветру. —

        то теперь Муза Цветаевой вырвалась на простор неизведанных дорог, навстречу ветрам, ночным кострам, случайным встречам и мгновенной страсти. Сменился пейзаж и интерьер ее стихов, они больше никогда не вернутся в гостиную. «Душа спартанского ребенка» тоже отошла в далекое прошлое. Лирическая героиня Цветаевой ощущает себя свободной от условностей и обязательств прежней жизни, преступает границы общепринятого: веры, семьи, привычного быта. Нечто тайное и недозволенное открылось ей и увлекло.
    Кошкой выкралась на крыльцо,
    Ветру выставила лицо.
    Ветры – веяли, птицы – реяли... —

        так начинает Цветаева сборник «Версты» I, взрослый этап своей лирики. Впереди у нее разные пути, поэзия ее будет меняться, но такого значительного и на первый взгляд неожиданного перелома больше не будет.
        Если в тринадцатом году, обращаясь к сестре, Цветаева смела утверждать:
    Мы одни на рынке мира
    Без греха... —

        то теперь она сознает свою греховность – и не чурается ее. Она не эпатирует читателя, как молодой Маяковский, не исповедуется, как Ахматова, не отстраняется, как Мандельштам, – Цветаева распахивает свою душу, вовлекая в сопереживание, но часто вызывая и оттолкновение. Наиболее близок ее прежней героине образ «искательницы приключений», все другие ее облики не имеют ничего общего с прежними. Вот она бродяга – «кабацкая царица»:
    Нагулявшись, наплясавшись на шальном пиру,
    Покачались бы мы, братец, на ночном ветру...

        Или «каторжная княгиня»:
    Кто на ветру – убогий?
    Всяк на большой дороге
    Переодетый князь!
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Так по земной пустыне,
    Кинув земную пажить
    И сторонясь жилья,

    Нищенствуют и княжат —
    Каторжные княгини,
    Каторжные князья...

        Или – богоотступница: чернокнижница, колдунья, ворожея... Безверие, в котором Цветаева признавалась В. Розанову, но которое прежде обходило стороной ее стихи, теперь звучит в них открыто:
    Уж знают все, каким
    Молюсь угодникам —
    Да по зелененьким,
    Да по часовенкам...

        Тема отступничества, «разлуки» с Богом то и дело слышится в «Верстах» I:
    Воровская у ночи пасть:
    Стыд поглотит и с Богом тебя разлучит.
    А зато научит
    Петь и – в глаза улыбаясь – красть...

        Признаваясь, что она учится «петь» на этих новых для себя дорогах, Цветаева понимает, какой необычный путь выбрала ее поэзия, и осознает, что это безвозвратно:
    Только в сказке блудный
    Сын – возвращается в отчий дом.

        Она ищет спутников на этом пути. Разлуки и встречи – больше разлук, нежели встреч – поиски спутников, Спутника, родной души стали «idee fixe» жизни и поэзии Цветаевой. Попутчики ее, естественно, изменились. Строки вроде «О, где Вы, где Вы, нежный граф?» даже в ироническом контексте в этой книге показались бы нелепыми. Она теперь окружена искателями приключений, бродягами, ворами – людом больших дорог. Героиня Цветаевой пытается найти себя среди отверженных и отвергающих. Ее тянет к ним, она ощущает свою с ними близость. Впервые ей нужны не семья и друзья, не самые близкие, а просто люди. Даже если это всего лишь условно-романтический прием, он значителен для ее творческого развития. Много ростков прорастет в ее поэзии из этой строки:
    Руки даны мне – протягивать каждому обе...

        Каждому – в ком хоть померещится ей что-нибудь родственное, созвучное ее душе. Сегодня это «сообщники» и «сопреступники». Темным ореолом окутывает грех героиню Цветаевой. Она несет его с вызовом:
    Иду по улице —
    Народ сторонится:
    Как от разбойницы,
    Как от покойницы.

        Надеюсь, читатель не воспринимает это буквально. Цветаева не пошла бродяжничать по дорогам, переходя из кабака в трактир. Она не покинула любимую квартиру в Борисоглебском переулке и продолжала, как умела, быть хозяйкой своего дома, женой своего мужа и матерью своей дочери. В ее стихах открываются не подробности ее быта, а Бытие ее души, порвавшей с привычной обыденностью. Впрочем, до нашего времени дошли глухие рассказы о том, что душа Цветаевой не была чужда зла, что она была способна «совершать зло „просто так“, украсть, распорядиться по-своему тем, что дорого другому...».
        С изменением мироощущения сменилось все: лексика, краски, ритмы. Если в «Юношеских стихах» преобладали слова ряда: игра, шалость, веселье, смех, нежность, – передавая общее настроение легкости, то в «Верстах» I их сменили слова, связанные с ощущением тревоги, неустойчивости, постоянного движения: дороги, версты, ветер, ночь, бессонница, плач... Я пыталась найти примеры, чтобы сравнить описание одежды, украшений, деталей интерьера в этих книгах. В «Юношеских стихах» все весьма изысканно: пышное платье из чуть золотого фая, куртка с крылатым воротником, соломенная шляпа, шаль из турецких стран, шубка, муфта, опаловое кольцо, браслет из бирюзы, шезлонг, камелек, севрские фигурки... Оказалось, что в «Верстах» ничего подобного просто нет, сравнивать не с чем. Цветаева перестала этим интересоваться. Не только изысканных – никаких туалетов своих или своих героев не описывает она в стихах. Вместо «шали из турецких стран» из стихотворения «Анне Ахматовой» («Юношеские стихи») появилось в цикле «Стихи к Ахматовой» («Версты» I): «В темном – с цветиками – платке», совсем по-деревенски. Интерьер отсутствует, потому что стихи Цветаевой покинули комнаты и перекочевали в поле, на базар, в пригород, загород, на московские улицы и площади.
        Интересно сопоставить стихи «Бабушке» из «Юношеских стихов» и «Говорила мне бабка лютая...» из «Верст». «Бабушке»:
    Продолговатый и твердый овал,
    Черного платья раструбы...
    Юная бабушка! Кто целовал
    Ваши надменные губы?

    Руки, которые в залах дворца
    Вальсы Шопена играли...
    По сторонам ледяного лица —
    Локоны в виде спирали.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    День был невинен, и ветер был свеж.
    Темные звезды погасли.
    – Бабушка! Этот жестокий мятеж
    В сердце моем – не от Вас ли?..

        И – другое:
    Говорила мне бабка лютая,
    Коромыслом от злости гнутая:
    – Не дремить тебе в люльке дитятка,
    Не белить тебе пряжи вытканной,
    Царевать тебе – под заборами,
    Целовать тебе, внучка – ворона!

    Как ударит соборный колокол —
    Сволокут меня черти волоком.
    Я за чаркой, с тобою роспитой,
    Говорила...

        Оба стихотворения чрезвычайно характерны для времени, когда они написаны (сентябрь 1914-го, апрель 1916-го) и для сборников, в которые включены. Ни одной из своих бабушек Цветаева не знала. Первое стихотворение связано с портретом, висевшим в доме в Трехпрудном, изображавшим реальное лицо – польскую бабушку Марины. Цветаева любила упоминать ее, создав образ пленительной романтичной юной польки, связывая «бабушку» и с Мариной Мнишек, и с собственным характером и судьбой. Элементы точного описания портрета слились в стихах с воображаемыми возвышенно-романтическими подробностями.
        «Бабки лютой» из второго стихотворения вообще не существовало хотя бы потому, что «цветаевская» бабушка Марины умерла, не успев состариться и согнуться. Это образ вымышленный. В стихотворении 1920 года «У первой бабки – четыре сына...» Цветаева с уважением и любовью пишет о своей «чернорабочей» бабушке – сельской попадье, матери Ивана Владимировича. Зачем же понадобилось поэту выдумать себе еще одну, несуществовавшую бабку? Она нужна для внучки, лирического «я» автора, которому ни одна из ее действительных бабушек больше не соответствует. В том новом мире, где теперь обитает героиня Цветаевой, нечего делать ни романтичной польке с вальсами Шопена, ни матери семинаристов с ее заботами. Злая бабка – почти колдунья – как нельзя лучше подходит этой непутевой, забывшей Бога и стыд внучке. Ее воркотня, предрекающая всяческие напасти, написана в стилистическом ключе народных заплачек – формы, прижившейся в поэзии Цветаевой. Обе они – и бабка, и внучка – из мира людей безбожных, бесшабашных, беззаконных. В этом мире нет места романтическому «жестокому мятежу»; здесь – «позор пополам со смутою». В «Юношеских стихах» преобладали светлые тона: белый, розовый, золотистый. Особенно много – роз и розового. В «Верстах» появляются и становятся основными темные цвета: серый, сизый, темный, черный, иссиня-черный и исчерна-синий, сгущающиеся до черноты угля (глаза – «два обугленных прошлолетних круга!») и ночи («как ночь ее повойник!»). Нагнетание темноты поддерживает ощущение тревоги, которым окрашена книга. Темнота, из которой трудно выбраться, взаимодействует со стремительным темпом, в котором написаны – проиграны – «Версты». Как будто налетевший вихрь подхватил героиню и читателя, закрутил, понес от страницы к странице. И на каждой, как за незнакомым поворотом, ждет неожиданное. Здесь главенствуют ветер и птицы – никогда в русской поэзии не собиралось одновременно столько самых разнообразных птиц. Привычному соловью из «Юношеских стихов» противостоят во?роны, лебеди, го?рлицы, орлы – все вплоть до совы и перепела. Сочетание ветра и птиц – как постоянный шум крыльев на ветру – создает ощущение стремительности и беспокойства. В «Верстах» и ветер не такой, каким был в «Юношеских стихах». «Ветра поцелуи» уже невозможны; этот ветер не ласкает и не шутит, он властвует над героями, предвещая тот, о котором в Гражданскую войну Цветаева скажет:
    Чтоб выдул мне душу – российский сквозняк!

        Нагнетание глаголов, особенно движения – будут у Цветаевой эксперименты с безглагольными стихами, но такого количества глаголов больше, кажется, никогда не будет – придает стихам «Верст» особую напряженность, движет сюжет книги, не давая читателю опомниться, отложить ее в сторону. Впечатление неожиданности в какой-то мере определяется новизной и богатством интонаций и ритмов. Выбежав на большую дорогу навстречу верстам и ветрам, Муза Цветаевой впервые почерпнула из до сих пор чуждого ей источника – фольклора. Цветаева не имитирует, а воспроизводит голоса того мира, в который швырнула свою героиню. Он куда более разноголос, чем ее прежний мир, а главное – непривычен. Вот разносчик, предлагающий свой товар:
    Продаю! Продаю! Продаю!
    Поспешайте, господа хорошие!
    Золотой товар продаю
    Чистый товар, не ношенный,
    Не сквозной, не крашенный, —
    Не запрашиваю!

        Это голос удалой, разухабистый, веселый, застревающий в ушах у каждого. Вот два – хотя и схожих, но разных голоса. Первый – ворожеи. Она пророчит, окутывая слова таинственностью, которую Цветаева передает не столько лексически (слова вполне обычные), сколько в параллелизме построения всего стихотворения, в странном ритме, в сочетании резко-разноударных строк:
    Ты отойдешь – с первыми тучами,
    Будет твой путь – лесами дремучими, песками горючими.
    Душу – выкличешь,
    Очи – выплачешь.

        Вторая гадает по руке, ее предсказания гораздо более определенны:
    Гибель от женщины. Во?т – зна?к
    На ладони твоей, юноша.
    До?лу глаза! Молись! Берегись! Враг
    Бдит в полу?ночи.

        Ни словарь, ни синтаксис, ни ритм здесь не похожи на предыдущее. И еще один голос – чернокнижницы. Она не ворожит, не пророчит – она призывает на помощь силы ночи:
    Черная как зрачок, как зрачок сосущая
    Свет – люблю тебя, зоркая ночь.

    Голосу дай мне воспеть тебя, о праматерь
    Песен, в чьей длани узда четырех ветров.

        В ее словах, в повторении ч-р-з-о-щв первом двустишии и о-о-о-сп-пр-пе-е-ч-трво втором слышатся шепоты ночи и шорох переворачиваемых осторожной рукой больших страниц...
        Недаром Волошин утверждал, что в Марине сосуществуют по крайней мере десять поэтов, что она вредит себе избытком. И почти всерьез предлагал ей печатать стихи от имени разных поэтов.
        «– Макс! А мне что останется?
        – Тебе? Все, Марина. Все, чем ты еще будешь!»
        И правда, ей предстояло еще много разных путей и открытий. Но основное уже найдено в «Верстах»: Поэзия, Россия, Любовь.
        Россия не только в подробностях пейзажа и настроений, но и в смятении духа, которое прекрасно передает Цветаева. Темнота, растекающаяся по книге, не исключительно вовне: сумерки, ночь, грозовое небо, – но еще сильнее внутри, в ощущении отступничества, неправедности, греховности. Качание между упоением всем этим и внезапным желанием вырваться к свету характерно для лирической героини «Верст». Два стихотворения посвящены Благовещенью – любимому празднику Цветаевой, когда по обычаю выпускают на волю птиц из клеток. Хотя Цветаева далека от обычной церковности, праздничную службу в Благовещенском соборе она описывает с радостью и душевным подъемом. Описание завершается молитвой, давая понять, что вопреки всему она еще не разучилась молиться.
    Черной бессонницей
    Сияют лики святых,
    В черном куполе
    Оконницы ледяные.
    Золотым кустом,
    Родословным древом
    Никнет паникадило.
    – Благословен плод чрева
    Твоего, Дева
    Милая!

    Пошла странствовать
    По рукам – свеча.
    Пошло странствовать
    По устам слово:
    – Богородице.

    Светла, горяча
    Зажжена свеча.

    К Солнцу-Матери,
    Затерянная в тени,
    Воззываю и я, радуясь:
    Матерь – матери
    Сохрани
    Дочку голубоглазую!
    В светлой мудрости
    Просвети, направь
    По утерянному пути —
    Блага...

        Это не только за дочь, но и за себя молитва, о собственном утерянном пути жалоба. Значит, «беззаконница» не вовсе потеряла надежду, значит, «окаянные места» не всё вытеснили из ее души...
    Дай здоровья ей,
    К изголовью ей
    Отлетевшего от меня
    Приставь – Ангела.
    От словесной храни – пышности.
    Чтоб не вышла, как я – хищницей,
    Чернокнижницей.

        Дочь – одна из немногих светлых тем в «Верстах». И – Поэзия, навсегда оставшаяся важнейшей темой Цветаевой.

        В эссе «Герой труда» Цветаева утверждала, что в годы с 1912-го по 1920-й она «жила вне литературной жизни». Это не совсем так. Правда, она не выпустила ни одного сборника после «Из двух книг». Правда и то, что она не бегала в какой-нибудь стайке молодых поэтов и поэтесс. «Ни к какому поэтическому и политическому направлению не принадлежала и не принадлежу», – подчеркнула она в анкете 1926 года. Тем не менее она существовала внутри русской поэзии, уже была ее неотъемлемой частью, голос Цветаевой звучал в ее хоре и принадлежал ей. Несмотря на крепкие немецкие романтические корни, на юношеское безудержное увлечение Наполеоном, Ростаном и Гюго, хотела или не хотела этого Цветаева, современная русская поэзия была средой ее обитания, воздухом, которым она дышала.
        Как нечто само собой разумеющееся, критики включили Цветаеву в круг ее современниц – женщин-поэтесс. В отзывах о ее первых сборниках упомянуты Поликсена Соловьева (Allegro), Зинаида Гиппиус, Мирра Лохвицкая, Любовь Столица, Аделаида Герцык, Черубина де Габриак, Маргарита Сабашникова, Е. Кузьмина-Караваева, Анна Ахматова... Цветаева включалась критикой в мир «женской поэзии», само существование которой она впоследствии категорически отвергала; слово «поэтесса» в применении к себе считала обидным. Но время было такое – «женские» темы входили в моду. Лишь В. Брюсов сравнивал первую книгу Цветаевой с Ильей Эренбургом. И хотя Цветаева не имела ничего общего с большинством упомянутых поэтесс, трудно представить, что она могла не знать их стихов – того, с чем ее самое сравнивают. По крайней мере три из них: Аделаида Герцык, Черубина де Габриак и Анна Ахматова ее живо интересовали...
        После Эллиса, введшего подростка-Марину в московский литературный круг, Волошин стал ее вторым Вергилием. Он подарил ей не только свою дружбу, память о которой она берегла всю жизнь, но и весь свой необозримый, разномастный, одержимый идеей искусства дружеский круг. Первым его подарком оказалась поэтесса Аделаида Казимировна Герцык. На двадцать лет старше Цветаевой, она пережила все духовные и художественные искания своего времени, была дружна со многими знаменитыми поэтами и философами – и в то же время оставалась собой, в глубине души и поэзии сохраняя собственный взгляд и отношение к миру и людям. Чтобы дать читателям представление об этом старшем друге Марины, приведу слова современников. Вот строки из сонета Вячеслава Иванова «Золот-Ключ», написанного в 1907 году и посвященного Аделаиде Герцык:
    Змеи ли шелест, шепот ли Сивиллы,
    Иль шорох осени в сухих шипах, —
    Твой ворожащий стих наводит страх
    Присутствия незримой вещей силы...
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Так ты скользишь, чужда веселью дев,
    Замкнувшей на устах любовь и гнев,
    Глухонемой и потаенной тенью,

    Глубинных и бессонных родников
    Внимая сердцем рокоту и пенью, —
    Чтоб вдруг взрыдать про плен земных оков [51].

        Макс Волошин в стихах, посвященных памяти А. К. Герцык, скончавшейся в 1925 году, сказал:
    Лгать не могла, но правды никогда
    Из уст ее не приходилось слышать —
    Захватанной, публичной, тусклой правды,
    Которой одурманен человек.
    В ее речах суровая основа
    Житейской поскони преображалась
    В священную мерцающую ткань —
    Покров Изиды...

        Отвечая на возражение сестры Герцык – Евгении – по поводу начальных строк, Волошин настаивал: «Первые строки о „правде“ необходимы. Это первое, что обычно поражало в Ад<елаиде> Каз<имировне>. Хотя бы в том, как она передавала другим ею слышанное. Она столько по-иному видела и слышала, что это было первое впечатление от ее необычного существа». Эти отзывы близких Аделаиде Герцык современников дают представление о человеке неординарном, не подстраивающемся к современности, сохраняющем свой особый мир. О стихах Аделаиды Герцык Волошин пишет близко к тому, что отметил и Вяч. Иванов:
    Своих стихов прерывистые строки,
    Свистящие, как шелест древних трав,
    Она шептала с вещим выраженьем,
    Как заговор от сглазу в деревнях [52]...

        Обоих поэтов привлекает вневременность поэзии Аделаиды Герцык, ее погруженность в глубины природы, души, Времени. Недаром Волошин определил ее стихи как «древние заплачки». Она искала новые формы в словах и ритмах русского фольклора; не исключено, что ее «Заплачка» оказалась первой встречей Марины с поэзией такого рода, ведь она жила до сих пор вне русской народной стихии:
    Ты куда, душа, скорбно течешь путем своим?
    Что дрожишь, тоскуешь, горючая?
    Ах, нельзя в ризы светлые
    Тебя облачить,
    Нельзя псалмы и песни
    Над тобой сотворить!.. [53]

        О необычности Аделаиды Герцык, о ее большом значении в кругу близких по духу друзей вспоминал после ее смерти о. Сергий Булгаков: «У меня давно-давно, еще в Москве, было о ней чувство, что она не знает греха, стоит не выше него, но как-то вне. И в этом была ее сила, мудрость, очарование, незлобивость, вдохновенность. Где я найду слова, чтобы возблагодарить ее за все, что она мне давала в эти годы, – сочувствие, понимание, вдохновение, и не мне только, но всем, с кем соприкасалась... В ней я все любил: ее голос, глухоту, взгляд, особую дикцию. Прежде я больше всего любил и ценил ее творчество, затем для меня стала важна и нужна она сама, с дивным, неиссякаемым творчеством жизни, гениальностью сердца» [54].
        Вот какой замечательный друг появился у Цветаевой. Вспоминая, как Волошин «подарил» или «проиграл» ее Герцык, она призналась: «он живописал мне ее: глухая, некрасивая, немолодая, неотразимая. Любит мои стихи, ждет меня к себе. Пришла и увидела – только неотразимую. Подружились страстно». Что привлекло их друг к другу? Что дала Цветаевой дружба с женщиной, почти годящейся ей в матери? Такая щедрая памятью души и дружбы, Цветаева обещала особо рассказать об А. К. Герцык, «ибо она в моей жизни такое же событие, как Макс», – и не выполнила обещания. Не сделали этого в своих воспоминаниях и сестры обеих поэтесс. Нам остаются только догадки. Нравились ли Марине стихи Герцык? Вероятно, для нее было важно умение Герцык сохранить и оградить свой поэтический мир, поиски непроторенного пути, сознательное обращение к народной речи – всё, что так важно будет и для цветаевского творчества.
    Развязались чары страданья,
    Утолилась мукой земля.
    Наступили часы молчанья,
    И прощенья, и забытья... [55]

        писала А. Герцык. И разве цветаевская поэзия не питалась «чарами страданья»? Что открывается читателям стихов Аделаиды Герцык сегодня, как и почти век назад? Жизнь души – ищущей веры и света, мятущейся между жаждой страдания и стремлением к благоговейной тишине, рождающейся из шепотов земли и шорохов степи, – искания души глубокой, чистой, искренней встают за строками ее стихов. «Сестры Герцык принадлежали к тем замечательным русским женщинам, для которых жить значило духовно гореть», – вспоминал об Аделаиде и Евгении Герцык философ Федор Степун [56]. Стихи Аделаиды являют собой некую отрешенность от реальной земной сути их автора, выражая цельность духовного облика. Поиски простого выражения совсем непростых чувств и мыслей, отсутствие рисовки, «гениальность сердца» – вот что могло привлечь Цветаеву к Герцык. В любви к «чарам страданья» не было ни позы, ни моды – так Аделаида Казимировна воспринимала радость и боль жизни. Уже после окончания Гражданской войны, которую семья Герцык провела в переходившем из рук в руки Крыму, после голода, «красной» тюрьмы, подвешенности между жизнью и смертью, говоря о том, что жизнь входит в норму, она признавалась: «отсутствие пафоса гибели как-то отняло и силу жить».
        Подаренные ей Герцык «Стихотворения» (1910) Цветаева переплела вместе со сборником стихов Волошина. Она любила их обоих. «Так они и остались, – писала она, – Максимилиан Волошин и Аделаида Герцык – как тогда сопереплетенные в одну книгу (моей молодости), так ныне и навсегда сплетенные в единстве моей благодарности и любви». Цветаева бывала на литературных и философских вечерах сестер Герцык и мужа Аделаиды, издателя философских книг и журнала «Вопросы жизни» Дмитрия Жуковского, вплоть до революции, их физически разъединившей: Жуковские-Герцык оказались в Крыму, Цветаева – в Москве. Но дружба не прекратилась. «Дружба – дело», «друг – действие», – считала Цветаева. Узнав после занятия Крыма Красной армией о бедственном положении семей Герцык и Волошиных, она ринулась им на помощь. Такая неумелая для себя, она дошла до Кремля, довела дело до Луначарского и сама с сестрой собирала для голодающих писателей Крыма деньги среди московских литераторов. В декабре 1921 года Волошин писал матери: «Я писал Марине отчаянное письмо о положении Герцык, прося привести в Москве все в движение. Они подняли там целую бурю... На этой неделе я получил для Герцык 2? миллиона». Посылала Цветаева сестрам Герцык и свои новые стихи. В последнем письме другу на Запад Аделаида Герцык просила: «Передайте Марине... что ее книга „Версты“, которую она нам оставила, уезжая, – лучшее, что осталось от России».

        Судьба Черубины де Габриак пронзила Цветаеву, хотя она никогда не встречалась с Елизаветой Ивановной Дмитриевой. Таково настоящее имя Черубины де Габриак. История эта, на первый взгляд удивительная, на самом деле была вполне в духе времени: трагически-карнавального, какой и должна быть эпоха конца.
        Черубина де Габриак – литературная мистификация, созданная Максом Волошиным из реального человека – молодой поэтессы Дмитриевой. Все это разыгралось еще до встречи Марины с Максом. Стихи и имя Черубины де Габриак метеором промелькнули на страницах знаменитого петербургского журнала «Аполлон» и навсегда исчезли с литературного небосклона. Цветаева, знавшая историю со слов Макса, написала о Черубине: «...окликом сбросили с башни ее собственного Черубининого замка – на мостовую прежнего быта, о которую разбилась вдребезги». Во всяком случае Черубина де Габриак оказалась самой известной из всех волошинских мистификаций.
        Волошин придумал никому не известной, скромной учительнице Лиле Дмитриевой необычно звучавший псевдоним и весь антураж ее должного быть таинственным облика: она появлялась в «Аполлоне» только письмами и телефонными звонками, никто никогда не мог ее видеть. Судя по словам Цветаевой, это было прекрасно задумано и разыграно, в полном соответствии с «нескромным, нешкольным, жестоким даром» Дмитриевой. Кстати, и с Цветаевой Волошин пытался устроить нечто вроде подобной мистификации, когда предлагал ей печатать стихи под разными именами: «ты не понимаешь, как это будет чудесно!» Цветаева отказалась наотрез: «Максино мифотворчество роковым образом преткнулось о скалу моей немецкой протестантской честности, губительной гордыни все, что пишу – подписывать». Дмитриева согласилась. В «Аполлоне» стали печататься стихи Черубины де Габриак, появились отзывы о ее поэзии, редакция «Аполлона» влюбилась в таинственную незнакомку. Все хотели увидеть Черубину, и в конце концов мистификация была раскрыта. Поэтесса Черубина де Габриак перестала существовать, а Елизавета Ивановна Дмитриева вскоре покинула Петербург. Захваченная этой историей, Цветаева написала Черубине, послала ей свои стихи и получила ответ – в «Черубинином» конверте и на «Черубининой» бумаге. Однако не мистификация и не стилизация Е. И. Дмитриевой под Черубину де Габриак больше всего интересовали Цветаеву, а связь между даром поэта и его носителем. Внешность, человеческое воплощение Е. И. Дмитриевой никак не соответствовали ее возвышенно-романтическим стихам. «Она была хрома от рождения и с детства привыкла считать себя уродом», – рассказывал Волошин. Но душа ее, та часть существа, где возникают стихи, была им под стать. В «Искусстве при свете Совести» Цветаева вспомнила Черубину де Габриак, говоря о стихийности и бунтарстве поэта: «Поэта, не принимающего какой бы то ни было стихии – следовательно и бунта – нет... Недаром все ученики одной замечательной и зря-забытой поэтессы, одновременно преподавательницы истории, на вопрос попечителя округа: „Ну, дети, кто же ваш любимый царь?“ – всем классом: „Гришка Отрепьев!“» Этот эпизод восхитил Цветаеву, в нем было родное ее бунтарству – ведь и она в русской истории больше всех царей любила Пугачева... Отдельные строки Черубины де Габриак Цветаева помнила долгие годы, в эссе «Живое о живом» цитировала некоторые из них по памяти.
    «И лик бесстыдных орхидей
    Я ненавижу в светских лицах! —

        образ ахматовский, удар – мой, стихи, написанные и до Ахматовой, и до меня —до того правильно мое утверждение, что все стихи, бывшие, сущие и будущие, написаны одной женщиной – безымянной».
        Влюбленность в Ахматову и ее поэзию длилась у Цветаевой много лет. «В Ахматову» – в тот образ поэта-женщины, который создало воображение Цветаевой по ахматовским стихам и который Цветаева воплотила в своих, посвященных Ахматовой. Ибо за долгие годы им не пришлось встретиться. Они увиделись лишь однажды по возвращении Цветаевой из эмиграции – об этом я расскажу в своем месте. Убежденная, что все стихи «написаны одной женщиной», Цветаева с полным правом могла считать сестрой любую из них. Однако что-то в поэзии Ахматовой выделяло ее в глазах Цветаевой из потока «женской лирики» и поднимало над другими поэтессами.
        В 1921 году Цветаева написала Ахматовой: «Вы мой самый любимый поэт, я когда-то давным-давно – лет шесть тому назад – видела Вас во сне, – Вашу будущую книгу: темно-зеленую, сафьянную, с серебром, – „Словеса золотые“, – какое-то древнее колдовство, вроде молитвы (вернее – обратное!) – и – проснувшись – я знала, что Вы ее напишете». Этот сон вызвал стихотворение «Анне Ахматовой» – первое к ней обращенное. Оно датировано 11 февраля 1915 года и кончается строфой:
    В утренний сонный час,
    – Кажется, четверть пятого, —
    Я полюбила Вас,
    Анна Ахматова.

        В этом стихотворении поражает зрительный образ. Рисуя портрет женщины, которую она никогда не видела, Цветаева как будто берется за карандаш или перо художника:
    Вас передашь одной
    Ломанной черной линией...

        Кажется, эти строки воспроизводят в слове известный рисунок Амадео Модильяни 1911 года – портрет Ахматовой, знать о котором Цветаева не могла. Изогнутой черной линией набросал Модильяни фигуру полулежащей женщины со склоненной головой. В ее свободной неподвижности переданы сдержанность и самоуглубленность. Это же и у Цветаевой:
    Холод – в весельи, зной —
    В Вашем унынии.

        Цветаева пишет:
    Каждого из земных
    Вам заиграть – безделица!
    И безоружный стих
    В сердце нам целится... —

        рисунок Модильяни тоже передает это ощущение силы и беззащитности. Дружа с молодой Ахматовой, Модильяни не знал ее стихов, «очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки», – вспоминала Ахматова. Тем удивительнее совпадение образа, созданного Модильяни и Цветаевой. Из слов Ахматовой можно заключить, что она читала художнику свои стихи: он слушал их и жалел, что не понимает. Общение с Ахматовой: ее внешний облик, беседы с ней, сам ритм и напев ее стихов дали возможность Модильяни проникнуть в сущность, которая Цветаевой открылась в ее ранних стихах. Искусствовед Н. И. Харджиев писал об этом рисунке Модильяни: «Перед нами не изображение Анны Андреевны Гумилевой 1911 года, но „ахроничный“ образ поэта, прислушивающегося к своему внутреннему голосу» [57]. И в рисунке, и в стихах Цветаевой улавливается провидение о будущем пути Ахматовой.
        Конец декабря пятнадцатого и половину января шестнадцатого года Цветаева провела в Петербурге, уже Петрограде. Она познакомилась со множеством петербургских поэтов, кроме Александра Блока, Николая Гумилева и Анны Ахматовой – ее не было в городе. Стихи Цветаевой уже начали появляться на страницах столичного журнала «Северные записки», имя ее было известно, к ней отнеслись с любопытством, возможно, и с интересом. Цветаева посещала литературные салоны, слушала петербуржцев, сама много читала. Она явилась литературному Петербургу представительницей литературной Москвы. Ей казалось, что ее сравнивают и даже противопоставляют Ахматовой. В «Нездешнем вечере», посвященном Михаилу Кузмину, которого она видела единственный раз, Цветаева воскресила одну из петербургских литературных встреч: «Читаю весь свой стихотворный 1915 год – а все мало, а все – еще хотят. Ясно чувствую, что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь – не ударяю, что возношу его на уровень лица – ахматовского». Цветаева обладала удивительным, почти уникальным даром – восхищаться талантом другого. Она была абсолютно чужда своекорыстия и зависти, это исходило из ее понимания поэтического дара как чего-то сверхличного. Так и к стихам Анны Ахматовой она отнеслась как к дару Божьему, явленному миру в этой женщине – прекрасной. Летом 1916 года Цветаева пишет «Стихи к Ахматовой» – цикл из одиннадцати стихотворений – восхищенных, славословящих, коленопреклоненных:
    О, Муза плача, прекраснейшая из муз!
    О ты, шальное исчадие ночи белой!
    Ты черную насылаешь метель на Русь,
    И вопли твои вонзаются в нас, как стрелы.

    И мы шарахаемся, и глухое: ох! —
    Стотысячное – тебе присягает. – Анна
    Ахматова! – Это имя – огромный вздох,
    И в глубь он падает, которая безымянна.

    Мы коронованы тем, что одну с тобой
    Мы землю топчем, что небо над нами – то же!
    И тот, кто ранен смертельной твоей судьбой,
    Уже бессмертным на смертное сходит ложе.

    В певучем граде моем купола горят,
    И Спаса светлого славит слепец бродячий...
    – И я дарю тебе свой колокольный град
    – Ахматова – и сердце свое в придачу!

        Петербургская поездка, во время которой имя Ахматовой сопутствовало Цветаевой, могла послужить толчком к этому циклу. Но не только она, ибо цикл был начат через полгода после Петербурга. В «Истории одного посвящения» есть странная фраза: «1916 г. Лето... впервые читаю Ахматову». Как – впервые? Неужели Цветаева не видела сборника «Вечер», где в предисловии Михаила Кузмина было упомянуто ее имя? Неужели стихи Ахматовой, много печатавшейся в периодике, в тех же «Северных записках», никогда не попадались ей на глаза? Может ли быть, чтобы «Четки», к шестнадцатому году выдержавшие уже четыре издания, впервые оказались у нее в руках? Невероятно, чтобы до лета шестнадцатого года Цветаева не читала ахматовских стихов. Почему же она утверждала его началом своей любви к Ахматовой? «Целую и люблю – вот уже 10 лет. (Лето 1916 г., Александровская слобода...)», – пишет Цветаева Ахматовой в 1926 году. Слова «впервые читаю» в «Истории одного посвящения» нельзя понимать буквально. Как раньше, вспоминая Нилендера, она сказала об Орфее: «впервые, ушами души,а не головы, услышала...» – так и теперь она впервые «глазами души»читала Ахматову. И если Орфея «открыл» ей Нилендер, то Ахматову, по всей вероятности, Осип Мандельштам, который гостил у нее в Москве и Александрове этой весной и летом. Он был другом Ахматовой, ее товарищем по Цеху поэтов и акмеизму, высоко ценил ее поэзию.
        Без сомнения, Цветаева и Мандельштам говорили об Ахматовой, читали ее стихи. Отзвуки их разговоров слышатся мне в сходном понимании поэтического явления – Анна Ахматова. Это сходство очевидно при сравнении стихотворного цикла Цветаевой со стихами Мандельштама десятых годов, обращенными к Ахматовой, и его оценкой поэзии Ахматовой в статье шестнадцатого года «О современной поэзии (К выходу „Альманаха муз“)». Кстати, в «Альманахе муз» были напечатаны стихи всех троих: Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама и Марины Цветаевой. И Мандельштам, и Цветаева слышат трагически-пророческие ноты в поэзии Ахматовой, негодование и горечь за внешним спокойствием и уравновешенностью.
    Зловещий голос – горький хмель —
    Души расковывает недра:
    Так – негодующая Федра —
    Стояла некогда Рашель... —

        констатирует Мандельштам в стихах «Вполоборота, о печаль...» (1914). Цветаева вторит:
    ... тебя, чей голос – о глубь, о мгла! —

        И дальше:
    Правят юностью нежной сей —
    Гордость и горечь...

        Доводя до логического предела мандельштамовское «Души расковывает недра» и «негодующая», Цветаева буквально кричит, стараясь не отвести, а призвать на себя чары:
    Ты, срывающая покров
    С катафалков и с колыбелей,
    Разъярительница ветров,
    Насылательница метелей,
    Лихорадок, стихов и войн...

        Ее Ахматова «расковывает» не души только, но и стихии, и судьбы. Она – чернокнижница, обладающая колдовской силой и властью. Это и есть то, что Цветаева назвала «обратным» молитве. Образ чернокнижницы, но уже не победоносной, а пронзенной мукой, еще раз возникнет у Цветаевой в конце двадцать первого года в стихотворении «Ахматовой».
        Оба поэта отметили песенность поэзии Ахматовой, подчеркивали в ней стилистику плача, причитания. Цветаева воспевала «Музу плача» и ее «вопли» – так в просторечии зовут причитания, а Мандельштам писал, что стихи Ахматовой «близки к народной песне не только по структуре, но и по существу, являясь всегда, неизменно „причитаниями“»... Предугадывая дальнейший творческий путь Ахматовой, Мандельштам пророчил: «Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России» [58]. Цветаева о том же – в стихах. Об отречении:
    Ты никому не вторишь...

        и
    Слышу страстные голоса —
    И один, что молчит упорно...

        о величии – но весь ее цикл воспевает величие Ахматовой, преклонение перед ее величием:
    Златоустой Анне – всея Руси
    Искупительному глаголу —
    Ветер, голос мой донеси...

        Единодушие Мандельштама и Цветаевой в отношении к Ахматовой кажется мне важным в особенности потому, что речь идет о сверстниках, тех, кто пришел на смену символизму и начал новую эпоху русской поэзии. Тем более что в собственном творчестве каждый из них шел своим особым путем.
        Цветаева и Ахматова – антиподы и в плане человеческом, и по сути поэтической личности, и по ее выражению в поэзии. Именно это, по моему мнению, привлекало Цветаеву в Ахматовой; она любила в ней то, чего сама была лишена, прежде всего ее сдержанность и гармоничность. Внешняя сдержанность Ахматовой, прикрывающая ее внутреннее горение, отделяющая, отдаляющая автора от стихов, противоположна цветаевскому бушеванию внутри своего стиха. В поэзии Ахматовой гармонично сочетаются вещи на первый взгляд несовместимые, как, например, отмеченные Цветаевой чернокнижие с молитвой. Цветаева же – поэт крайностей, дисгармонии, воплощающейся не в плачущих даже, а в рыдающих стихах, преимущественно громких, но даже когда шепчущих – всегда кричащих о боли. «Гиератическая важность» (выражение О. Мандельштама) Ахматовой могла изумлять и восхищать Цветаеву, но при ее неистовстве была для нее невозможна. Превознося поэзию Ахматовой, могла ли Цветаева писать, как она? Конечно, нет – с этим рождаются. И эта недоступность писать, «как Ахматова», привлекала ее больше всего. Зато Ахматовой поэзия Цветаевой оставалась чужда, вероятно, по той же причине – как антипод. Цветаевские славословия ее не тронули, она не ответила на «Стихи к Ахматовой». Несколько поздних ее отзывов о Цветаевой более чем сдержанны...
        Но вот интересная деталь. В 1913—1916 годы Ахматова работала над поэмой «Эпические мотивы», опубликованной в ее сборнике «Anno Domini MCMXXI» (1922). Вторая часть начиналась строками:
    Покинув рощи родины священной
    И дом, где муза, плача, изнывала,
    Я, тихая, веселая, жила...

        Она отстраняется от своей плачущей музы ради покоя и радости. Примерно в это время Цветаева в стихах окликнула Ахматову странным именем – «Муза Плача», объединив в нем поэтессу и ее музу. (Эти стихи тоже были опубликованы лишь в 1922 году.) Ахматова приняла имя из уст Цветаевой, «удочерила» его. Она изменила строку, в окончательном варианте превратив деепричастие в имя собственное, что подчеркивается и прописными буквами:
    И дом, где Муза Плача изнывала...

        Много-много лет спустя Ахматова составила цикл «Венок мертвым», посвященный памяти Осипа Мандельштама, Бориса Пастернака и Марины Цветаевой. В эпиграфы она взяла из этих поэтов строки, обращенные к себе. К стихотворению «Нас четверо (Комаровские наброски)» – из Цветаевой: «О, Муза Плача...».
        ...А той замечательной весной и летом, когда она дружила с Мандельштамом и писала «Стихи к Ахматовой», всё это – наезды Мандельштама в Москву, прогулки с ним, разговоры об Ахматовой и стихи – все слилось в праздник. В «Нездешнем вечере» она говорит: «последовавшими за моим петербургским приездом стихами о Москве я обязана Ахматовой». Между тем по крайней мере два из девяти стихотворений цикла «Стихи о Москве» обращены к Осипу Мандельштаму.

    Мандельштам

        Может быть, их дружба началась в тот январский вечер, который Цветаева назвала «нездешним»? Предыдущим летом они не заметили друг друга в Коктебеле: «Я шла к морю, он с моря. В калитке сада разминулись». И только. В действительности летом пятнадцатого года Цветаева и Мандельштам прожили в Коктебеле одновременно около трех недель. Но ей было ни до кого – она была с Софией Парнок, с нею и уехала из Коктебеля на Украину.
        Теперь, в Петербурге, Цветаева и Мандельштам впервые услышали стихи друг друга. Она вспоминала: «Осип Мандельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает:
    Поедем в Ца-арское Се-ело,
    Свободны, веселы и пьяны,
    Там улыбаются уланы,
    Вскочив на крепкое седло...

        Пьяныему цензура переменила на рьяны,ибо в Царском Селе пьяных уланов не бывает – только рьяные!»
        Значит, Мандельштам читал неподцензурный вариант своих стихов. Но и Цветаева не оставалась в долгу, она «в первую голову» читала «свою боевую Германию» и «Я знаю правду! Все прежние правды – прочь!..». В самый разгар войны это было признанием в любви к Германии и выражением протеста:
    Не надо людям с людьми на земле бороться...

        Мандельштам будто ждал толчка: чувства, выраженные в этих стихах, были ему близки, он начинает работать над той же темой. Дарственная надпись на только что вышедшем сборнике «Камень» помечена: «Марине Цветаевой – Камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург 10 янв. 1916» [59]. А следующим днем – «Дифирамб Миру», резко антивоенные стихи, в печатной редакции названные «Зверинец».
    Мы научились умирать,
    Но разве этого хотели? —

        вопрошал Мандельштам в одном из ранних вариантов. Конечно, «Зверинец» значительно глубже антивоенных стихов Цветаевой; историко-культурные и философские ассоциации Мандельштама для Цветаевой – дело будущего. Пока она только декларирует с вызовом:
    Германия – мое безумье!
    Германия – моя любовь!
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    ...в влюбленности до гроба
    Тебе, Германия, клянусь!

        Мандельштам же ищет корни этой любви и древнего родства России и Германии:
    А я пою вино времен —
    Источник речи италийской —
    И в колыбели праарийской
    Славянский и германский лен!

        Позже – доросши до такого понимания – Цветаева назовет эти строки Мандельштама «гениальной формулой нашего с Германией отродясь и навек союза».
        Так начиналась эта дружба. В «Истории одного посвящения» Цветаева вспоминала: «весь тот период – от Германско-Славянского льна до „На кладбище гуляли мы...“ – мой,чудесные дни с февраля по июнь 1916 года, дни, когда я Мандельштаму дарила Москву». Из реальных подробностей их отношений мы знаем немного. Когда 20 января Цветаева вернулась домой, Мандельштам поехал за ней и пробыл в Москве около двух недель. После его отъезда Цветаева написала первое обращенное к нему стихотворение – прощальное:
    Никто ничего не отнял —
    Мне сладостно, что мы врозь!
    Целую Вас – через сотни
    Разъединяющих верст...

        «Я не знала, что он возвращается», – пометила она на одном из автографов. Мандельштам вернулся в Москву в том же феврале, и до самого лета потянулась череда его «приездов и отъездов (наездов и бегств) »,по выражению Цветаевой. Он ездил в Москву так часто, что даже подумывал найти там службу и остаться. Знакомые его старшего друга С. П. Каблукова подыскивали ему работу в Москве, связанную со знанием языков, – в издательстве «Универсальная библиотека» или в каком-нибудь банке. Дама, хлопотавшая о «месте», сообщала Каблукову: «Так как Осип Эмильевич хотел бы остаться в Москве, то я обещала ему узнать о месте для него в Московском банке». Конечно, ничего не вышло и не могло выйти с таким человеком, как Мандельштам. Можно ли представить его служащим в банке? Та же дама шутила в письме к Каблукову: «Если он так часто ездит из Москвы в Петербург и обратно, то не возьмет ли он места и там и здесь? Или он уже служит на Николаевской железной дороге? Не человек, а самолет...» [60]Сам Каблуков просил Вячеслава Иванова устроить Мандельштама в сотрудники журнала «Русская мысль». Все кончилось внезапно. В начале лета Мандельштам гостил у Цветаевой в Александрове – она жила там у сестры. Отсюда и произошло окончательное, безвозвратное бегство.
        Цветаева с пониманием, юмором и огромной нежностью написала об этом. Однако теперь опубликовано письмо Цветаевой к Е. Я. Эфрон, написанное по горячим следам этого эпизода и рассказывающее о нем в совершенно иной тональности: иронично, почти с издевкой. Тем не менее я больше доверяю стихам их обоих и «Истории одного посвящения», нежели этому письму. В нем Цветаева могла лукавить, стараться превратить в шутку серьезные и высокие отношения. Ведь она писала сестре мужа о своем первом после Парнок увлечении и вряд ли хотела и могла быть искренней. К тому же дружба только что кончилась – Цветаева еще была уязвлена этим бегством... Собственно, вот и все – реальное. Но существует нечто гораздо значительнее фактов – стихи.
    Нам остается только имя —
    Чудесный звук, на долгий срок.
    Прими ж ладонями моими
    Пересыпаемый песок... —

        написал Мандельштам Цветаевой из Коктебеля после своего «бегства». «Прими ж ладонями моими / Пересыпаемый...», «Возьми на радостьиз моих ладоней...» (выделено мною. – В. Ш.) из его стихов, обращенных к другой женщине. Прими ж ... на радость... – не просто песок Коктебеля, так любимого обоими, но стихи. А со стихами – вечность, бессмертие. Конечно, так прямо поэт не думал. Но цепочка ассоциаций приводит к стихотворению, написанному за три года до встречи с Цветаевой, «В таверне воровская шайка...», в котором песок, «осыпаясь с телеги» – жизни? – отождествляется с вечностью:
    А вечность – как морской песок...

        Чуть позже Цветаева скажет:
    Со мной в руке – почти что горстка пыли —
    Мои стихи!..

        И Ахматовой – о ее книгах: «Какая легкая ноша – с собой! Почти что горстка пепла...» Песок, пересыпаемый в ладонях, горстка пыли, горстка пепла – какую невесомую и бесценную радость оставили они нам.
        Ни Мандельштам, ни Цветаева не проставили посвящений на стихах, обращенных друг к другу, но важнейшие из них Цветаева назвала в «Истории одного посвящения», а незадолго до смерти отметила свои стихи к Мандельштаму в экземпляре «Верст» I, принадлежавшем А. Е. Крученых. Неназванные ею стихи, примыкающие к этому «диалогу», можно определить по времени создания и контексту.
        Я упомянула, что диалог их начинается как бы с конца – цветаевскими стихами расставания:
    Нежней и бесповоротней
    Никто не глядел Вам вслед...
    Целую Вас – через сотни
    Разъединяющих лет.

        В этих стихах нет примет человека-Мандельштама, даже нежность их обращена к Поэту. Они «на Вы» в прямом и более общем смысле – «наш дар неравен». Цветаева возвеличивает Мандельштама и первая указывает его поэтическую родословную – величественный классик Державин. Свой, рожденный из ее собственного хаоса, вне поэтических школ, «невоспитанный» стих она противопоставляет мандельштамовскому:
    Я знаю: наш дар – неравен.
    Мой голос впервые – тих.
    Что Вам, молодой Державин,
    Мой невоспитанный стих!

        Прославление Мандельштама сталкивается в начале следующей строфы со словом «страшный» – неожиданным, резким и потому поражающим:
    На страшный полет крещу Вас:
    Лети, молодой орел!
    Ты солнце стерпел, не щурясь, —
    Юный ли взгляд мой тяжел?

        Это напутствие и благословение. Подчеркивая отрешенность от личного и торжественность момента, Цветаева впервые переходит на «ты». Тем разительнее ощущается некое внутреннее противоречие в этом четверостишии. Кажется, все ясно: благословляю тебя – лети, орел, – подразумевается: орел парит вблизи солнца с его ослепительным светом – ты выдержал свет солнца... Но при чем здесь «юный ли взгляд мой тяжел?» и как он связан с определением «страшный», тем более что в следующей строфе к нему относится прилагательное «нежней». Очевидно, речь идет о том, что в народе называется «сглаз», «сглазить»; вознося Мандельштама, Цветаева страшится сглазу и утешается тем, что у нее не «дурной глаз» («юный ли взгляд мой тяжел?»). Как часто можно слышать в просторечии: «Я не сглажу, у меня легкий глаз»...
        Так проявляется неосознанная тревога Цветаевой о будущем ее нового друга. Она еще не знает, что стихи сбываются – это знание впереди. Через пятнадцать лет она напишет Александру Бахраху: «Я знаю это мимовольное наколдовывание (почти всегда – бед! Но, слава богам, – себе!). Я не себя боюсь, я своих стихов боюсь». Она ошиблась – в стихах Мандельштаму она емунаколдовала – может быть, только предсказала? – его беды.
        И вот, чтобы отделаться от этих смутных тревожных предчувствий, она пишет стихотворение-заклятие:
    Собирая любимых в путь —
    Я им песни пою на память...

        Но обращается она не к любимому и не к любимым, а, как когда-то Ярославна из «Слова о полку Игореве» в «плаче» о пропавшем муже, взывает к силам природы: ветру, дороге, туче, – потом к змею, к людям – с просьбой о доброте и помощи тем, с кем она расстается:
    Кинь, разбойничек, нож свой лютый!

    Ты, прохожая красота,
    Будь веселою им невестой... —

        и заканчивает молитвой:
    Богородица в небесах,
    Вспомяни о моих прохожих!

        Проходит месяц, в течение которого Цветаева пишет еще два обращенных к Мандельштаму стихотворения – любовных и дружеских... И вдруг тема гибели возвращается, на этот раз уже не как подозрение, а как уверенность:
    Гибель от женщины. Во?т – зна?к
    На ладони твоей, юноша.

        Даже Н. Я. Мандельштам, вдова поэта, свидетель и глубокий интерпретатор его жизни, проглядела сущность этих стихов, поверив их первым словам. Цветаева же, начиная с третьей строки, о женщине не вспоминает; в стихах появляется «некто» – неназваный и неопределенный:
    ...Враг
    Бдит в полуночи...

        Она не видит путей спасения:
    Не спасет ни песен
    Небесный дар, ни надменнейший вырез губ.
    Тем ты и люб,
    Что небесен.

        Кому – люб? И кто – враг? Недоговоренность здесь обусловлена как пророческим смыслом стихов, в большой степени недоосознанным, так и формой: они написаны как бы от лица гадалки, все искусство которой заключается в недосказанности, в намеках, в которых каждый слышит что-то свое. Следующая строфа дает достоверный портрет Мандельштама (о его гордо вознесенной голове и полузакрытых глазах вспоминают все, кто его видел) и одновременно – проекцию в будущее. Дважды повторенное «Ах» передает страх говорящего перед тем, что он произносит:
    Ах, запрокинута твоя голова,
    Полузакрыты глаза – что?? – пряча.
    Ах, запрокинется твоя голова —
    Иначе.

        Но кроме фотографического, первые строки рисуют внутренний портрет Поэта. Они близко связаны со стихотворением, написанным три дня спустя:
    Приключилась с ним странная хворь,
    И сладчайшая на него нашла оторопь.
    Все стоит и смотрит ввысь,
    И не видит ни звезд, ни зорь
    Зорким оком своим – отрок.

        Цветаева описывает поэтическую дремо?ту, «сладчайшую оторопь», когда «дремучие очи сомкнув», «уста полураскрыв», смотря и не видя, поэт погружается в самого себя, под веками пряча поэтическую мысль – «в кувшинах спрятанный огонь» из стихов Мандельштама. В такие минуты он совершенно беззащитен. Теперь, когда мы знаем, как все случилось с Мандельштамом в ночь с 1 на 2 мая 1938 года: пришли в забытый Богом, отрезанный от мира санаторий, переворошили вещи, посадили в грузовик и увезли – навсегда, сгноили в лагере и бросили в общую яму; когда только через четверть века до нас дошли его последние – такой невероятной чистоты, глубины и гармонии стихи, – пророчество Цветаевой вызывает священный трепет, почти ужас.
    Голыми руками возьмут – ретив! упрям! —
    Криком твоим всю ночь будет край зво?нок!
    Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам,
    Серафим! – Орленок! —

        Во втором из этих стихов, менее конкретно и зловеще, тема гибели повторяется:
    А задремлет – к нему орлы
    Шумнокрылые слетаются с клекотом...
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    И не видит, как зоркий клюв
    Златоокая вострит птица.

        Знаменательно, что гибель в этих пророчествах связывается с поэзией.
        Позже, вспоминая свои стихи к Мандельштаму, Цветаева сказала, что ими «провожала его в трудную жизнь поэта»; но когда эти стихи писались, она еще не представляла себе, какой в реальности окажется «трудная жизнь поэта». Для меня несомненно, что колдовство – или предчувствия – сорвались с ее пера бессознательно, она не ведала, что творит, до чего точно и страшно предсказывает Мандельштаму его будущее. «Я своих стихов боюсь...» Не знаю, во власти ли поэта остановить перо, не написать того, что хочет быть явленным его стихами, – судя по высказываниям Цветаевой, поэт этого не может. Но если бы она отдавала себе отчет в том, что пишет, она бросила бы перо или спрятала тетрадь с этими стихами в самый бездонный ящик стола... В них она действительно колдунья и чернокнижница – гораздо больше, чем там, где прямо так себя называет.
        Был ли между ними роман в настоящем смысле слова? Да, и для Мандельштама эти отношения значили больше, чем для Цветаевой. «Божественный мальчик» и «прекрасный брат» в Мандельштаме были для нее важнее возлюбленного, хотя встреча с ним поставила окончательную точку в ее разрыве с Парнок. Надежда Мандельштам писала, что именно Цветаева научила Мандельштама любить. Я осмелилась спросить ее, была ли Цветаева первой женщиной в его жизни. Нет, не первой. И все-таки Н. Я. Мандельштам была уверена, что «дикая и яркая Марина... расковала в нем жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви» [61]. Но не только «способность к любви», а и к стихам о любви. С «цветаевских» стихов ведет начало любовная лирика Мандельштама. В этом плане интересны два факта. Замечание Анны Ахматовой по поводу стихотворения Мандельштама «Как Черный Ангел на снегу...», обращенного к ней: «Осип тогда еще „не умел“ (его выражение) писать стихи „женщине и о женщине“» [62]. И запись в дневнике С. П. Каблукова, обеспокоенного появлением «эротики» в стихах его молодого друга. В ночь под Новый 1917 год он говорил об этом с Мандельштамом: «Темой беседы были его последние стихи, явно эротические, отражающие его переживания последних месяцев. Какая-то женщина явно вошла в его жизнь. Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью, мне представляющейся кощунственной... Я горько упрекал его за измену лучшим традициям „Камня“ – этой чистейшей и целомудреннейшей сокровищнице стихов, являющихся высокими духовными достижениями» [63]. Мандельштам каялся, но выхода из «этого положения» не находил. Удивительно, что Каблуков огорчился «эротикой» последних стихов к Цветаевой «Не веря воскресенья чуду...» и не заметил присутствия женщины в «отличном», по его определению, стихотворении «Москва» (так названо в его дневнике «В разноголосице девического хора...») – первого из цветаевских.
        Между тем в его подтексте – Цветаева, оно пронизано ею. Если читать рядом эти стихи Мандельштама, датированные концом февраля, и «Ты запрокидываешь голову...» Цветаевой (18 февраля), не остается сомнения, что они говорят об одном.
    Ты запрокидываешь голову —
    Затем, что ты гордец и враль.
    Какого спутника веселого
    Привел мне нынешний февраль!

    Преследуемы оборванцами
    И медленно пуская дым,
    Торжественными чужестранцами
    Проходим городом родным...

        Оборванцы, глазеющие, а может быть, даже пристающие к этим странным людям – заведомо странным, потому что Поэты – из которых один действительно чужестранец в Москве – петербуржец, дивящийся всему («не диво ль дивное», – скажет он в стихах) – эта строфа, как моментальная фотография, запечатлела прогулку Цветаевой и Мандельштама по Москве. Дальше Цветаева отвлекается от их маршрута, чтобы сказать о своем спутнике:
    Чьи руки бережные нежили
    Твои ресницы, красота...

        (Ресницы Мандельштама были так густы и огромны, что стали почти легендой. Н. Я. Мандельштам говорила: «Если упомянуты ресницы, значит, об Осе».) В первой строке Цветаева удивительно передала свою нежность к Мандельштаму, даже в звукозаписи: бе-ре-ж-ны-е-не-жи-ли... В другом стихотворении, написанном в тот же день, она недоумевала:
    Откуда такая нежность?
    Не первые – эти кудри
    Разглаживаю, и губы
    Знавала темней твоих...

        Рядом с такой нежностью – ревности – «чьи руки?..» – нет места.
    Чьи руки бережные нежили
    Твои ресницы, красота,
    И по каким терновалежиям
    Лавровая тебя верста... —

        Третья и четвертая строки – отзвуки все той же неоставляющей ее тревоги за Мандельштама. Многоточие обозначает здесь опущенный глагол – «уведет»: усыпанная лаврами дорога уведет тебя от меня. И мгновенное предчувствие, что «лавровая верста» – лавровый венок – обернутся терновым венцом. Какое слово необыкновенное – терновалежие: в терновом венце по валежнику – вот путь поэта. Но это лишь секундная вспышка предвиденья...
    Не спрашиваю. Дух мой алчущий
    Переборол уже мечту.
    В тебе божественного мальчика, —
    Десятилетнего я чту.

        Ее «алчущий дух» достаточно высок, чтобы принять то, что есть: сегодняшнюю близость «божественного мальчика», сегодняшнюю прогулку. Она не ревнует ни к чужим рукам, ни к поэзии.
    Помедлим у реки, полощущей
    Цветные бусы фонарей.
    Я доведу тебя до площади,
    Видавшей отроков-царей...

    Мальчишескую боль высвистывай,
    И сердце зажимай в горсти...
    Мой хладнокровный, мой неистовый
    Вольноотпущенник – прости!

        Откуда появилась тема боли, и «сердце зажимай», и «прости»? «Вольноотпущенник» – она не берет его, отпускает – с дарами. Не отголосок ли это разговора, позже упомянутого Цветаевой в письме к А. Бахраху: «Для любви я стара, это детское дело. Стара не из-за своих 30 лет, – мне было 20, я то же говорила Вашему любимому поэту Мандельштаму: – "Что Марина – когда Москва?! Марина – когда Весна?! – О, Вы меня действительноне любите!.."» Кто бы из них ни произнес последнюю фразу, ясно, что между ними происходило «выяснение отношений». «Взамен себя» Цветаева дарила ему Москву и Россию. Может быть, с нею он впервые побывал в Кремле.
    Я доведу тебя до площади,
    Видавшей отроков-царей...

        Впечатлением от Соборной площади Кремля навеяны стихи Мандельштама «В разноголосице девического хора...». Подарок в его сознании сливается с дарительницей:
    В разноголосице девического хора
    Все церкви нежные поют на голос свой,
    И в дугах каменных Успенского собора
    Мне брови чудятся, высокие, дугой...

        Каждый из нас знает, как настроение момента влияет на восприятие. Возможно, при других обстоятельствах Мандельштам увидел бы Успенский собор мужественным – его купола так похожи на старинные шлемы русских воинов... Но влюбленность, нежность, удивленье и восторг перед спутницей и тем, что? она ему открывает, вызывают у него ассоциации с нежным девичеством: барабаны и купола древних соборов часто напоминают народные женские и девичьи головные уборы – кички, кокошники... Мандельштаму в а?рочных покрытиях и украшениях собора чудятся брови Марины – высокие, дугой, а в другом стихотворении – удивленные:
    Успенский, дивно округленный,
    Весь удивленье райских дуг...

        Это и его собственное удивленье перед незнакомой ему красотой. Мы как будто видим, как, постояв у Москва-реки, «полощущей цветные бусы фонарей», Цветаева и Мандельштам поднялись на Кремлевский холм и оттуда, от Соборной площади, смотрят на Замоскворечье. Слева, позади них – Архангельский собор.
    И с укрепленного архангелами вала
    Я город озирал на чудной высоте.
    В стенах Акрополя печаль меня снедала
    По русском имени и русской красоте.

        Он все еще чувствует себя «чужестранцем» в этом городе и на этой площади. Трижды чужестранцем: как еврей, как петербуржец и как неправославный (Мандельштам в юности принял лютеранство). Он дивится этой красоте и печалится, что она пока чужая. «Русское имя» и «русская красота», о которых он мечтает, – не только Кремль, Москва, Россия, но и женщина; это отзовется в последних строках. Недаром является в стихах «вертоград» – слово, восходящее к библейской «Песни песней».
    Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,
    Где реют голуби в горячей синеве,
    Что православные крюки поет черница:
    Успенье нежное – Флоренция в Москве.

    И пятиглавые московские соборы
    С их итальянскою и русскою душой
    Напоминают мне явление Авроры,
    Но с русским именем и в шубке меховой.

        «Успенье нежное – Флоренция в Москве» – воспоминание об итальянском строителе Успенского собора и об Италии, о Риме, к которым Мандельштам был привязан как к родине христианства, ведь он был «римлянином» до встречи с Цветаевой. Но, как заметил один из исследователей Мандельштама, Флоренция – по-русски «цветущая» – в то же время итальянский эквивалент фамилии Цветаевой. И Аврора с русским именем и в меховой шубке – это сама она; об этой шубке, которую Мандельштам называл барсом, упоминается в ее прозе.
        Так аукались они стихами во времена совместных московских прогулок. Но разве это похоже на «эротическое безумие», как показалось Каблукову? Самые «эротичные» из этого любовно-дружески-философского дуэта – последние стихи, обращенные ими друг к другу: «Мимо ночных башен...» (31 марта 1916 года) Цветаевой и «Не веря воскресенья чуду...» (июнь 1916 года) Мандельштама.
        Интересно отметить, что 31 марта Цветаева написала три стихотворения – они открывают цикл «Стихи о Москве». Первые – дневные, светлые: «Облака? – вокруг...», обращенное к дочери, и «Из рук моих – нерукотворный град...» – к Мандельштаму. Может быть, около 31 марта она гуляла по Москве с ними обоими? Откуда-то с высоты – с Воробьевых гор или с Кремлевского холма – она показывает крохотной Але Москву и завещает этот «дивный» и «мирный град» дочери и ее будущим детям:
    Облака? – вокруг,
    Купола – вокруг,
    Надо всей Москвой —
    Сколько хватит рук! —
    Возношу тебя, бремя лучшее,
    Деревцо мое
    Невесомое!
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Будет тво?й черед:
    Тоже – дочери
    Передашь Москву
    С нежной горечью...

        И одновременно или несколькими часами позже дарит Москву Мандельштаму:
    Из рук моих – нерукотворный град
    Прими, мой странный, мой прекрасный брат...

        С ним она обходит и обозревает город: через Иверскую часовню на Красную площадь и через Спасские ворота – в Кремль, на свой любимый «пятисоборный несравненный круг» – Соборную площадь... Третье стихотворение этого дня – ночное. Трудно сказать, с каким реальным событием оно связано, его начало опять выводит нас на московские улицы – в этот час почему-то страшные:
    Мимо ночных башен
    Площади нас мчат.
    Ох, как в ночи страшен
    Рев молодых солдат!

        Не исключено, что этот же час запечатлен в близком по времени стихотворении Мандельштама:
    О, этот воздух, смутой пьяный
    На черной площади Кремля!
    Качают шаткий «мир» смутьяны,
    Тревожно пахнут тополя...

        Но оставив башни, площади, солдат, Цветаева обращается к своим чувствам. В этих стихах – единственных из «мандельштамовских» – у нее прорывается страсть:
    Греми, громкое сердце!
    Жарко целуй, любовь!
    Ох, этот рев зверский!
    Дерзкая – ох! – кровь.

    Мо?й – ро?т – разгарчив,
    Даром, что свят – вид...

        «Свят – вид» в стихах Мандельштама отзовется «монашкою туманной». И тем не менее, одновременно с любовным буйством, это стихи отказа от него, разрыва:
    Ты озорство прикончи,
    Да засвети свечу,
    Чтобы с тобою нонче
    Не было – как хочу...

        Вспоминая об Александрове – «Не отрываясь целовала...» – Мандельштам не забудет и этой московской ночи: «А гордою в Москве была...» Их отношения продолжались до июня, его приезда в Александров. «Сбежав» в Коктебель, Мандельштам прислал Цветаевой прощальное стихотворение. Оно, и правда, наиболее «эротичное» из всего, что он писал до этого, – если вообще можно так сказать о его стихах. Любовная лирика Мандельштама, на мой взгляд, одна из самых вне-эротичных, наиболее сдержанных в русской поэзии. Каблукова, по-видимому, испугал трижды повторенный глагол «целовать» и больше всего – его соседство со строкой «Не веря воскресенья чуду...» – Каблуков был человеком глубоко и искренне верующим... На самом деле эти стихи – воспоминание о прошедших встречах, о «владимирских просторах», которые вошли в сердце поэта, о чувстве, уже исчерпавшем себя. После них наступил конец – все, что Цветаева и Мандельштам могли сказать друг другу, было сказано в стихах.
        Но разве только влюбленность влекла Мандельштама в Москву? Только ради нее он все эти месяцы ездил туда и обратно? О чем беседовали они с Цветаевой во время встреч и прогулок? По их стихам того времени можно в какой-то мере судить о темах их разговоров. Ко времени их встречи Мандельштам был сложившейся личностью с вполне определенными взглядами не только на поэзию (уже было написано: «Поэзия есть сознание своей правоты» [64]), но и на историю, культурно-исторический процесс. Эллада, Рим и Средневековье стали краеугольными камнями его историософии, христианством определял он «Место человека во вселенной». Свои взгляды он уже высказал в статьях «Франсуа Виллон», «О собеседнике», «Петр Чаадаев», «Пушкин и Скрябин». Нет сомнения, что в обычном житейском плане Цветаева была взрослее и опытнее Мандельштама, но в плане духовном и философском была рядом с ним девчонкой – она еще не вникала в такие проблемы. Общими были у них любовь и понимание Европы, душевная привязанность к древней Элладе и Германии. Но было одно, в чем Цветаева превосходила Мандельштама – это чувство России. В России они находились как бы на разных полюсах: его петербуржество противостояло ее московскости. Условно говоря, новый каменный Петербург тяготел к Западу, старая, даже старинная деревянная Москва – к Востоку. Она воспринималась более русской, традиционной, православной. Мандельштам духовно тяготел к Риму и католицизму, московская Россия и православие выпадали из его размышлений о путях европейской культуры. В этом была своего рода ограниченность, которой он сам пока не ощущал. Дружба с Цветаевой открыла ему Москву, незнакомую еще Россию, перевернула его представление не только о мире, но и о самом себе. Конечно, они обсуждали с Цветаевой все это – потому она и дарила ему не концерты или музеи, а ту Москву, которая в настоящий миг его жизни была ему нужнее всего. Как истинная владелица широким жестом одаряет Цветаева «чужеземного гостя» тем, что кровно принадлежит ей:
    Из рук моих – нерукотворный град
    Прими, мой странный, мой прекрасный брат.

    По це?рковке – все? сорок сороков,
    И реющих над ними голубков;

    И Спасские – с цветами – ворота?,
    Где шапка православного снята;

    Часовню звёздную – приют от зол —
    Где вытертый – от поцелуев – пол;

    Пятисоборный несравненный круг
    Прими, мой древний, вдохновенный друг.

    К Нечаянныя Радости в саду
    Я гостя чужеземного сведу.

    Червонные возблещут купола,
    Бессонные взгремят колокола,

    И на тебя с багряных облаков
    Уронит Богородица покров,

    И встанешь ты, исполнен дивных сил...
    – Ты не раскаешься, что ты меня любил.

        Можно предположить, что стихи эти в какой-то степени – ответ на его религиозно-философские искания, которыми он делился с Цветаевой. Они говорили о московском периоде русской истории – прогулки по старой Москве не могли не вызвать этой темы. Цветаева пишет в эти дни стихи «Димитрий! Марина! В мире...», обращенные в «смутное время» к царевичу Димитрию, Димитрию Самозванцу и Марине Мнишек, чья судьба всегда ее привлекала. Они кончались строфой:
    Марина! Димитрий! С миром,
    Мятежники, спите, милые.
    Над нежной гробницей ангельской
    За вас в соборе Архангельском
    Большая свеча горит.

        Не вместе ли с Мандельштамом зашли они в Архангельский собор и поставили свечу у гробницы царевича Димитрия? Мандельштам тоже упоминает Архангельский собор:
    Архангельский и Воскресенья
    Просвечивают как ладонь —

        чудится, будто сквозь стены собора пробивается свет той большой свечи из стихов Цветаевой...
        Ключевое стихотворение тех дней – мандельштамовское «На ро?звальнях, уложенных соломой...». Оно загадочно, его ассоциации поддаются разной трактовке, и все же именно в нем Мандельштам отвечает и на стихи Цветаевой, и на собственные размышления. Он больше не чужеземец, он принимает в себя судьбу России, ее историю и сливает с нею свою судьбу. Стихотворение начинается «московской» строфой: кто-то «мы» – кто? Мандельштам с Цветаевой, может быть? – едут в санях по Москве. Но слова «едва прикрытые рогожей роковой» вызывают почти уверенность, что они не столько добровольно едут, сколько их везут.
    На ро?звальнях, уложенных соломой,
    Едва прикрытые рогожей роковой,
    От Воробьевых гор до церковки знакомой
    Мы ехали огромною Москвой.

        Мгновенно, резко происходит смена кадра: вторая строфа переносит читателя в Углич. Оказывается: да, действительно, везут. Но уже не «нас» (никакого «мы» больше не будет), а «меня» – кого? Зачем и куда «меня» везут вопреки такой мирной спокойной уездной жизни и почему зажжены три свечи – кто покойник? Предчувствие казни как бы нависло над санями.
    А в Угличе играют дети в бабки,
    И пахнет хлеб, оставленный в печи...
    По улицам меня везут без шапки,
    И теплятся в часовне три свечи.

    Не три свечи горели, а три встречи:
    Одну из них сам Бог благословил,
    Четвертой не бывать, а Рим далече, —
    И никогда он Рима не любил.

        Я не возьмусь расшифровать или пересказать прозой эту строфу. В ее подтексте изречение «Москва – Третий Рим, а четвертому не бывать». Ясно главное: для лирического героя Москва духовно ближе, чем Рим. Но соединяясь с Москвой, Мандельштам не зачеркивает свою любовь к Риму. В признании «никогда он Рима не любил» поэт сознательно отчуждается от героя. До этого момента в стихах были «мы» или «я» («меня»), здесь же «не любил» – «он». Кстати, если героя везут на казнь, то читатель остается в неизвестности за что: за то ли, что он никогда не любил Рима, или за то, что он его любил, а нынче от него отрекается.
        Теперь Мандельштам чувствует Россию изнутри. Он научился слушать ту «подземную музыку русской истории», о которой сказано в его «Барсучьей норе». В нем нет больше ни удивления, ни восторга чужеземца. Так просто и трезво может видеть окружающее только свой. То, что мелькает перед ним, пока сани везут его – по Москве? по Угличу? – русская повседневность, тянущаяся столетия, вне зависимости от эпох и катаклизмов, происходящих с отдельными людьми.
    Ныряли сани в черные ухабы,
    И возвращался с гульбища народ.
    Худые мужики и злые бабы
    Лущили семя у ворот [65].

    Сырая даль от птичьих стай чернела,
    И связанные руки затекли:
    Царевича везут, немеет страшно тело,
    И рыжую солому подожгли...

        Комментируя эти стихи, Н. И. Харджиев в последней строфе видит связь с царевичем Алексеем, сыном Петра Великого, которого везут по приказу отца из Москвы в Петербург на казнь. Но, возможно, Мандельштам имел в виду Лжедимитрия – царевича Димитрия, сознательно стирая грань между лже и настоящим царевичем. Ведь и Цветаева в стихах «Димитрий! Марина! В мире...» вводит нас в сомнение – царевич ли Димитрий был убит в Угличе? И самозванец ли Лжедимитрий?
    Взаправду ли знак родимый
    На темной твоей ланите,
    Димитрий, – всё та же черная
    Горошинка, что у отрока
    У родного, у царевича
    На смуглой и круглой щечке
    Смеясь целовала мать?
    Воистину ли, взаправду ли...

        Но Алексея или Димитрия везут в мандельштамовских санях со связанными руками и онемевшим телом – это сам поэт: божественный мальчик, отрок, прекрасный брат цветаевских стихов. «На ро?звальнях, уложенных соломой...» – ответ Цветаевой, разрешение тем, возникших в их диалоге, катарсис. Принимая из ее рук Москву, Россию, Мандельштам принимает ее всю, со всем светом и тьмою, какие в ней есть. Это отчетливо скажется в его следующем стихотворении «О этот воздух, смутой пьяный...», которое начинается «на черной площади Кремля», а кончается внутренним светом:
    Архангельский и Воскресенья
    Просвечивают, как ладонь, —
    Повсюду скрытое горенье,
    В кувшинах спрятанный огонь.

        Отныне это и его огонь. Мандельштам никогда не раскается, что принял дар от Цветаевой, и никогда от него не отречется. Вобрав в себя всю Россию, став частицей ее истории, он заранее предвидит и гибель – от нее ли, с нею ли – будущее покажет. «На ро?звальнях, уложенных соломой...» – ответ на цветаевские пророчества, предчувствие и принятие гибели.
        Скорее всего ни Цветаева, ни Мандельштам по-настоящему не осознавали, что значила для каждого из них эта встреча. В дни их дружбы ей было 23, ему – 25 лет. За него это осмыслила его вдова в своей «Второй книге». «Дружба с Цветаевой, – писала Надежда Мандельштам, – по-моему, сыграла огромную роль в жизни и в работе Мандельштама (для него жизнь и работа равнозначны). Это и был мост, по которому он перешел из одного периода в другой. <...>Цветаева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала Мандельштама. Это был чудесный дар, потому что с одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего чувства России, нет нравственной свободы...» [66]
        Но и для Цветаевой эта дружба не прошла бесследно. Серьезность и глубина мандельштамовских размышлений о мире, об истории и культуре и для нее открыли новый простор, и у нее появилось «вольное дыхание». Ее поэзия одновременно стала и шире, и глубже. Как Мандельштам по стихам, обращенным к Цветаевой, перешел в новый этап своего творчества, открыл ими сборник «Tristia», так и она «мандельштамовскими» стихами начала новый этап своей лирики – «Версты». Ими открылась эпоха взрослой Цветаевой. Она считала, что не испытала в творчестве никаких литературных влияний, а только человеческие. Это как нельзя более верно в отношении ее встречи с Мандельштамом. Оставшись вне его поэтического влияния, она заметно выросла под влиянием его личности, открыла в себе новые возможности. Без Мандельштама ее рост не был бы так стремителен, не устремился бы внутрь, в душевные глубины. Только после стихов к Мандельштаму могли появиться циклы стихов к Александру Блоку и Анне Ахматовой.

    * * *

        Этим летом Сергей Эфрон оставил военно-санитарный поезд. Его призвали в армию, и он должен был пройти курс в школе прапорщиков. До этого он успел побывать в своем любимом Коктебеле – ему необходим был отдых. «По крайней мере, он немного отдохнет до школы прапорщиков, – писала Марина Лиле Эфрон. – Я, между прочим, уверена, что его оттуда скоро выпустят, – самочувствие его отвратительно». В Коктебеле он познакомился с поэтом Владиславом Ходасевичем. Обычно не склонный к похвалам, Ходасевич писал жене, рекомендуя Эфрона: «Он очаровательный мальчик (22 года ему). Поедет в Москву, а там воевать. Студент, призван. Жаль, что уезжает». И в другом письме: «он умный и хороший мальчик» [67]. Сережа все еще воспринимался как мальчик, хотя давно был «отцом семейства», Але скоро должно было исполниться четыре года. Осенью начались занятия в школе прапорщиков – его не освободили. Война подходила вплотную к семье. В Александрове рядом с домом был полигон, Цветаева наблюдала за военными учениями; на станции вместе с детьми – Алей и племянником Андрюшей – провожала солдатские поезда, уходившие на фронт. «Махали, мы – платками, нам фуражками. Песенный вой с дымом паровоза ударяли в лицо, когда последний вагон давно уже скрылся из глаз...» – вспоминала она. Как и в начале войны, она не ощущала никакого патриотизма, не грезила о победе. К ее отрицанию войны прибавилось чувство ужаса от бессмыслицы происходящего, ненужности жертв. Она смотрела на войну глазами простой солдатки, без пафоса и громких слов. Собственно, она почти не пишет о войне. Ее отношение выражает строка из «Стихов к Блоку»: «И толк о немце – доколе не надоест!» Однако впечатления Александрова не могли не обернуться стихами:
    Белое солнце и низкие, низкие тучи,
    Вдоль огородов – за белой стеною – погост.
    И на песке вереница соломенных чучел
    Под перекладинами в человеческий рост.

    И, перевесившись через заборные колья,
    Вижу: дороги, деревья, солдаты вразброд.
    Старая баба – посыпанный крупною солью
    Черный ломоть у калитки жует и жует...

    Чем прогневили тебя эти серые хаты —
    Господи! – и для чего сто?льким простреливать грудь?
    Поезд прошел и завыл, и завыли солдаты,
    И запылил, запылил отступающий путь...
    – Нет, умереть! Никогда не родиться бы лучше,
    Чем этот жалобный, жалостный, каторжный вой
    О чернобровых красавицах. – Ох, и поют же
    Нынче солдаты! О, Господи Боже ты мой!

        Ей самой предстояло вскоре стать «солдаткой». В январе семнадцатого года Сергей Эфрон был направлен в Нижний Новгород в распределительную школу прапорщиков. Конечно, это было лучше, чем фронт, но тревога уже поселилась в душах близких. Мы узнаём об этом из письма В. Ходасевича от 26 января 1917 года к его другу, поэту и критику Борису Садовско?му – вероятно, Ходасевич пишет по просьбе Эфрона или Цветаевой: «Вчера отправлен к Вам в Нижний, в какую-то студенческую распределительную школу прапорщиков, мой добрый знакомый, умный и хороший человек, Сергей Яковлевич Эфрон, муж Марины Цветаевой... Человек он совсем больной, не очень умеющий устраивать свои дела, к тому же не имеющий в Нижнем знакомых. Я решился дать ему Ваш адрес. Так вот, если он к Вам зачем-нибудь обратится, – не откажите ему в дружеской услуге и внимании. Может быть, он воспользуется Вами для устройства хождения в отпуск или чего-нибудь в этом роде. Может быть, ему предстоят какие-нибудь комиссии и проч.: используйте же и в сем случае то влияние, которое есть у Вас и у Вашей семьи в Нижнем. Повторяю, это человек больной, как мы с Вами. Его жаль душевно. <...> Еще раз простите, – но мне Эфрона мучительно жаль. Он взят по какому-то чудовищному недоразумению».
        Эфрон был оторван от семьи, оставив дома беременную Марину и маленькую Алю. Трудная беременность, непривычные бытовые заботы, вызванные войной, усугублялись разлукой с мужем и постоянным беспокойством за него. Но и это не рождало у Цветаевой ненависти к «врагу». На третий год войны у нее появилась формула, которая и потом, в годы Гражданской войны, выражала ее отношение к происходящему:
    Сегодня ночью я целую в грудь
    Всю круглую воюющую землю...

        Для Цветаевой мир не делился на «наших» и «немцев». «Сын – раз в крови», – скажет она позже.

    Глава четвертая
    Революция

        Ни одного крупного русского поэта современности, у которого после Революции не дрогнул и не вырос голос – нет.
        Цветаева ждала ребенка. История повторялась: как когда-то ее мать, она ждала и мечтала только о сыне. Эта мечта скрашивала и тяжелую беременность, и тоску одиночества: от Сережи подолгу не бывало вестей. Отгоняя стихами страхи и тревожные мысли, Цветаева писала ночами. В эти первые месяцы семнадцатого года стихи не захлестывали ее, как прошлой весной и летом, но они являлись – и она работала.
        Москва жила предчувствием и ожиданием каких-то важных событий, но Цветаева, кажется, не замечала того, что происходит вокруг, погруженная в свои собственные предчувствия и ожидания. 27 февраля в Москве узнали о государственном перевороте в Петрограде, а вечером телефонная связь со столицей прервалась. На другой день утром начали бастовать заводы, остановились трамваи, не вышли газеты. На Воскресенской площади против Государственной думы целый день продолжался многолюдный митинг. Москва всколыхнулась, но ничего чрезвычайного – стрельбы, уличных боев или беспорядков – не было. Журналисты отмечали, что «порядок все время царил образцовый» [68]. В письме тех дней художница Юлия Оболенская сообщала подруге: «...что было курьезно, так это получение твоей посылки с сушеньем и кофе... в первый день революции, когда за окнами ликовала улица и ехала артиллерия с красными флагами. Было чувство вихря, урагана – а по отношению к собственной конуре – необитаемого острова, куда попав случайно, не можешь иметь сношений с людьми. И вдруг звонок и посылка с черной смородиной! Это чувство „острова“, конечно, гипербола первого дня, когда все еще было неизвестно – а на самом деле даже телефон не переставал работать, запасы свеч, воды, сделанные некоторыми, были излишни, т. к. все было в идеальном порядке. Эти обстоятельства прибавили еще что-то к общей стройности, сказочности происходившего...»
        О М. Волошине, проводившем зиму в Москве, в этом письме говорилось, что он «носится из дома в дом и кипит и бурлит известиями, планами, проектами...»; о Магде Нахман, четыре года назад в Коктебеле писавшей портреты Марины и Сережи: «она всё носилась по улицам в первые дни...» [69]
        А по Петрограду «в расстегнутой шинели и без шапки», как мальчишка, носился Владимир Маяковский.
        «– Куда вы?
        – Там же стреляют! – закричал он в упоении.
        – У вас нет оружия!
        – Я всю ночь бегаю туда, где стреляют.
        – Зачем?
        – Не знаю! Бежим!..» [70]
        Он был убежден:
    ...днесь
    небывалой сбывается былью
    социалистов великая ересь!

        Второго марта образовалось Временное правительство. Император Николай Второй отрекся от престола. Третьего марта отрекся от престола и его брат Великий князь Михаил Александрович. Подъем и ощущение «сказочности происходящего» охватили многих. Казалось, что так, почти бескровно, «совершился первый акт великой русской революции», что вот-вот, на днях начнется небывалая новая жизнь и наступит всеобщее благоденствие. В редакционной статье «Государственный переворот» «Исторический вестник» писал: «над русской землей взошло яркое солнце, живительные лучи которого должны согреть ее теплом и светом, вызвать наружу ее творческие силы, столь долго находившиеся под гнетом старой власти...» [71]
        Александр Блок, бывший в армии и вернувшийся в Петроград во второй половине марта, писал матери, что «произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса. Никогда никто из нас не мог думать, что будет свидетелем таких простых чудес, совершающихся ежедневно...
        Казалось бы, можно всего бояться, но ничего страшного нет, необыкновенно величественная вольность, военные автомобили с красными флагами, солдатские шинели с красными бантами, Зимний дворец с красным флагом на крыше...» [72].
        А Цветаева? Вряд ли в ее положении она могла и хотела бегать по городу. Но и она выходила на улицы, видела и возбужденные то?лпы, и солдат, и красные флаги. Слышала и крики, и шепоты. Но воспринимала все по-иному:
    И проходят – цвета пепла и песка —
    Ре?волюционные войска.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Нету лиц у них и нет имен, —
    Песен нету!

        Песня для Цветаевой – мерило правды. Не алые флаги, а отсутствие песен определило в этот момент смысл происходящего. «Песня» в данном контексте имеет не только прямой, но и внутренний смысл, близкий блоковскому понятию «музыки мира». Может быть, природная близорукость помешала Цветаевой разглядеть революцию в том «чудесном» свете, в котором поначалу увидели ее Блок, Маяковский и многие другие современники?
    Заблудился ты, кремлевский звон,
    В этом ветреном лесу знамен.
    Помолись, Москва, ложись, Москва, на вечный сон!

        Стихотворение, из которого взяты обе эти цитаты, «Над церко?вкой – голубые облака...», написано в день отречения от престола Николая Второго. Хронологически оно – первое, вошедшее потом в книгу «Лебединый Стан». Цветаева никогда до того не была монархисткой, сам факт отречения не мог вызвать у нее мысли о гибели, «вечном сне» родного города. Возможно, рационалисту повод, вызвавший эти чувства, покажется незначительным или иррациональным, но для Цветаевой безликость и беспесенность революционной массы не предвещали ничего хорошего. Образ ветра, прежде интимно связанный с ее собственными переживаниями, в этих стихах отчуждается и принимает двусмысленную и даже зловещую окраску. Словосочетание «ветреный лес знамен» воспринимается и как ветер, шевелящий (играющий, шумящий) множеством знамен, и во втором значении слова «ветреный», означающем пустой, ненадежный, несерьезный, безответственный... Революционные войска топотом и шумом заглушают звон кремлевских колоколов – в этом видит Цветаева угрозу Москве. Такой взгляд и такие стихи были диссонансом в радостном угаре революционных событий. Месяц спустя, в первый день Пасхи, она обратилась в стихах к свергнутому монарху: «Царю – на Пасху». Цветаева пришла к мысли, что и царь виноват в случившемся:
    Пал без славы
    Орел двуглавый.
    – Царь! – Вы были неправы.

        Она не обвиняет, а лишь устанавливает факт: «Вы были неправы».
    Помянет потомство
    Еще не раз —
    Византийское вероломство
    Ваших ясных глаз...

        Возникает тема, ставшая постоянной в «гражданской» лирике Цветаевой, тема, которую Пушкин определил как «милость к падшим». Она жалеет вчерашнего царя и желает:
    Спокойно спите
    В своем Селе,
    Не видьте красных
    Знамен во сне...

        Через день, предчувствуя страшную участь, уготованную царской семье, она просит Россию молиться и не карать бывшего Наследника, «царскосельского ягненка – Алексия», «сохранить» его. А в «Чуть светает...» «подпольная» Москва тайно молится:
    За живот, за здравие
    Раба Божьего – Николая...

        Так, нотой жалости, до Октября и Гражданской войны начала Цветаева свою будущую книгу «Лебединый Стан». Как ни серьезно то, что происходило во внешнем мире, еще более важным было то, что происходило с ней и в ней самой. Накануне родов, отрешившись от окружающего, Цветаева создает одно из «тишайших» стихотворений:
    А все же спорить и петь устанет —
    И этот рот!
    А все же время меня обманет
    И сон – придет.

    И лягу тихо, смежу ресницы,
    Смежу ресницы.
    И лягу тихо, и будут сниться
    Деревья и птицы.

        13 апреля 1917 года у нее родилась вторая дочь – Ирина. Это было разочарованием для Марины, жаждавшей сына,– не потому ли в ее писаниях это событие никак не отразилось? Впрочем, и об Але она начала писать только после года... Сразу после рождения Ирины Цветаева начала цикл о Степане Разине. «Выписаться из широт» не удавалось: тема носилась в воздухе времени. Обе русские революции поэтически олицетворились в образах Стеньки Разина и Емельяна Пугачева. Множество поэтов обратились к этим историческим личностям – в том числе такие разные, как Велимир Хлебников, Сергей Есенин, Максимилиан Волошин, Василий Каменский. Каждый по-своему трактовал их и вкладывал в эту тему собственные представления об истории и современности. Один из зачинателей русского футуризма Василий Каменский выпустил в 1918 году ставшую самым знаменитым его произведением поэму «Сердце народное – Стенька Разин». В ней много русской удали, разгула и... зверства.
    Сарынь
    на
    кичку!
    Ядреный лапоть,
    Чеши затылок
    У подлеца.
    Зачнем
    С низовья
    Хватать,
    Царапать
    И шкуру драть —
    Парчу с купца.
    Сарынь
    на кичку!
    Кистень за пояс.
    В башке зудит
    Разгул до дна.
    Свисти!
    Глуши!
    Зевай!
    Раздайся!
    Слепая стерва,
    Не попадайся! Вва! [73]

        Гибель персиянки, утопленной Разиным в угоду своей ватаге, Каменским ощущается как нечто естественное. Кстати, этот эпизод считается исторически достоверным фактом.
        В конце семнадцатого года в стихах «Стенькин суд» к образу Разина обратился Максимилиан Волошин, положив в основу бытовавшие в некоторых приволжских областях легенды, что Разин жив и еще вернется восстанавливать справедливость на Руси. Такая версия соответствовала тогдашнему восприятию Волошиным революции как возмездия и очищения:
    И за мною не токмо что драная
    Голытьба, а казной расшибусь —
    Вся великая, темная, пьяная,
    Окаянная двинется Русь... [74]

        обещает волошинский Разин. Любовная история Разина Волошина не интересовала.
        Цветаева, напротив, обращается не к историческому Разину, предводителю казацкого бунта, ставшему символом народного протеста, а к песенному, о котором Пушкин писал как о «единственном поэтическом лице русской истории». Как и автора народной песни, ее не интересуют ни причины, заставившие Разина поднять восстание, ни само восстание. Ее привлекает та часть легенды о Стеньке, где он влюбляется в пленную персиянку, а потом топит ее в Волге – и в подарок великой реке, приютившей его, и для того, «чтоб не было раздору между вольными людьми», как поется в песне. Это первое произведение Цветаевой, созданное на фольклорной основе и в стиле русского фольклора, здесь она впервые вводит в стих простонародный говор. Она переосмысливает народную песню – иначе ей не стоило и неинтересно было писать своего «Стеньку Разина». Двадцать лет спустя в статье «Пушкин и Пугачев» Цветаева вернулась мыслями к истории Разина и персиянки. Для Цветаевой само создание народом песни – и есть оправдание атамана. «Над Разиным товарищи – смеются, Разина бабой—дразнят, задевая его мужскую атаманову гордость... Разин сам бросает любимую в Волгу, в дар реке – как самое любимое, подняв, значит – обняв...» – говорит Цветаева, как бы проводя параллель между народной песней и своим «Стенькой Разиным». Сравнивая Разина с Пугачевым, Цветаева пересказывает приведенный Пушкиным в «Истории Пугачева» эпизод с Елизаветой Хардовой. Зверски убив ее родителей и мужа, саму Харлову и ее семилетнего брата Пугачев пощадил ради ее красоты. «Молодая Харлова имела несчастие привязать к себе самозванца», – пишет Пушкин. Однако некоторое время спустя «она встревожила подозрения ревнивых злодеев, и Пугачев, уступив их требованию, предал им свою наложницу. Харлова и семилетний брат ее были расстреляны» [75]. Цветаева принимает сторону Разина, резко противопоставляя его Пугачеву: «В разинском случае – беда, в пугачевском – низость. В разинском случае – слабость воина перед мнением, выливающаяся в удаль...К Разину у нас – за его Персияночку – жалость, к Пугачеву – за Харлову – содрогание и презрение». Тем не менее в цикле «Стенька Разин» она не показала удали своего героя, а, напротив, ввела мотив мести за то, что Персияночка отказала ему в любви:
    – Не поладила ты с нашею постелью —
    Так поладь, собака, с нашею купелью!..

        Это почти так же низко, как и поступок Пугачева. Но видя в Разине, как и Пушкин, «поэтическое лицо русской истории», Цветаева оправдывает само его явление и все связанные с ним злодейства рождением песни: «И – народ лучший судия – о Разине с его Персияночкой – поют, о Пугачеве с его Хардовой – молчат.
        Годность или негодность вещи для песни, может быть, единственное непогрешимое мерило ее уровня». В последней фразе выражена важнейшая для Цветаевой мысль об автономности и над-нравственности искусства.
        И еще одна тема введена Цветаевой в традиционный песенный сюжет: возмездие Разину. Не он олицетворяет, как у Волошина, возмездие России за ее прошлое, а его ждет возмездие за совершенное злодейство. В последнем стихотворении цикла «Сон Разина» Персияночка является атаману во сне и упрекает его за то, что он утопил ее только в одном башмаке:
    Кто красавицу захочет
    В башмачке одном?
    Я приду к тебе, дружочек,
    За другим башмачком!

        Этот сон – а он будет повторяться, ибо Персияночка обещает прийти еще, – мучит Разина, понимающего, что вместе с нею он утопил и свое счастье. Жалость к Разину, которую Цветаева услышала в народной песне, есть и в ее стихах, может быть, это жалость к стихии, не ведающей, что творит. Но мотивы, которые она привнесла в фольклорный сюжет, связаны со временем, когда писался ее цикл, с ее первым непосредственным восприятием революции. Когда полтора года спустя мелькнула надежда на реставрацию, Цветаева обратилась к Царю и Богу с просьбой не карать народ, втянутый в революцию. Народ предстал у нее в образе Разина:
    Царь и Бог! Для ради празднику —
    Отпустите Стеньку Разина!

        В очерке «Вольный проезд» (1918) она описала свою встречу с «живым Разиным» – бойцом реквизиционного отряда, прежде царским солдатом, воевавшим, спасшим знамя, награжденным двумя солдатскими Георгиями... Этого «Разина» она наделила той песенной широтой, удалью, смелостью, которых не досталось ее стихотворному герою. Ему, случайному знакомому, она прочла свои «белые» стихи и своего «Стеньку Разина».
        Весна и лето выдались тяжелые. В мае скоропостижно скончался второй муж сестры Аси – Маврикий Александрович Минц. Ася, только что уехавшая со своими мальчиками в Крым, примчалась обратно, но не успела даже на похороны. Она вернулась в Коктебель к детям, к Пра и Максу, с которыми легче было пережить горе, но горе гналось за ней по пятам. Через два месяца в Коктебеле умер ее младший сын – годовалый Алеша. Было до боли жалко сестру, страшно за нее, хотелось быть рядом, но поехать к ней сразу Цветаева не могла и поддерживала письмами. «Ты должнажить», – писала она Асе.
        На Цветаеву наваливались реальные житейские заботы, необходимость думать о детях, муже, будущем семьи. В августе мы застаем Сергея Эфрона уже в Москве, он служит в 56-м пехотном запасном полку, обучает солдат. Здоровье его не улучшилось, с помощью Волошина Цветаева пыталась перевести мужа в более легкую – артиллерийскую – часть. Эфрон писал Максу: «Прошу об артиллерии... потому что пехота не по моим силам. Уже сейчас – сравнительно в хороших условиях – от одного обучения солдат устаю до тошноты и головокружения». Весь август летят в Коктебель от Цветаевой к Волошину письма и открытки с планами устройства Сергея в артиллерии: сам он хочет в тяжелую, потому что в легкой слишком безопасно. Марина мечтала, чтобы он служил на юге, может быть, в Севастополе – она боялась за его легкие. В крайнем случае, она надеялась, что он возьмет отпуск и проведет его в Коктебеле; она просила Волошина: «Убеди Сережу взять отпуск и поехать в Коктебель. Он этим бредит, но сейчас у него какое-то расслабление воли, никак не может решиться...» Ему нужна была передышка: отдых, тепло, солнце, белый хлеб. В Москве становилось голодно, поговаривали, что к зиме наступят настоящий голод и холод. Шла война, революция, страна разваливалась на глазах. Цветаева и сама хотела в Крым, казалось, что там надежнее переждать московскую смуту. Там, и правда, было спокойнее. Уехавшая на лето в Бахчисарай Магда Нахман писала в Москву: «Здесь мало что изменилось, только много лавок закрыто и дачников больше, чем прежде. Все так тихо и мирно, точно революция произошла где-то в тридесятом царстве, и бахчисарайские буржуа относятся к ней с недоверием. Когда какие-то ораторы говорили им о свободе и что каждый может делать, что хочет, то они сильно усумнились в пользе такого нововведения и старики покачивают головами. Газет почти не читают, только дороже все стало» [76].
        Еще в августе Цветаева просила сестру снять ей квартиру в Феодосии, она надеялась, что будет там через две недели. Но поездка откладывалась; ничего не устраивалось ни с переводом Сергея в другую часть, ни с его отпуском. Цветаева опасалась, что перестанут ходить поезда. Ей необходим был отдых. Впервые у нее вырываются слова об усталости: «Я страшно устала, дошла до того, что пишу открытки. Просыпаюсь с душевной тошнотой, день как гора». Типичный для нее ход мысли: невозможность писать(даже письма!) воспринимается ею как нечто противоестественное.
        Может быть, самой большой радостью этого лета была для Марины статья М. Волошина в газете «Речь» – «Голоса поэтов». Он ставил Цветаеву в один ряд с любимыми ею Ахматовой и Мандельштамом и высоко отзывался о ее последних стихах – тех, которые лишь через пять лет выйдут сборником «Версты» I.
        Цветаевой удалось приехать в Крым в первых числах октября, одной. В Крыму все еще можно было жить, хотя сахар и керосин давно выдавали по карточкам. Но были солнце, море, белый хлеб, виноград. Здесь были Ася и Макс с Пра – близкие и нужные ей люди. Мысль о возвращении к ним всей семьей не оставляет Цветаеву, но никаких решений она пока не принимает и выезжает из Феодосии домой в последний день октября, ничего не зная о событиях в столицах. Пребывание в Крыму дало ей новое знание о революции и «свободе»: она оказалась свидетельницей того, как революционные солдаты громили винные склады. Это была уже не безликая молчаливая масса, а потерявшая человеческий облик буйная и безудержная толпа, для которой свобода свелась к возможности бесчинствовать.
    Разгромили винный склад. – Вдоль стен
    По канавам – драгоценный поток,
    И кровавая в нем пляшет луна.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Гавань пьет, казармы пьют. Мир – наш!
    Наше в княжеских подвалах вино!
    Целый город, топоча как бык,
    К мутной луже припадая – пьет.

        Переписывая эти стихи через двадцать лет, Цветаева заметила: «Птицы были – пьяные». Кровавая луна – неслучайна. До самого конца Гражданской войны кровь, льющаяся в России и окрашивающая страну в красный цвет, будет возникать в стихах Цветаевой. Например, «Взятие Крыма» – стихотворение, написанное в ноябре двадцатого года после полного разгрома белых армий.
    И страшные мне снятся сны:
    Телега красная,
    За ней – согбе?нные – моей страны
    Идут сыны.

    Золотокудрого воздев
    Ребенка – матери
    Вопят. На паперти
    На стяг
    Пурпуровый маша рукой беспалой,
    Вопит калека, тряпкой алой
    Горит безногого костыль,
    И красная – до неба – пыль.

    Колеса ржавые скрипят.
    Конь пляшет, взбе?шенный.
    Все окна флагами кипят.
    Одно – завешено.

        Цветаева воспринимала мир не зрительно, а музыкально. Но в этих стихах наряду с однообразно-страшными звуками («матери вопят», «вопит калека», «колеса ржавые скрипят») преобладают образы зрительные и необычайно для Цветаевой зримые – может быть, именно потому, что увидены во сне. Это импрессионистическая картина, окрашенная в кроваво-красное, где цвет человеческой крови перемешался с цветом нового, большевистского флага. Оттенки красного (красно-пурпурно-алый) – гибельного, убийственного – противопоставлены золоту детских волос – единственно чистому, что осталось после войн и революций. Замечу, что и Цветаева, и обе ее дочери были золотоволосы.
        Тогда же в Феодосии Цветаева задумалась о себе в создавшейся ситуации и впервые самоопределилась как «одна из всех». Гордость, презрение к собственности, бесстрашие, а больше всего поэтический дар определяли ее место среди людей.
    Плохо сильным и богатым,
    Тяжко барскому плечу.
    А вот я перед солдатом
    Светлых глаз не опушу.

    Город буйствует и стонет,
    В винном облаке – луна.
    А меня никто не тронет:
    Я надменна и бедна.

        По дороге в Москву в поезде Цветаева из газет узнала о революции и уличных боях в Москве. На каждой новой станции, в каждой следующей газете подробности звучали все страшнее. Пятьдесят шестой полк, где служит ее Сережа, защищает Кремль. Убитые исчисляются тысячами, в каждой новой газете все бо?льшими. Жуткие разговоры в вагоне. Цветаева молчит, она с ужасом думает только о том, что может не застать мужа в живых, и пишет в тетрадку письмо к нему – живому или мертвому. Оно звучит, как монолог человека, которого бьет лихорадка и у которого не попадает зуб на зуб. Отчаяние борется в нем с надеждой, даже подсознательной уверенностью – в Цветаевой огромный запас жизненного оптимизма – что все обойдется, что он, ее Сережа, не может погибнуть. Они вместе уже больше шести лет, и первые бури уже пронеслись над ними, но Цветаева относится к нему так же высоко, как и в дни встречи: «Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других... Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что "я" для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала!
        Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака...» Это была клятва верности, от которой Цветаева не отступила никогда. Прожив жизнь, собираясь вслед за мужем в Советский Союз, Цветаева приписала около последних слов: «Вот и поеду – как собака. М. Ц. Ванв, 17-го июня 1938 г. (21 год спустя)».
        Она вернулась из Крыма в день, когда бои в Москве кончились. Муж был цел и невредим, дома все благополучно, если можно назвать благополучием то, что творилось тогда в России. Цветаева не ошиблась: Сергей Яковлевич был в самом пекле, в Александровском училище, принимал участие в уличных боях и покинул училище только после того, как представитель Временного правительства подписал с большевиками условия капитуляции. Большевики победили. Спрятав понадежнее свой револьвер и переодевшись в чужой рабочий полушубок, Эфрон тайком – чтобы не сдаваться – вышел из здания училища. Эти несколько дней боев за Москву Сергей Эфрон правдиво описал в рассказе «Октябрь (1917 г.)». Рассказ написан без всякой приподнятости, автор стремился воссоздать события и атмосферу исторических дней, но за строками чувствуется тот человек, каким представляла его Цветаева.
        Через день, 4 ноября, Цветаева с мужем и его другом прапорщиком Гольцевым снова отправились в путь: молодые офицеры ехали с намерением пробраться на Дон, где должна была формироваться Добровольческая армия для борьбы с большевиками, и Цветаева хотела сама проводить Сергея в Крым. В темном вагоне, по дороге в неизвестность, они читали стихи, потому что ни революции, ни войны не могли убить в них любви к поэзии. Гольцев был учеником ставшей потом знаменитой Студии Евгения Вахтангова. Под стук колес он прочел стихи молодого поэта, своего друга и тоже студийца:
    И вот она, о ком мечтали деды
    И шумно спорили за коньяком,
    В плаще Жиронды, сквозь снега и беды,
    К нам ворвалась – с опущенным штыком!

        Многие из современников мечтали о Революции, о Свободе – и вот она ворвалась и к ним, и беды уже переступили их порог. Эти стихи возвращали к декабристам, к Пушкину и дальше – к Великому Петру, пушкинскому Медному Всаднику:
    И вспомнил он, Строитель Чудотворный,
    Внимая петропавловской пальбе —
    Тот сумасшедший – странный – непокорный, —
    Тот голос памятный: – Ужо Тебе!

        Чистой воды романтика – и как близка она была всему строю души Цветаевой! Автора звали Павел Антокольский. От рассказов о нем Гольцева на Цветаеву «пахнуло Пушкиным: темидружбами». Уходя на смерть – он погиб в бою в 1918 году – Гольцев подарил ей своего «Павлика».
        В Коктебеле – Волошины. «Огромная, почти физически жгущая радость Макса В. при виде живого Сережи. Огромные белые хлеба». Цветаева провела в Коктебеле и Феодосии две недели. Мысли и разговоры тех дней сходились к одному – к России. Революция и судьба России – они знали – определяют и их собственную жизнь. От приехавших коктебельцы услышали подробности октябрьских событий в Москве. Они дали толчок Волошину к созданию стихов «Пути России». За время пребывания Марины в Крыму он написал четыре стихотворения: «Святая Русь», «Москва», «Бонапарт» (позже Волошин включил его в цикл «Две ступени», который посвятил Цветаевой) и «Мир». Возможно, второе из них – непосредственный отклик на рассказ Эфрона, видевшего Москву в дни Октября не из окна, а в боях, с оружием в руках. Однако стихи имеют подзаголовок «Март 1917», подчеркивающий, что «про кровь, про казнь, про суд» Волошин думал уже в дни Февральской революции. Это подтверждается его письмом к Алексею Толстому: «...как ты сердился на меня, когда в марте месяце, во время торжества революции, я говорил тебе, что Красная площадь мне представлялась вся залитой кровью. Видишь теперь, что я был не совсем неправ» [77]. Значит, когда Макс «носился» по Москве в мартовские дни, он не только горел энтузиазмом реорганизовать художественную жизнь, но и впитывал в себя происходящее и осмысливал его в реальном и историческом планах.
        В отличие от Волошина у Цветаевой не было каких бы то ни было историософских теорий, вряд ли она разделяла его взгляды на историческое прошлое и будущее России. Но было много общего в их подходе к современным событиям. Так, в разгар Гражданской войны Цветаева обращалась к Петру Великому:
    Тыпод котел кипящий этот —
    Сам подложил углей!
    Родоначальник – ты —Советов,
    Ревнитель Ассамблей!..

        И Волошин, не зная этих стихов, буквально вторит:
    Великий Петр был первый большевик...

        Общим в их отношении к миру был интерес и сочувствие человеку, личности, вне зависимости от идей или партий. У Волошина это была принципиальная позиция, которой он твердо держался во времена Гражданской войны и самосудов, стремясь спасать красного от белых и белого – от красных. Пережив в Крыму красных, белых, немцев, французов, англичан, татарское и караимское правительства, Волошин продолжал стоять на своем: «и теперь для меня не так важны политические программы и стороны, сколько человеческая личность». У Цветаевой интерес к людям – не только к близким – проявился в эти тяжкие годы. И может быть, Волошин научил ее интересоваться прежде всего личностью, а не групповой принадлежностью человека? Вероятно, Макс читал друзьям только что написанные стихи:
    С Россией кончено... На последях
    Ее мы прогалдели, проболтали,
    Пролузгали, пропили, проплевали,
    Замызгали на грязных площадях,
    Распродали на улицах: не надо ль
    Кому земли, республик да свобод,
    Гражданских прав? И родину народ
    Сам выволок на гноище, как падаль... [78]

        Он подводил итоги и пророчествовал; Цветаева записала его пророчества в тетрадку: «– А теперь, Сережа, будет то-то... Запомни.
        И вкрадчиво, почти радуясь, как добрый колдун детям, картинку за картинкой – всю русскую Революцию на пять лет вперед: террор, гражданская война, расстрелы, заставы, Вандея, озверение, потеря лика, раскрепощенные духи стихий, кровь, кровь, кровь...» Оба понимали, что это правда, что все так будет и уже есть: Цветаева в эти дни писала о пьяной буйной Феодосии. Его видение и понимание происходящего были близки Цветаевой, расходились они в отношении к происшедшему. Слова «почти радуясь» в ее записи – не оговорка: Волошин принимал революцию со всеми грядущими ужасами как стихию, несущую справедливое возмездие и одновременно очищение от скверны, опутывавшей Русь испокон веков. Он ждал последующего возвеличения России. Цветаева революцию отвергала.

        Она собиралась домой. Было решено, что она заберет детей и вернется в Коктебель – «жить или умереть, там видно будет, но с Максом и Пра, вблизи от Сережи, который на днях должен был из Коктебеля выехать на Дон». Пра и Макс торопили ее вернуться. Цветаева уехала из Крыма 25 ноября 1917 года. Это была их последняя встреча.
        В четвертый раз за два месяца проделала Цветаева путь между Москвой и Крымом. «В вагонном воздухе – топором – три слова: буржу и, юнкер я, кровососы». «Октябрь в вагоне» назвала она при публикации записи об этих месяцах. Она окунулась в самую гущу снявшейся с насиженных мест, взбаламученной России, насмотрелась и наслушалась за всю свою предыдущую жизнь. Это было ее первое непосредственное соприкосновение с народом. Люди, люди, люди – всех классов, возрастов и сословий... Страх, ненависть, глупость, подлость... Доброта... Зверство... Матерщина... Такой жизненной школы у нее еще не было.
        Выбраться из Москвы Цветаева уже не смогла. Исполнилось прощальное пророчество Волошина: «помни, что теперь будет две страны: Север и Юг». Это затянулось на три года. Она оказалась на Севере, Сережа, Ася, Волошины – на Юге.
        Колесо истории не только повернуло время мира, но и проехалось по каждой отдельной судьбе. Душа Цветаевой раскололась надвое: одна половина оставалась в Москве с детьми, повседневными заботами, с новыми интересами, дружбами, увлечениями. Другая – плутала за мужем по полям Гражданской войны, любила, страдала, тосковала, истекала кровью...
        Надо было жить. Приходилось в одиночку начинать жизнь, совсем не похожую на ту, что только что оборвалась. До сих пор Цветаева была избалована. Несмотря на сиротство и раннее осознание своей отъединенности от мира, у нее было все, о чем можно мечтать: материальная независимость, свобода, любовь, счастье, талант... Талант? Конечно, она знала о нем, но еще покойная мать ей внушила, что этот дар – от Бога, что она должна оправдать его трудом, что дар – долг. Он был счастьем и бременем одновременно. Зато повседневная жизнь была необременительна. Не было нужды заботиться о деньгах, о быте, была прислуга, кухарки, дворники, няни... Все это быстро сходило на нет. Цветаевой было двадцать пять лет. Она осталась с двумя маленькими детьми в городе, где рухнули все привычные устои и скоропалительно разлаживался быт: пропали деньги, лежавшие в банке, исчезали еда и дрова, изнашивались одежда и обувь. Все ощутимее становился голод. Жизнь принимала подчас фантастические формы, но надо было существовать, растить детей, писать. Ей предстояло пережить и выстоять все тяготы последующих московских лет. И она выстояла.
        Она жила и работала как никогда интенсивно и разнообразно. Исполнилось старое пророчество-шутка Волошина: в эти годы в Цветаевой осуществились по крайней мере четыре поэта.

    Кружение сердца

        Она открыла для себя театр. Это было продолжение той встречи со стихами Антокольского, когда она впервые услышала его имя от Гольцева в темном вагоне по пути в Крым. В память о последней поездке с Сережей и Гольцевым Цветаева кинулась разыскивать в Москве Павлика Антокольского. Они подружились мгновенно. Он всего на четыре года моложе нее, но воспринимался ею как младший, как мальчик: ведь он еще в студенческой тужурке, студиец – начинающий драматург, начинающий поэт, начинающий режиссер... а она... «Да, да, я их всех, на так немного меня младших или вовсе ровесников, чувствовала – сыновьями, ибо я давно уже была замужем, и у меня было двое детей, и две книги стихов – и столько тетрадей стихов! – и столько покинутых стран!... – я помнитьначала с тех пор, как начала жить, а помнить – стареть, и я, несмотря на свою бьющую молодость, была стара, стара, как скала, не помнящая, когда началась...»
        Их всех —это студийцев Евгения Багратионовича Вахтангова, рано умершего театрального реформатора, повлиявшего на несколько поколений русского театра. В его Студию ввел Антокольский Цветаеву. Но сначала он познакомил ее со своим другом, впоследствии известным актером и режиссером Юрием Завадским. В те поры Завадский был молодой красавец: высокий, статный, с ангельски-красивым лицом, с золотистыми кудрями и седой прядью. Был ли он талантливым актером? По-видимому, был. Цветаева писала после: Завадский «выказать —может, высказать —нет», что он хорош «на свои роли, то есть там, где вовсе не нужно быть,а только являться, представать, проходить, произносить». В ее устах эта характеристика – убийственна, однако тогда, в восемнадцатом-девятнадцатом годах ему, о нем, для него она писала свои романтические пьесы... Павлик Антокольский был «маленький, юркий, курчавый, с ба?чками, даже мальчишки в Пушкине зовут его: Пушкин». Цветаевой запомнились его «огромные тяжелые жаркие глаза» и «огромный» голос, которым Павлик читал стихи; его стихи Цветаевой нравились. В первый же вечер знакомства с Завадским, пораженная его и Антокольского взаимной любовью и дружбой, Цветаева написала им вместе стихотворение «Братья»:
    Спят, не разнимая рук,
    С братом – брат,
    С другом – друг.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Этих рук не разведу.
    Лучше буду,
    Лучше буду
    Полымем пылать в аду!

        С этого началось, и запылало, и продолжалось больше года, превратившись в настоящий «театральный роман» с продолжениями.
        Цветаева увлеклась Завадским. Как почти всегда в ее «романах», и в данном случае трудно понять, насколько он был реален, какие отношения в действительности связывали его героев. Ясно одно – Цветаева была активной, любящей, одаривающей стороной. Завадский ее любовь принимал или – скорее – от нее уклонялся. Цветаева впоследствии писала о своей им «завороженности – иного слова нет». Из этой «завороженности» возникли ее пьесы, цикл стихов «Комедьянт», еще стихи. Уже давно развороженная, она писала о нем в «Повести о Сонечке», задним числом развенчивая своего «комедианта». Но и в стихах времен «романа» любовь и восхищение переплетались с иронией и самоиронией. Этот сладкий «герой-любовник» (таково было амплуа Завадского по театральной терминологии) принес ей немало горечи.
        Но, помимо Завадского, Цветаева увлеклась самой Студией, всеми студийцами вместе, их молодым энтузиазмом, горением, весельем – атмосферой театра. Наперекор голоду и разрухе они искали новые пути в искусстве. Это звучало контрастом и вызовом действительности и импонировало Цветаевой. Она заразилась их поисками и открыла для себя новый путь – драматурга. Отталкиваясь от реальности, отталкивая реальность, Цветаева окунулась в мир любимых ею когда-то «теней». Увлечение Завадским слилось с увлечением героями и прототипами героев пьес, в которых он должен был играть. Германия, Италия, Франция... Шестнадцатый век, восемнадцатый (осьмнадцатый, как по-старинному говорила Цветаева, очень ею любимый), начало девятнадцатого... Авантюристы, любовники, высокие страсти и таинственные приключения... Достаточно сказать, что две из ее пьес основаны на мемуарах знаменитого Джакомо Казановы; герой третьей – аристократ, мятежник, кончивший жизнь под ножом гильотины, любовник столь же неукротимый, как и Казанова, – герцог Лозэн.
        Композиционно и сценически ее пьесы вполне просты. Сюжета или почти нет, как в «Метели», или – как в «Приключении», «Фениксе», «Фортуне» – он развивается хронологически и логически последовательно. Так, «Фортуна» начинается рождением Лозэна, чье детство прошло под сенью мадам де Помпадур, и кончается его восхождением на эшафот. Между этим – ряд любовных и политических авантюр героя. В монологах Лозэна перед казнью одна из важных тем – развенчание революции. Можно представить себе, с каким удовольствием Цветаева вложила в его уста слова:
    Так вам и надо за тройную ложь
    Свободы, Равенства и Братства!

        Действие «Феникса» разворачивалось в предновогодний вечер в замке Дукс в Богемии, где доживал век библиотекарем Казанова. Цветаева противопоставляет Казанову не только его ничтожному окружению в замке, но и его – самому себе: «он весь на тончайшем острие между величием и гротеском». Его неукротимый дух и нрав контрастируют с его внешностью «остова», с его возрастом. Независимость и резкость его реплик и монологов противоречат положению мелкого служащего в замке. В этом пережившем свое время старике Цветаева воссоздает полную страстей и приключений жизнь Казановы.
        Пьесы написаны ясными, легко читающимися стихами. Это не просто «пера причуда», проба себя в новом жанре, но и новые ноты в поэтическом голосе поэта. Говоря о причине возникновения своих пьес, Цветаева отметила: «просто голос перерос стихи». Ее привлекла многоголосица драматического произведения, возможность воплощаться в персонажей разных социальных и культурных уровней, разных языковых стихий. Романтическое, высокое можно было сочетать с простонародным, даже грубым. Этот прием смешения высокого и низкого «штилей», в русской поэзии восходящий к Державину и ставший характерным для творчества Цветаевой, придавал ее стихам особую выразительность. В пьесах он расширял возможности речевой характеристики персонажей, каждый из которых говорит языком, свойственным его кругу: речь Нянюшки из «Фортуны» или Дворни из «Феникса» строится на иной лексике, нежели речь «галантных» героев. Генриэтта в «Приключении» говорит нисколько не похоже на Девчонку; даже не зная ремарок, читатель или слушатель поймет, что в первом случае перед ним – аристократка, а во втором – дочь улицы. Вот, к примеру, две параллельные сцены из «Приключения»: в первой с Казановой торгуется Генриэтта-Анри, во второй – Девчонка.

        Анри( смеясь и отстраняясь)
    ...Не забывайте: мы – авантюристы:
    Сначала деньги, а потом – любовь.

        Казанова( падая с облаков)
    Какие деньги?

        Анри( играя в серьезность)
    За любовь. Но долгом
    Своим считаю вас предупредить:
    Никак не ниже десяти цехинов.

        Казанова
    Тысячу!

        Анри
    Мало!..

        В нескольких последующих репликах Казанова набавляет плату, Генриэтта-Анри повторяет: «Мало!»
        Анри
    Мало! Мало! Мало!

        Казанова
    Чего же вы потребуете?

        Анри( упираясь кончиком пальца в грудь Казаковы)
    Душу
    Сию – на все века, и эту
    Турецкую пистоль – на смертный выстрел.

        ( Разглядывая пистоль)
    Турецкая?..

        А вот почти та же ситуация – с Девчонкой:
        Казанова( к Девчонке)
    Вздохнула, как во сне...
    Взгрустнулось – иль устала слушать?

        Девчонка
    Я думаю о том, что буду кушать
    И сколько денег вы дадите мне.

        ( Задумчиво)
    У тараканов – страшные усы...
    Приду домой – пустой чугун и старый веник...

        Казанова
    Чего бы ты хотела?

        Девчонка
    Дом. – Часы. —
    Лакея в золотом и мно-ого денег!

        Казанова
    Зачем тебе они?

        Девчонка
    Зачем?
    Была ничем, а буду всем [79].

        ( Сентенциозно)
    Как цвет нуждается в поливке,
    Так нужно денег, чтобы жить —
    Хотя бы для того, чтоб лить
    Не сливки в кофий по утрам, а кофий в сливки!

        ( Трепля на себе юбки)
    Чтобы к чертям вот эти тряпки!
    Чтобы катать в своей коляске!..

        Не только обращение Казановы к Генриэтте на «вы», а к Девчонке на «ты» и ремарки, отмечающие разный строй души и манеру поведения двух героинь, но и интонационно и лексически эти диалоги противопоставлены друг другу. Речь Генриэтты стремительна, Девчонки замедленна. Естественные в устах Генриэтты слова «авантюристы», «любовь», «душа» были бы неуместны в речи Девчонки, каждая из них говорит своим языком. Но и речь одного персонажа может меняться в пьесах Цветаевой, как это часто бывает в жизни. Так, Казанова в «Фениксе» на разных языках говорит с ничтожным Видеролем, с дамами и с Франческой. Его монологи полны то горечи, то негодования, то иронии, то высоких воспоминаний... Это относится и к Лозэну, чья речь меняется от картины к картине, определяя изменение самого героя. Однако элементы реалистического изображения персонажей не делают пьес Цветаевой реалистическими. Они романтичны по сути, по замыслу, выбору героев и сюжетов, а главное – по романтическому отношению к миру. Мечтая издать эти пьесы отдельной книгой, она озаглавила ее «Романтика». Замысел этот не осуществился, как и мечта увидеть их на сцене. В «Повести о Сонечке» Цветаева рассказала, с каким успехом прочла перед студийцами и самим Вахтанговым свою «Метель», как сразу после чтения они начали распределять между собой роли – этим дело и кончилось. Чтение проходило, видимо, в самом начале 1919 года, а весной в Студии произошел раскол, Антокольский и Завадский ее покинули. Когда больше чем через год Завадский вернулся в Студию и Вахтангов вновь начал работать со студийцами, отношения Цветаевой с Завадским и весь ее «театральный роман» были уже позади.
        Не стану утверждать, что романтические драмы – вершина творчества Цветаевой, хотя они так легко и живо написаны, что могут быть сыграны. Для Цветаевой, помимо ее тогдашней увлеченности театром, это был важный эксперимент: она постигала искусство диалога. Не была ли это попытка преодолеть свою отъединенность от окружающего, которую она так остро ощущала с самого детства? Ведь театр – искусство коллективное... Однако встреча с вахтанговцами осталась в своем роде единственной– в творческом и в человеческом планах. Преодолеть себя и природу своего таланта не дано, по-видимому, никому, и Цветаева вернулась «на пути своя»: ее творчество – один трагический монолог.
        Театр принес ей и творческую радость, и большое разочарование. Через два года, готовя к печати «Конец Казановы» (последняя картина пьесы «Феникс», изданная маленькой книжечкой), Цветаева предпослала ей заметку «Два слова о театре» с эпиграфом из Генриха Гейне: «Театр не благоприятен для Поэта и Поэт не благоприятен для Театра». Она категорически отрекалась от союза со сценой: «Театр я всегда чувствую насилием.
        Театр – нарушение моего одиночества с Героем, одиночества с Поэтом, одиночества с мечтой, – третье лицо на любовном свидании». Она отрекалась и от своих пьес, назвав их поэмами; сцена была вторична, Цветаева не хотела больше думать об их постановке. Более поздние трагедии на античные сюжеты не предназначались для театра и не были рассчитаны на сценическое воплощение. Это были трагические поэмы в драматизированной форме.
        Возможно, «Два слова о театре» – отклик и на еще одно неудавшееся сотрудничество Цветаевой с театром – Первым театром РСФСР под руководством Всеволода Мейерхольда, для которого ей предлагали сделать перевод «Златоглава» Поля Клоделя и в который она была приглашена для работы над переделкой шекспировского «Гамлета» вместе с самим Мейерхольдом, его помощником режиссером Валерием Бебутовым и Владимиром Маяковским. В это время Цветаева близко дружила с Бебутовым – скорее всего, он и свел ее с Мейерхольдом. Мы не знаем внутренних причин, по которым это сотрудничество не только не состоялось, но кончилось публичным скандалом. Прочитав в журнале «Вестник театра» заметку о своем участии в работе над «Гамлетом», Цветаева направила в редакцию письмо, в котором отказывалась от каких бы то ни было отношений с театром Мейерхольда. Оно было напечатано в феврале 1921 года, и в том же номере «Вестника театра» в редакционной заметке и в письмах Вс. Мейерхольда и В. Бебутова Цветаевой была дана, как говорилось на советском языке, «достойная отповедь». В частности, Бебутов назвал ее «бардом теплиц», а Мейерхольд писал: «Вы знаете, как отшатнулся я от этой поэтессы после того, как имел несчастье сообщить ей замысел нашего „Григория и Дмитрия“ [80]. Вы помните, какие вопросы задавала нам Марина Цветаева, выдававшие в ней природу, враждебную всему тому, что освящено идеей Великого Октября...» Эта история живо передает дух и фразеологию тех лет, а отчасти характеризует и самого Мейерхольда. В более поздние времена его заявления было бы достаточно, чтобы Цветаеву арестовали. Но мне интересно другое: эта журнальная перепалка свидетельствует о профессиональной известности и признании Цветаевой уже к началу двадцатых годов. Ее, не выпустившую за предыдущие семь лет ни одной книги, приглашают в знаменитый театр наряду с печатавшимся и гремевшим Маяковским. Более того, ей предназначалась самая серьезная часть общей работы над «Гамлетом»; Бебутов писал Мейерхольду: «стихотворную часть я, с вашего ведома, предложил Марине Цветаевой как своего рода спецу» [81].
        Вернусь к поэзии. Интересно, что две другие главы «театрального романа», писавшиеся одновременно с романтическими пьесами – стихотворные циклы «Комедьянт» и «Стихи к Сонечке», – тоже осуществляют попытку Цветаевой говорить разными голосами. Обращенный к Завадскому «Комедьянт» – один из прекрасных любовных циклов поэта. Здесь, сплетаясь, наплывают друг на друга и борются любовь, восхищение, презрение к герою и себе, ирония над ним, над собой, над своей «завороженностью»...
        Героиня любит и страдает, понимая, что любит без взаимности, разбиваясь о бесчувственность своего героя. Но любовь непобедима рассудком.
    Не успокоюсь, пока не увижу.
    Не успокоюсь, пока не услышу.
    Вашего взора пока не увижу.
    Вашего слова пока не услышу.

    Что-то не сходится – самая малость!
    Кто мне в задаче исправит ошибку?
    Солоно-солоно сердцу досталась
    Сладкая-сладкая Ваша улыбка!..

        Мы слышим голос женщины: любящей, отвергнутой, страдающей. Но Поэт-Цветаева противостоит женщине: эта любовная игра не должна перерасти в драму или трагедию. Иронией, стилизацией под театральное «лицедейство» поэт сводит все к простому приключению. Цветаева пытается уверить читателя – и самое себя – что это не всерьез, это театральная сцена, за которой сама она следит как бы со стороны:
    Не любовь, а лихорадка!
    Легкий бой лукав и лжив.
    Нынче тошно, завтра сладко,
    Нынче помер, завтра жив.

    Бой кипит. Смешно обоим:
    Как умен – и как умна!
    Героиней и героем
    Я равно обольщена.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Рот как мед, в очах доверье,
    Но уже взлетает бровь.
    Не любовь, а лицемерье.
    Лицедейство – не любовь!

    И итогом этих (в скобках —
    Несодеянных!) грехов —
    Будет легонькая стопка
    Восхитительных стихов.

        Даже в любовном поединке Цветаева помнит, что она – Поэт; в подтексте возникает мысль о стихах, которые родятся из этого поединка. Будучи побежденной или отвергнутой в реальности, она-Поэт победит в том, что напишет: «Порукою тетрадь – не выйдешь господином!» В ироничном, нежном и тихом – так говорят шепотом – чуть стилизованном под галантное любовное признание стихотворении «Вы столь забывчивы, сколь незабвенны...» Цветаева предсказывает, что герой «Комедьянта» останется жить в ее стихах:
    Друг! Все пройдет! – Виски в ладонях сжаты, —
    Жизнь разожмет! – Младой военнопленный,
    Любовь отпустит Вас, но – вдохновенный —
    Всем пророкочет голос мой крылатый —
    О том, что жили на земле когда-то
    Вы, – столь забывчивый, сколь незабвенный!

        На самом деле Цветаева видела своего героя трезвее и прозаичнее, чем в стихах. Ирония «Комедьянта» рождена этим взглядом и одновременно его прикрывает. В набросках пьесы, героями-антиподами которой должны были стать Придворный и Комедьянт, Цветаева характеризовала последнего: «тщеславное, самовлюбленное, бессердечное существо, любящее только зеркало» [82]. Почти через двадцать лет Комедьянт по-новому оживет в «Повести о Сонечке». Здесь Цветаева выступает исследователем феномена неодушевленной красоты («Каменный Ангел»). О своем чувстве к Юре 3. она вспоминает теперь почти с недоумением.
        Трагическим диссонансом звучит в «Комедьянте» стихотворение, при жизни Цветаевой не опубликованное:
    Сам Чорт изъявил мне милость!
    Пока я в полночный час
    На красные губы льстилась —
    Там красная кровь лилась.

    Пока легион гигантов
    Редел на донском песке,
    Я с бандой комедиантов
    Браталась в чумной Москве.

        Очнувшись от театрального угара, Цветаева внезапно почувствовала, что заблудилась в чужом и чуждом ей мире:
    Чтоб Совесть не жгла под шалью —
    Сам Чорт мне вставал помочь.
    Ни утра, ни дня – сплошная
    Шальная, чумная ночь...

        Увлечение Студией, студийцами, театром – наваждение; Чорт пришел в эти стихи из поговорки «чорт попутал». Примерно тогда же написано и тоже не напечатано восьмистишие:
    О нет, не узнает никто из вас
    – Не сможет и не захочет! —
    Как страстная совесть в бессонный час
    Мне жизнь молодую точит!

    Как душит подушкой, как бьет в набат,
    Как шепчет все то же слово...
    – В какой обратился треклятый ад
    Мой глупый грешок грошовый!

        То, что эти стихи не были опубликованы, кажется мне значительным: в них спрятаны тайные чувства, в которых человек не хочет признаться даже самому себе. «Страстная совесть» Цветаевой, в «Искусстве при свете Совести» превратившаяся в «Страшный суд Совести», была к себе беспощадна. Однако Цветаева не совсем справедлива. Она не только «браталась» с «бандой комедиантов» – одновременно с «театральным романом» она вела дневниковые записи, запечатлевшие время и «мертвую петлю» (ее выражение), в которой билась ее душа, воспевала «Лебединый Стан» – тех, чья «красная кровь лилась» на полях Гражданской войны.
        Когда смотришь на даты и видишь, что на протяжении нескольких дней написаны стихи «Я помню ночь на склоне Ноября...» и «Царь и Бог! Простите малым...» – поражаешься.
    Я помню ночь на склоне Ноября.
    Туман и дождь. При свете фонаря
    Ваш нежный лик – сомнительный и странный,
    По-диккенсовски – тусклый и туманный,
    Знобящий грудь, как зимние моря...
    – Ваш нежный лик при свете фонаря.
    И ветер дул, и лестница вилась...
    От Ваших губ не отрывая глаз,
    Полусмеясь, свивая пальцы в узел,
    Стояла я, как маленькая Муза,
    Невинная – как самый поздний час...
    И ветер дул и лестница вилась...

        Буквально через три дня:
    Царь и Бог! Простите малым —
    Слабым – глупым – грешным – шалым,
    В страшную воронку втянутым,
    Обольщенным и обманутым, —

    Царь и Бог! Жестокой казнию
    Не казните Стеньку Разина!
    Царь! Господь тебе отплатит!
    С нас сиротских воплей – хватит!
    Хватит, хватит с нас покойников!
    Царский Сын, – прости Разбойнику!..

        Разве один человек способен так разно чувствовать и писать в одно и то же время? Но Поэт – явление неучтимое, подвластное самому ему неведомой стихии. Он не может знать, что завтра или даже сегодня сорвется с его пера:
    ...Ибо путь комет —
    Поэтов путь. Развеянные звенья
    Причинности – вот связь его! Кверх лбом —
    Отчаятесь! Поэтовы затменья
    Не предугаданы календарем... —

        а потому не несет моральной ответственности за то, что написалось. Этим проблемам она посвятит литературно-философские эссе «Поэт и Время» и «Искусство при свете Совести».
        В «Повести о Сонечке» есть сцена, комментирующая ситуацию «и ветер дул, и лестница вилась...», в ней описано прощание с уходящим Юрой З.: «...я, проводив его с черного хода по винтовой лестнице и на последней ступеньке остановившись, при чем он все-таки оставался выше меня на целую голову». Грязная, темная, освещенная лишь дальним уличным фонарем винтовая «черная» лестница, по которой снизу таскают дрова, а сверху ведра с помоями; сквозь выбитые окна дует ветер и хлещет дождь – вот «из какого сора» могут возникнуть романтические стихи...
        «Шальная, чумная ночь» – не только кружение сердца и пера в атмосфере любовной игры и романтики, но и реальность – «Московский, чумной, девятнадцатый год», как сказано в других стихах. Жизнь шла своим чередом. Приходилось ездить в деревню, чтобы на спички, мыло и еще уцелевший ситец выменивать продукты; ходить на толкучки, продавая книги, вещи – все, что можно было продать; рубить на дрова когда-то с любовью выбранную к свадьбе мебель. Топить печи, ставить самовары, варить, стирать, чинить одежду. Опухшими от холода руками перебирать и на себе – на Алиных детских салазках – перетаскивать пуды мерзлой картошки. И этими же руками писать о Марии Антуанетте, Байроне, Казанове, Комедьянте, о судьбах России... «Целую тысячу раз Ваши руки, которые должны быть только целуемы – а они двигают шкафы и подымают тяжести – как безмерно люблю их за это»,– написала ей Сонечка Голлидэй, и Цветаева сохранила эти слова в сердце: ей нечасто говорили такое.
        Кажется, поэт живет несколько жизней: собственную московскую, ту, на Дону, за которой следит то с надеждой, то с отчаяньем, и эту «шальную», где живые студийцы смешались с героикой и романтикой XVIII века. Вобрав в себя все, она пишет стихи и прозу – и каждый раз это другаяЦветаева. С того момента, когда ей пришлось осознать понятия быта и Бытия, они стали для нее антагонистами: быт необходимо было изжить, преодолеть, существовать Цветаева могла только в Бытии. Дон, Казанова, Комедьянт, Лозэн были ее Бытием, мороженая картошка – бытом. Я надеюсь, что кружение сердца и завороженность театром помогли Цветаевой пережить первые послереволюционные зимы.
        Потом появилась...

    Сонечка

        Она возникла в тот зимний день, когда Цветаева читала в Студии Вахтангова свою «Метель». Их познакомил Антокольский:
        «Передо мной маленькая девочка. Знаю,что Павликина Инфанта! С двумя черными косами, с двумя огромными черными глазами, с пылающими щеками.
        Передо мною – живой пожар. Горит все, горит —вся... И взгляд из этого пожара – такого восхищения, такого отчаяния, такое: боюсь! такое: люблю!» Павликина Инфанта – потому что о ней, для нее Антокольский писал пьесу «Кукла Инфанты».
        Софья Евгеньевна Голлидэй – тогда актриса Второй студии Художественного театра – была всего на четыре года моложе Цветаевой, но из-за маленького роста, огромных глаз и кос казалась четырнадцатилетней девочкой. В послереволюционной Москве, переполненной театральными гениями и событиями, она не осталась незамеченной. Голлидэй прославилась моноспектаклем по Ф. Достоевскому «Белые ночи»: даже сам жанр такого спектакля был внове. На пустой сцене, «оборудованной» только стулом (по воспоминаниям Цветаевой) или большим креслом (по воспоминаниям других, видевших спектакль), наедине с этим стулом-креслом и всем зрительным залом, крошечная девушка в светлом ситцевом платьице в крапинку рассказывала о своей жизни. На полчаса Сонечка становилась Настенькой Достоевского. «Это было самое талантливое, замечательное, что мне приходилось видеть или слышать во Второй студии», – написал о Сонечкиных «Белых ночах» Владимир Яхонтов [83], прекрасный актер, создавший первый в России театр одного актера.
        «Сонечку знал весь город. На Сонечку – ходили. Ходили – на Сонечку. – „А вы видали? такая маленькая, в белом платьице, с косами... Ну, прелесть!“ Имени ее никто не знал: „такая маленькая“...» – вспоминала Цветаева в «Повести о Сонечке».
        Они подружились. Этой дружбой окрашена для Цветаевой первая половина девятнадцатого года. Сонечка стала частым гостем в ее доме, она привязалась и к дому с его необычными комнатами, беспорядком и неразберихой, и к детям. Не только к Але, с которой она дружила и которой поверяла сердечные тайны, но и к Ирине. Видимо, одна из немногих, Сонечка умела играть и общаться с больной Ириной. В это «бесподарочное время», как позже определила старшая дочь Цветаевой, Сонечка приходила не с подарками—с едой для детей. «Галли-да! Галли-да!» – встречала ее Ирина, всегда ожидавшая от нее гостинца. В те годы ребенок одинаково радовался и куску сахара, и вареной картошке. «Сахай давай!.. Кайтошка давай!» – требовала Ирина, и Сонечка была в отчаянии, если нечего было дать.
        Дружба с Сонечкой была горячей и напряженной. Поначалу особый оттенок придавало ей и то, что обе подруги были увлечены Завадским. Это не разводило, а каким-то образом связывало их. «Ваша Сонечка», – говорили Цветаевой. И хотя дружба продолжалась всего несколько месяцев, след ее в душе Марины остался на долгие годы. Я знаю, что многие из тех, кто сталкивался с Цветаевой в быту или в редакциях, считали ее эгоистичной и жесткой. Однако страницы ее стихов и прозы, которые одни выражают сущность поэта, свидетельствуют об обратном. Не перестаешь поражаться бездонности благодарной памяти Цветаевой, десятилетиями хранившей тепло человеческих отношений. Ее «мифы» о современниках рождались из этого тепла, оно придавало им зримость и осязаемость реальности. Так было с поэтами: Осипом Мандельштамом, Максом Волошиным, Андреем Белым, Михаилом Кузминым. Я не сомневаюсь, что все герои ее мифов были такими, какими их воссоздала Цветаева: она умела почувствовать и сохранить важнейшее в человеке, то, что дано увидеть немногим. Так было и с Сонечкой. В молодой актрисе, бедно одетой, часто голодной, но всегда готовой поделиться последним, слишком непосредственной, с неуживчивым характером, с вечно неудачными Любовями, Цветаева разглядела «Женщину – Актрису – Цветок – Героиню», как написала она, посвящая Голлидэй пьесу «Каменный Ангел». Красоту и героизм Сонечки она увидела в ее доброте и бескорыстии, в способности жертвовать, в преданности. Цветаеву привлекло своеобразие Сонечки – ее необычной внешности и душевного склада. Голлидэй была актрисой, но ничего «актерского» не было в ее отношении к жизни и людям, в манере держаться, в одежде. Она не приспосабливалась, не хотела «казаться», многими воспринималась как человек неудобный, «неучтимый». Она была такой, какой была. Этого жизненного принципа держалась и Цветаева. Возможно, самой собой Сонечка была только с нею – но кто же больше Цветаевой мог оценить это?
        Восхищенная человеческой и актерской индивидуальностью Голлидэй, обиженная вместе с нею, что ее «обходят» ролями, Цветаева одну за другой пишет несколько романтических пьес, женские роли в которых предназначались для Сонечки. Розанетта в «Фортуне», Девчонка в «Приключении», Аврора в «Каменном Ангеле» и Франческа в «Фениксе» – каждая похожа на Сонечку, каждой Цветаева сознательно придает внешние черты подруги. И все – разные, ибо в каждой из этих юных женщин Цветаева воплотила одну особую черту душевного облика Сонечки, каким она его воспринимала. Увы! – Сонечке не довелось сыграть ни одной из этих ролей: цветаевские пьесы не увидели сцены.
        Разные ипостаси Сонечки запечатлены и в обращенном к ней цикле «Стихи к Сонечке», написанном одновременно с романтическими пьесами. В нем не отразилась никакая реальность. Лишь в первом стихотворении слышны отзвуки конкретных отношений: две молодые женщины влюблены в одного – равнодушного – «мальчика». Но, как и в жизни (об этом мы узна?ем позже из «Повести о Сонечке»), между ними нет ни ревности, ни соперничества.
        Если в цикле «Подруга» воссоздавались история отношений и переживания лирической героини, то в «Стихах к Сонечке» Цветаева отстраняется, отступает в тень и лишь запечатлевает разные обличья своей героини. Это или роли, которые она могла бы сыграть, или отдельные стороны ее души и характера, как они представлялись поэтическому взору автора.
        Вот Сонечка – героиня и одновременно, может быть, исполнительница «жестоких» романсов под шарманку. В «Повести» Цветаева рассказала, как страстно Сонечка любила эти «мещанские» романсы. И сама она не была к ним равнодушна, в ранних стихах описаны песня шарманщика во дворе и вызванные ею слезы. А в годы, о которых идет речь, когда из дома Цветаевой постепенно исчезало все, что можно продать или чем можно топить, в нем жила шарманка, на которой Цветаева иногда играла... Впрочем, по другим воспоминаниям, шарманка была куплена уже сломанной и никогда не играла.
        Вот Сонечка – испанская уличная девчонка (а в «Приключении» она – итальянская уличная Девчонка), работница сигарной фабрики: «географическая испаночка, не оперная... Заверти ее волчком посреди севильской площади – и станет – своя». И стихи к «сигарере» написаны в ритме, для русского уха схожем с испанским танцем.
    Маленькая сигарера!
    Смех и танец всей Севильи!

        Но справедливости ради отмечу, что и не вполне «географическая» – откуда Цветаевой было знать настоящих испанок? – а литературная: Кармен если не Жоржа Визе, то Проспера Мериме...
        Или Сонечка – молоденькая русская мещаночка (как в «Каменном Ангеле» она – немецкая мещанка XVI века): «Кисейная занавеска и за ней – огромные черные глаза... На слободках... На задворках... На окраинах». Об этих чернооких красавицах Цветаева заметила: «Весь последний Тургенев – под их ударом». Но и не ранний ли Достоевский, не его ли «Белые ночи», с Настенькой которых слилась в памяти Цветаевой Сонечка?
    Ландыш, ландыш белоснежный,
    Розан аленький!
    Каждый говорил ей нежно:
    «Моя маленькая!»

        Владислав Ходасевич, который в 1938 году рецензировал впервые опубликованные «Повесть о Сонечке» и «Стихи к Сонечке», писал, что эти стихи «при всех своих достоинствах ... непонятны без того обширного комментария, которым к ним служит „Повесть о Сонечке“ ...остается от них только смутная магия слов и звуков». С этим трудно согласиться: если читать «Стихи к Сонечке» без «поддержки» повести, в них очевидна романтическая стилизация, не требующая реального комментария.
        Что-то от Достоевского слышится в подтексте «Повести о Сонечке»: необыкновенные дружбы, напряженность, обостренность человеческих отношений «бездны мрачной на краю» в чумном, смертельном девятнадцатом году, «предельная ситуация», которую Цветаева постоянно ощущает, но с которой, как и вообще с жизнью, не «играет». Интересно в этом плане стихотворение, написанное в «сонечкины» времена, но в цикл «Стихи к Сонечке» включенное только в 1940 году. Оно стоит особняком, не стилизовано и обращается к читателю от собственного «я» Цветаевой, ее собственным голосом:
    Два дерева хотят друг к другу.
    Два дерева. Напротив дом мой.
    Деревья старые. Дом старый.
    Я молода, а то б, пожалуй,
    Чужих деревьев не жалела.

    То, что поменьше, тянет руки,
    Как женщина, из жил последних
    Вытянулось, – смотреть жестоко,
    Как тянется – к тому, другому,
    Что старше, стойче и – кто знает? —
    Еще несчастнее, быть может.

        Здесь прорвалась та реальная тоска одиночества, которая жила внутри Цветаевой все пять послереволюционных лет, которую она подавляла в себе и скрывала от других, которая – возможно – и кидала ее в эти годы от одного увлечения к другому:
    Два дерева: в пылу заката
    И под дождем – еще под снегом —
    Всегда, всегда: одно к другому,
    Таков закон: одно к другому,
    Закон один: одно к другому.

        Два тополя, росшие напротив ее дома в Борисоглебском переулке и знакомые всем, кто бывал у Цветаевой, стали символом человеческого тепла и поддержки, необходимости людей друг для друга. На несколько месяцев Сонечка оказалась деревом, согревающим, спасающим от одиночества.
        Она исчезла так же внезапно, как и появилась: бросила Москву и вскоре вышла замуж. «Сонечка от меня ушла – в свою женскую судьбу, – писала Цветаева. – Ее неприход ко мне был только ее послушанием своему женскому назначению: любить мужчину...»
        Была ли это гомоэротическая связь, как несколько лет назад с Софией Парнок? Если прочитать рядом «Стихи к Сонечке» и «Подругу», бросится в глаза неодинаковость чувств, вызвавших оба цикла, и выраженной в них авторской идеи. В «Подруге» открыто, отчасти даже с вызовом присутствуют Вы и Я – две влюбленные друг в друга женщины; героиня «Стихов к Сонечке» – условная героиня «жестоких» романсов, вобравшая в себя отдельные черты реальной актрисы Софьи Голлидэй. Страсть, ревность, любовная тоска, бушующие в «Подруге», отсутствуют во втором цикле: чувства берут начало не от живой жизни, а из традиционных литературных (на разных уровнях) образов. Разница поэтической задачи подчеркивает, что и чувства, вызвавшие эти стихи, были различны. В «Повести о Сонечке», где Цветаева с огромной нежностью и признательностью описывает свою дружбу с Сонечкой, она дает понять, что физической близости между ними не было: «Мы с ней никогда не целовались: только здороваясь и прощаясь. Но я часто обнимала ее за плечи, жестом защиты, охраны, старшинства...» А по-французски добавляет: «...C'?tait la R?volution, donc pour la femme: vie, froid, nuit». («Это была Революция, что для женщины значит: быт, холод, ночь». – В. Ш.) [84]
        Но не только это. Теперь Голлидэй была младшей, и не исключено, что Цветаева хотела оградить подругу от той горечи, какую ей самой пришлось пережить в отношениях с Парнок. Может быть, тот урок не был забыт и напоминал о себе болью за другого, другую. Кончив «Повесть о Сонечке», Цветаева делилась с А. А. Тесковой: «Все лето писала свою Сонечку – повесть о подруге, недавно умершей в России. Даже трудно сказать „подруге“ – это была просто любовь —в женском образе, я в жизни никого так не любила – как ее». Для них обеих это было огромное чувство, то счастье, которого так мало выпало на долю Цветаевой и благодарность за которое она хранила в сердце всю жизнь.
        Не просто цитируя Достоевского, а прямо включая Настеньку из «Белых ночей» в свою повесть, Цветаева кончает ее словами благодарности:
        «...А теперь – прощай, Сонечка!
        Да будешь ты благословенна за минуту блаженства и счастия, которое ты дала другому, одинокому, благодарному сердцу!
        Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..»

    * * *

        Нет, для Цветаевой это бесконечно много, особенно теперь, когда на глазах распадалась не только абстрактная «связь времен», не просто быт, но и естественные человеческие связи – семейные и дружеские. Тем более ценным становилось человеческое тепло.
        До революции Цветаева жила в весьма замкнутом кругу университетской, литературной и театральной элиты. Теперь нужда заставила ее бегать по очередям и базарам, толкаться на Сухаревке и Смоленском рынке – приходилось вступать в непосредственные отношения с народом, с «толпой». Она начала записывать увиденное, услышанное, пережитое. Специальных дневников она не вела, ее прозаические записи замелькали в тетрадях, на полях рукописей, на стенах комнаты вперемежку с рифмами и стихотворными строками. В это невероятное время она отмечала в себе особую остроту мысли, «страстную нацеленность всего существа – все стены исчерканы строчками стихов и NB! для записной книжки». Вряд ли она уже тогда думала печатать эти заметки, важно было схватить, удержать и осмыслить то новое, что ворвалось в жизнь и происходило с ней самой. Записи «мелочей быта» переходили в раздумья о людях, о сущности жизни, как никогда обнажившейся, об искусстве, о человеческих чувствах – любви, благодарности. «Бытие» и «быт» сплетались, одно вытекало из другого, дополняло его.
        Уже за границей, пытаясь сделать из своих записей книгу, Цветаева назвала ее «Земные приметы»: события и подробности земной, каждодневной жизни. Название подчеркивало противостояние «земным» приметам – жизни духа, воплощавшейся в стихах. Она писала об этой книге: «Москва 1917 г. —1919 г. ...Мне было 24—26 лет, у меня были глаза, уши, руки, ноги: и этими глазами я видела, и этими ушами я слышала, и этими руками я рубила (и записывала!), и этими ногами я с утра до вечера ходила по рынкам и по заставам, – куда только не носили!
        Политикив книге нет: есть страстнаяправда: пристрастная правда холода, голода, гнева, Года!...Это не политическая книга,ни секунды. Это – живая душа в мертвой петле – и все-таки живая. Фон мрачен, не я его выдумала...» Как всегда, она предельно точна в определении: не останавливаясь на выражении «страстная правда», уточняет – пристрастная. Пристрастность – характернейшая черта Цветаевой – человека и поэта. Сознавая это и атакуя читателя своей пристрастностью, она не позволяла себе «передергивать» факты ( «фактовя не трогаю никогда, я их только – толкую»), а потому мы можем не сомневаться, что факты в ее записях – достоверны.

        Уже поездки между Москвой и Крымом осенью 1917 года дали ей представление о том, что происходит с людьми и страной. Еще через год Цветаевой довелось окунуться в самую гущу происходящего: она отправилась «за продуктами» в Тамбовскую губернию. Это стало одним из средств существования: горожане пытались выменивать остатки сохранившихся вещей на остатки продуктов у крестьян. В Москве были рынки (главный – знаменитая Сухаревка!), и чего только не выносили туда «бывшие» люди! Продавала и Цветаева и к концу девятнадцатого года продала все, что было можно, но дело это было не из легких. Ее вещи, как и их хозяйка, были необычными, им требовался хозяин-ценитель. «Продать! – записывала Цветаева. – Легко сказать! – Все мои вещи, когда я их покупала, мне слишком нравились, – поэтому их никто не покупает». Но в деревне можно было выменять продукты на спички, мыло, ситец. Вариант был соблазнителен: кто-то из знакомых пригласил Цветаеву поехать на станцию Усмань Тамбовской губернии. Он ехал с другом и его тещей, которая бывала там уже трижды и сулила спутникам «златые горы»: муку, пшено, даже свиное сало. Сама идея показательна: если прежде Цветаева не умела заказать обед кухарке, то теперь она готова ходить по избам и вступать в торговлю с деревенскими бабами. В сентябре восемнадцатого года она получила какое-то полуфиктивное удостоверение о командировке «для изучения кустарных вышивок» и отправилась «за пшеном». Возможно, ее спутники были заинтересованы в этом пропуске, ибо железные дороги были закрыты для свободного проезда, тем более для провоза чего бы то ни было: новая власть боролась с новым племенем – «мешочниками». В цветаевском пропуске было оговорено: «Вольный проезд (провоз) в 1? пуда». Так она и назвала свое эссе об этой поездке: «Вольный проезд».
        Было самое начало эпохи «военного коммунизма». Слова «реквизиция», «реквизиционный отряд», «заградительный отряд», мелькающие на страницах цветаевского «Вольного проезда», не были еще страшными символами прошлого, а грозной и жуткой реальностью. Это была первая попытка нового государства сломить крестьянство; по выражению В. Ленина, «крестовый поход» за хлебом. Реквизиционные продовольственные отряды были организованы, чтобы отбирать у крестьян «излишки», а «заградительные» отряды – не дать ни крестьянам, ни пробившимся в деревню горожанам, вроде Цветаевой и ее спутников, вывезти в город какие бы то ни было продукты. В пути у «мешочника» могли отобрать все, что у него было. То, что еще сохранилось в деревне, должно было попадать только в руки самого государства.
        В дороге Цветаева начинает понимать, что они едут на реквизиционный пункт, где служит красноармейцем сын «тещи». Из рассказов этой бывалой женщины она получает первое представление о «военном коммунизме»: «А что мужики злобятся – понятное дело... Кто ж своему добру враг? Ведь грабят, грабят вчистую! Я и то уж своему Кольке говорю: „Да побойся ты Бога!.. Как же это так – человека по миру пускать? Ну, захватил такую великую власть – ничего не говорю – пользуйся, владей на здоровье! Такая уж твоя звезда счастливая... Бери за полцены, чтоб и тебе не досадно, и ему не обидно. А то что ж это, вроде разбоя на большой дороге...“»
        Действительность оказалась страшнее рассказов. В первую же ночь Цветаева присутствовала при обыске у владелиц чайной, где они с «тещей» ночевали. Такой «встречей» сын-красноармеец развлекает мать и показывает, как далеко распространяется его власть над чужими судьбами. «Крики, плач, звон золота, простоволосые старухи, вспоротые перины, штыки... Рыщут всюду». На целую неделю Цветаева превратилась в Золушку из сказки: оказалась бесплатной служанкой у жены командира или комиссара отряда, в доме которой ее поселили. Здесь же столовались члены отряда. Она смогла вблизи рассмотреть непосредственных вершителей революции, ежевечерне выслушивать рассказы этих опричников об их «работе». Грабят всех, грабят с удовольствием и даже с вдохновением, отбирают все: хлеб, сало, золото, ткани. Награбленное делят на месте грабежа. Когда хозяйка наклоняется, из-за пазухи со звоном падает стопка золотых монет. У самого симпатичного из красноармейцев, цветаевского «Стеньки Разина», которому она читала стихи и подарила перстень с двуглавым орлом и книжку о Москве, в карманах – четверо золотых часов. «Стенька» с одинаковым восторгом рассказывает о своем отце – околоточном надзирателе и «великом церковнике», о Наследнике, в чьем полку недавно служил, и о том, как грабил банк в Одессе.
        Страшные в своей оголтелости «реквизаторы»: русские, евреи, кавказцы... «Теща», готовая вцепиться в волосы Левита и грозящая ему своим «самым что ни на есть большевиком» Колькой... Хозяйка с золотом за пазухой, думающая только об обогащении и читающая только Карла Маркса... В прежней жизни «теща» была портнихой и когда-то шила на жену дяди Цветаевой – могла бы и ей самой! Хозяйка – бывшая владелица трикотажной мастерской в Петербурге. Обычные горожанки, раньше Цветаева не увидела бы в них ничего, кроме вежливости и услужливости. Теперь они не стесняются: она – из «бывших», а они из новых, побеждающих, и нет нужды притворяться. Никогда до революции Цветаева не представила бы их такими, с какими столкнулась в Усмани. А может быть, они и не были такими? Как и ее «Стенька»? Он был бы примерным солдатом и верно служил «царю и отечеству» – недаром у него два Георгия, а не грабил и убивал, как разбойник... Как вещал в последнюю встречу Волошин: «озверение, потеря лика, раскрепощенные духи стихий...»
        И – бессмыслица. Цветаева убедилась в этом, прослужив около полугода в только что организованном советском учреждении. Оно помещалось в бывшем доме Соллогубов – доме Ростовых из «Войны и мира» Льва Толстого. Последнее обстоятельство не меньше, чем необходимость пайка и заработка, повлияло на решение Цветаевой пойти на службу. Учреждение называлось громко: «Информационный отдел Комиссариата по делам национальностей». Служащих было много, но делать было решительно нечего. Работа заключалась в том, чтобы кратко изложить в «журнале газетных вырезок» статьи, относящиеся к «твоей» национальности, и перенести это изложение на отдельные карточки. Вскоре стало ясно, что можно ничего не переписывать и не излагать, можно, не заглядывая в газету, сочинить собственное «изложение» – все это решительно ни для чего и никому не нужно. Единственная радость – сидя на службе, Цветаева урывками писала свои романтические пьесы... И – новые впечатления от людей множества национальностей, разных сословий и пристрастий, приспосабливающихся к новой жизни и приспосабливающих ее для себя. Сестре она призналась: «Служила когда-то 5 ? мес. (в 1918 г.) – ушла, не смогла. —Лучше повеситься».
        Понимание того, что революция подняла со дна человеческих душ все дурное и темное, что соблазнительные большевистские лозунги прикрывают грязь, ложь, насилие, было для Цветаевой, может быть, более важно, чем физические ощущения голода и холода. Безнаказанность грабежей, разрушений, убийств, едва прикрытая революционными словами, – вот чем обернулась свобода для «освободителей» и «освобожденного» народа. Народ, как почти всегда, если не безмолвствует, то выражает недовольство вполне пассивно. Цветаева записывает сцену при отъезде из Усмани в Москву.
        «Платформа живая. Ступить – некуда. И все новые подходят: один как другой, одна как другая. Не люди с мешками, – мешки на людях. (Мысленно, с ненавистью: вот он, хлеб!) <...>
        ...Недоверчивые обороты голов в нашу сторону:
        – Господа!
        – Москву объели, деревню объедать пришли!
        – Ишь натаскали добра крестьянского!..
        <...>Холодею, в сознании: правоты – их и неправоты – своей <...>
        – Последние пришли, первые сядут.
        – Господа и в рай первые...
        – Погляди, сядут, а мы останемся...
        – Вторую неделю под небушком ночуем...
        У – у – у...»
        В бессильной ярости толпа рычит на безоружных горожан, не в адрес красноармейцев, конечно.
        Вот он – русский народ: мастеровые, рабочие, крестьяне, с которыми она никогда не сталкивалась близко. Раньше Цветаева ездила за границу, на дачу, в Крым и везде была «барышней» или «барыней». Теперь она, как и все, – «гражданка». Она впервые попала в русскую деревню и вошла в общение с народом у него дома, на равных. Даже и не на равных, потому что деревенские ей открыто не доверяют. Но для Цветаевой это была бесценная встреча: она нагляделась и наслушалась России: «Разглядываю избу: все коричневое, точно бронзовое: потолки, полы, лавки, котлы, столы. Ничего лишнего, все вечное. Скамьи точно в стену вросли, вернее – точно из них выросли. А ведь и лица в лад: коричневые! И янтарь нашейный! И сами шеи! И на всей этой коричневизне – последняя синь позднего бабьего лета. (Жестокое слово!)». Ее обижают и раздражают их недоверчивость, скрытое недоброжелательство и стремление обмануть при «обмене». Но она способна переступить через это и наслаждаться речью, откровенностью, красотой, почувствовать доброту, пусть и не к ней обращенную. Ее сближает с крестьянками общая беда – почти все они, как и Цветаева, без мужиков: мужики – кто в Красной, кто в Белой армии. На деревенском базаре заметны только женщины. «Базар. Юбки – поросята – тыквы – петухи. Примиряющая и очаровывающая красота женских лиц. Все черноглазы и все в ожерельях...» Цветаева не была бы Цветаевой, если бы описала деревню по-другому: с ее грязью, нищетой, натруженными руками, до сроку постаревшими лицами. Темноту, тяжесть труда и быта «патриархальной» деревни она прекрасно поняла, как и то, насколько смятена деревня, как она подорвана войной и революцией. Но – русская речь! Где бы она такое услышала?!
        «– А мыло духовитое? А простого не будет? А спички почем? А ситец-то ноский будет?..
        ...– Цвет-то! Цвет-то! Аккурат как Катька на прошлой неделе на юбку брала. Тоже одна из Москвы продавала. Ластик – а как шелк! Таковыми сборочками складными... Маманька, а маманька, взять что ль? Почем, купчиха, за аршин кладешь?»
        Или:
        «– Ты, вишь, московка, невнятная тебе наша жизнь. Думаешь, нам все даром дается? Да вот это-то пшано, что оно на нас – дождем с неба падает? Поживи в деревне, поработай нашу работу, тогда узнаешь. Вы, москвичи, счастливее, вам все от начальства идет. Ситец-то, чай, тоже даровой?..»
        В записанных Цветаевой разговорах слышится ее обращение к Петру Первому:
    Соль высолил, измылил мыльце —
    Ты,Государь-кустарь!..

        В конце концов, я поняла – почему: деревенские бабы попрекают Цветаеву-горожанку в своих бедах, как она сама Петра – во всероссийских. К тому же в ее пропуске в Тамбовскую губернию есть это слово – «кустарь»: «для изучения кустарных вышивок».
        Русская деревенская стихия ворвалась в душу Цветаевой, каким-то образом преобразила ее, обогатила и язык, и представление о жизни, – она осознала свою приобщенность к русскому народу и его судьбе. Никогда до революции не написала бы она этих стихов, объединявших ее с людьми, определявших и ее «место во вселенной»:
    Благословляю ежедневный труд,
    Благословляю еженощный сон.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    – Еще, Господь, благословляю – мир
    В чужом дому – и хлеб в чужой печи.

        А ведь еще так недавно никто и ничто чужое просто не могло привлечь ее внимание. Теперь люди стали ближе, Цветаева узнала, что они, как и она, страдают от разлуки с близкими, голода, холода. В стихи вылилась жизненная идея Цветаевой:
    Если душа родилась крылатой —
    Что? ей хоромы – и что? ей хаты!
    Что Чингис-Хан ей и что? – Орда!
    Два на миру у меня врага,
    Два близнеца, неразрывно-слитых:
    Голод голодных – и сытость сытых!

        ( август 1918)
        Впервые она сравнивает большевистскую революцию с татарским нашествием на Древнюю Русь.
        И – что для поэта важнее всего – для Цветаевой зазвучал и «обольстил» ее другой русский язык: не литературный, книжный, поэтический, знакомый с рождения, а простонародный – на толкучках, в поездах, церквах, деревнях. Он пробудил у нее интерес к русскому фольклору, толкнул писать собственные «русские» поэмы. Эта новая языковая стихия, преобразившая словарь и ритмику Цветаевой, тоже осталась с нею до конца. Когда в 1932 году в статье «Поэт и Время», размышляя о взаимоотношениях Поэта со своим временем и Временем вообще, о влиянии и давлении времени на Поэта и об отражении Поэтом времени, Цветаева написала слова, приведенные эпиграфом к этой главе, она, в частности, имела в виду перемены и в своем творчестве. И когда в эссе памяти М. Волошина она писала, что он «стал и останется русским поэтом. Этим мы обязаны русской революции», – в определенной мере это относилось и к ней самой.
        Тем не менее Цветаева революцию не приняла. Она восторгалась «поэтом Революции» Маяковским, советским павильоном на Парижской выставке, некоторыми советскими фильмами... Но доказать, что Цветаева приняла или хотя бы примирилась с советским строем, невозможно. В обход этого существовала формула: Цветаева революцию не поняла и поэтомуне приняла. Но вчитываясь в Цветаеву, стараясь проникнуть в логику ее мыслей, чувств, поступков – в самую логику ее жизни, убеждаешься: Цветаева сущность революции поняла сразу и именно потому принять революцию не могла.
        Есть на эту тему важное свидетельство Ариадны Эфрон. Она писала Павлу Антокольскому в 1966 году: «Иринина смерть сыграла огромную роль в мамином отъезде за границу, не меньшую, чем папино тамприсутствие. Мама никогда не могла забыть, что здесь дети умирают с голоду. (Поэтому я на стену лезу, читая... стандартное: «Цветаева не поняла и не приняла».) Чего уж понятнее и неприемлемее!»[85](выделено мною. – В. Ш.). Это особенно важно потому, что в печати дочь Цветаевой поддерживала официальную версию и ради публикации литературного наследия матери готова была «выпрямлять» трагическую историю своей семьи. Она писала о «неисчерпаемостиошибки, совершенной в семнадцатом году» ее отцом [86], о том, что это повлекло за собой «роковую ошибку» – отъезд Цветаевой за границу, что, не будь этих «ошибок», жизнь Цветаевой сложилась бы благополучнее.
        В действительности дело обстояло не совсем так. Я уже ссылалась на мнение Ильи Эренбурга, утверждавшего, что психологическая последовательность событий была обратной: не уход мужа в Добровольческую армию сделал Цветаеву певцом Белой гвардии, а ее отношение к событиям толкнуло его на этот путь. Не об этом ли стихи:
    Я сказала, а другой услышал
    И шепнул другому, третий – понял,
    А четвертый, взяв дубовый посох,
    В ночь ушел – на подвиг...

        И не служит ли косвенным подтверждением этого факт, что в труднейшее для передвижения время она сама «отвезла» Сергея на Юг? Кстати, первые цветаевские стихи «неприятия» были написаны до отъезда Эфрона. В мае семнадцатого года, «между двух революций», она уже знала, как будет выглядеть революционная свобода:
    Из строгого, стройного храма
    Ты вышла на визг площадей...
    – Свобода! – Прекрасная Дама
    Маркизов и русских князей.

    Свершается страшная спевка, —
    Обедня еще впереди!
    – Свобода! – Гулящая девка
    На шалой солдатской груди!

        Если не знать дат, можно прочесть эти стихи как ответ Александру Блоку на его предчувствия и мечты о Революции и на то, что открылось ему в поэме «Двенадцать». «Прекрасная Дама» в первой строфе отождествляет долгозваную Свободу с Прекрасной Дамой – Россией – Революцией Блока. «Гулящая девка —Свобода» второй строфы предвосхищает (стихи Цветаевой написаны за несколько месяцев до «Двенадцати») блоковскую Катьку:
    – А Ванька с Катькой – в кабаке...
    – У ей керенки есть в чулке!

        Гулящая девка в кабаке и с керенками и есть та «свобода», которую на практике получила Россия. А если продолжить параллель с «Двенадцатью», сами «освободители» и убивают свободу, как красногвардейцы убили Катьку...
        Почему Цветаева оказалась прозорливее многих своих сверстников и старших современников? Почему не поддалась никаким иллюзиям? В книге «Воспоминания» Надежда Мандельштам писала о расколотом революцией внутреннем мире интеллигента: «Многие из моих современников, принявших революцию, пережили тяжелый психологический конфликт. Жизнь их проходила между реальностью, подлежащей осуждению, и принципом, требующим оправдания существующего. Они то закрывали глаза на действительность, чтобы беспрепятственно подбирать для нее оправдания, то, снова открыв их, познавали существующее. Многие из них всю жизнь ждали революцию, но, увидев ее будни, испугались и отвернулись. А были и другие – они боялись собственного испуга: еще проморгаешь, из-за деревьев не увидишь леса... Среди них находился и 0<сип> М<андельштам>»...
        Цветаева не относилась к этой категории: ее отроческая «революционность» давно была вытеснена другими интересами. Однако среди тех, о ком говорит Н. Я. Мандельштам, было множество людей литературы, искусства, науки, в душах которых задолго до случившегося жила «революция с большой буквы, вера в ее спасительную и обновляющую силу, социальная справедливость» [87]. Призывая революцию, мечтая о ней, они не предполагали, во что она выльется для России и чем обернется для них самих.
        И. Эренбург, в пятнадцать лет ставший большевиком, в семнадцать оказавшийся политическим эмигрантом, при первом известии о Феврале ринулся из Франции в Россию. Революционная действительность его ужаснула; в 1918 году он выпустил книжку стихов «Молитва о России», состоящую из апокалиптических видений и пророчеств о гибели:
    Детям скажете: «мы жили до и после,
    Ее на месте лобном
    Еще живой мы видали».
    Скажете: «осенью
    Тысяча девятьсот семнадцатого года
    Мы ее распяли» [88].

        Гибель России – убийство: обезумевшие дети распинают мать-родину. Волошин восторженно приветствовал «Молитву о России» как книгу единомышленника: «поэт сумел найти слова грубые, страшные и равносильные тому, что он видел, и сплавить единым всепобеждающим чувством». Более того, он писал, что это – «книга, являющаяся первым преосуществлением в слове страшной русской разрухи, книга, на которую кровавый восемнадцатый год сможет сослаться как на единственное свое оправдание». Об оправдании можно было говорить только исходя из волошинской надежды на очищение России в огне революции. Волошин ставил «Молитву о России» в один ряд с «Двенадцатью» Блока, статья его так и называлась «Поэзия и революция. Александр Блок и Илья Эренбург» [89].
        Иными глазами прочел «Молитву о России» Маяковский, стоявший «по другую сторону красных баррикад». С первого дня он сделал себя певцом «великих битв Российской Революции» и уже тогда жил по принципу, сформулированному им впоследствии:
    ...тот,
    кто сегодня
    поет не с нами,
    тот —
    против нас [90].

        Он отозвался о книге Эренбурга резко-пренебрежительно: «Скушная проза, печатанная под стихи. С серых страниц – подслеповатые глаза обремененного семьей и перепиской канцеляриста... Из испуганных интеллигентов». Примечательно, что слово «интеллигент» Маяковский употребляет если не как бранное, то как презрительное – так оно вошло в советский обиход. В этой же рецензии, напечатанной в «Газете футуристов» и озаглавленной «Братская могила», Маяковский задел и Цветаеву. В полемическом задоре он не дал себе труда разобрать стихи, которые упоминает, или оспорить позицию тех, с кем не согласен. Кажется, он не прочел книги, сваливаемые им в «братскую могилу», а выхватил из них подходящие ему цитаты. На сборник «Тринадцать поэтов» Маяковский потратил три строки. Обыгрывая подзаголовок этой книги «Отклики на войну и революцию», он писал: «Среди других строк – Цветаевой:
    ...За живот, за здравие раба божьего Николая...

        Откликались бы, господа, на что-нибудь другое!» [91]Это – о сборнике, где «среди других строк» напечатаны по крайней мере четыре замечательных поэта: Ахматова, Цветаева, Мандельштам, Михаил Кузмин. Но Маяковский не интересуется стихами – он дает отпор тем, «кто поет не с нами», игнорируя даже вопрос – почему? Почему они «поют не с нами»?
        Но и Мандельштам, казалось бы, более близкий и способный понять Цветаеву, тоже категорически не принял ее стихи. В 1922 году он напечатал в журнале «Россия» (номер вышел после отъезда Цветаевой за границу, и у меня нет сведений, читала ли она эту статью) обзор «Литературная Москва», где утверждал: «Худшее в литературной Москве – это женская поэзия». И – о Цветаевой: «Для Москвы самый печальный знак – богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающейся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой». Сравнение с А. Радловой, принадлежавшей к чуждому Мандельштаму литературному кругу, звучит отрицанием Цветаевой как поэта. Но Мандельштам не останавливается на этом, в следующем абзаце он с особой нетерпимостью говорит о Цветаевой: «Адалис и Марина Цветаева пророчицы, сюда же и София Парнок. Пророчество, как домашнее рукоделие. В то время, как приподнятость тона мужской поэзии, нестерпимая трескучая риторика, уступила место нормальному использованию голосовых средств, женская поэзия продолжает вибрировать на самых высоких нотах, оскорбляя слух, историческое, поэтическое чутье. Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России – лженародных и лжемосковских – неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос подчас достигает мужской силы и правды» [92]. Чем мог быть вызван столь резкий и недоброжелательный отзыв о стихах женщины, некогда близкой, и поэта, ему во всяком случае не враждебного? Мандельштаму действительно была чужда «вибрация на самых высоких нотах», характерная для поэзии Цветаевой, он называл себя «антицветаевистом». Можно предположить, что его раздражал голос Цветаевой, доходящий до крика:
    Да, ура! – За царя! – Ура!
    Восхитительные утра
    Всех, с начала вселенной, въездов!..

        Крик и «безвкусица», которую он у нее находит, вряд ли заслуживали той резкости, с которой пишет Мандельштам. Ключ, скорее всего, кроется в словах «историческая фальшь», «лженародных и лжемосковских» и в противопоставлении Адалис, в стихах которой Мандельштаму слышится «правда». Сам Мандельштам еще мучился философским объяснением и оправданием происходящего, пытался сквозь русскую смуту и разруху разглядеть светлую точку в конце. Он не мог согласиться с бессмысленностью случившегося, искал смысла – и надежды. Весной 1918 года он написал стихи, в первой публикации названные «Гимн».
    Прославим, братья, сумерки свободы, —
    Великий сумеречный год.
    В кипящие ночные воды
    Опущен грузный лес тенет.
    Восходишь ты в глухие годы,
    О солнце, судия, народ...

        Как известно, сумерки бывают дважды в сутки и предшествуют дневному свету и ночной тьме. Мандельштам как будто говорит о рассвете: «Восходишь ты...» Однако повторяющееся «сумеречный», «сумрачный» однозначно и означает «темный, мрачный, отчаянный». Ощущение мира и времени, запутавшихся в сетях «сумерек», слышно совершенно отчетливо, недаром Мандельштам переименовал «Гимн» в «Сумерки свободы». И все же он обращается к надежде:
    Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий
    Скрипучий поворот руля.
    Земля плывет. Мужайтесь, мужи...

        Может быть, эксперимент, проводимый с Россией, еще удастся? Говоря о Блоке, Мандельштам примерно в это время писал о «высшем удовлетворении в служении русской культуре и революции».
        Должно было пройти несколько лет, прежде чем Мандельштам определил свое отношение к русской революции и свои взаимоотношения со временем. Расставаться с надеждами не так-то просто. Отзвук стихотворения «Сумерки свободы» слышится еще и в статье 1922 года «Гуманизм и современность»: «монументальность форм надвигающейся социальной архитектуры» пугает человека, «отбрасывает на нас свою тень»; «...мы движемся в этой тени со страхом и недоумением, не зная, что? это – крыло надвигающейся ночи или тень родного города, куда мы должны вступить» [93]. Вещее в поэте заставляет его чувствовать, что «сумерки свободы» предшествуют ночи, что ночь обступила со всех сторон, но человек хочет надеяться, что все обойдется, что за «сумерками» последует рассвет и ночь окажется тенью родного города... Естественно было назвать лжепророчицей ту, которая не оставляла никаких надежд. Ведь как раз когда Мандельштам писал свой «Гимн», Цветаева творила заупокойную молитву по России:
    Идет по луговинам лития.
    Таинственная книга бытия
    Российского – где судьбы мира скрыты —
    Дочитана и наглухо закрыта.

    И рыщет ветер, рыщет по степи:
    – Россия! – Мученица! – С миром – спи!

        Мне кажется удивительным историческое чутье Цветаевой, жившей вне политики и политикой не интересовавшейся. Возможно, такой «сторонний» взгляд и позволяет более трезво оценить реальность? С какой точностью пророчила она о будущем значении России: «где судьбы мира скрыты». Это «домашнее рукоделие», как раздраженно определил Мандельштам, сбывалось у нас на глазах.
        В книге «Люди, годы, жизнь» И. Эренбург, говоря о «белых» стихах Цветаевой, почти умилялся: «никто ее не преследовал. Все было книжной выдумкой, нелепой романтикой, за которую Марина расплатилась своей искалеченной, труднейшей жизнью» [94]. Да, за «свои пути» приходится платить, и Цветаева заплатила по самому высокому счету. То, что Эренбург называет «романтикой», было для Цветаевой не придуманной позой, а жизненной позицией. Ее романтизм был одновременно и причиной, и следствием ее обостренного интереса к индивидуальности. Личность человека, единственность и неповторимость ценила она превыше всего. Я думаю, это лежит в основе ее категорического неприятия русской революции. Безликость революционной массы, так поразившая ее еще в марте семнадцатого года, каким-то образом приоткрыла завесу над будущим, заставила сформулировать: «Самое главное: с первой секунды Революции понять: все пропало! Тогда – все легко». Читая мемуары современников Цветаевой, думая над биографиями ее сверстников, видишь, что такая категоричность была исключением. Большинству понадобилось время, чтобы разобраться в происходящем, освободиться от «очистительных» иллюзий и определить свое место в новом мире. Даже такой умный и неромантический человек, как Владислав Ходасевич, пренебрегая житейскими тяготами, в начале 1920 года еще не думал, что произошла катастрофа; он писал Борису Садовско?му: «Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу...» [95]Он не стал большевиком, но в то, что большевики помогут возрождению русской культуры, еще верил. Через год в речи, посвященной Пушкину, Ходасевич скажет о «надвигающемся мраке». Еще через год он поймет: в этом мраке невозможно сохраниться как личность. Ходасевич эмигрировал почти в одно время с Цветаевой.
        О тех их современниках, которые прожили жизнь в Советской России, нельзя говорить походя – по-разному страшно сложились судьбы большинства из них. Скажу лишь об одном, самом благополучном из возможных вариантов. Подводя итоги жизни, И. Эренбург писал о своих внутренних метаниях и объяснял эволюцию от «Молитвы о России» к приятию и сотрудничеству с новой властью. Его объяснения звучат полемикой с Цветаевой: «Самое главное было понять значение страстей и страданий людей в том, что мы называем „историей“, убедиться, что происходящее не страшный, кровавый бунт, не гигантская пугачевщина, а рождение нового мира с другими понятиями человеческих ценностей» [96]. По логике его рассказа, осознав это и приняв новые понятия человеческих ценностей, Эренбург стал советским писателем. Это был путь многих интеллигентов: надо было жить и «сожительствовать» с победителями. Эренбург умолчал о том, чем привлекли его эти «другие понятия человеческих ценностей» и что они собой представляли. Это были идеи коммунизма, даже в своем теоретическом виде означающие нивелировку и обезличивание отдельного человека, а на практике приведшие к уничтожению личности и физическому истреблению всех, кто пытался ее сохранить. Для Цветаевой это было неприемлемо.
        Октябрьский «переворот» («так ведь это тогда называлось, помните?» – писала А. Эфрон в цитированном письме к П. Антокольскому) Цветаева восприняла как катастрофу, грозящую гибелью России. Это было задолго до смерти ее младшей дочери. Расстрел царской семьи, смерть Ирины, самоубийство А. А. Стаховича, расстрел Николая Гумилева, гибель Александра Блока – все эти пережитые за два послереволюционных года смерти оказались подтверждением самых худших ее предчувствий. Возможно, смерть Блока – в особенности, потому что она относила его к бессмертным.

    Александр Блок

        Кем ты призван
        В мою молодую жизнь ?
        Весть о смерти Блока ударила Цветаеву. Сразу же, в августе 1921 года, она пишет четыре стихотворения на его кончину, которые могли бы быть озаглавлены «Вознесение». Ключевое слово этого цикла – «крыло». Оно повторено шесть раз. Крыло как признак поэтического дара, нездешней – птичьей – певческой – серафической сути. То, что в поэте умирает последним:
    Не проломанное ребро —
    Переломленное крыло.

    Не расстрельщиками навылет
    Грудь простреленная. Не вынуть

    Этой пули. Не чинят крыл.
    Изуродованный ходил.

    Цепок, цепок венец из терний!
    Что усопшему – трепет черни,

    Женской лести лебяжий пух...
    Проходил, одинок и глух,

    Замораживая закаты
    Пустотою безглазых статуй.

    Лишь одно еще в нем жило:
    Переломленное крыло.

        Крыло – как то, что давит («требует», по Пушкину) поэта – «Плечи сутулые гнулись от крыл...»; как самое ранимое у поэта – «Рваные ризы, крыло в крови...». И как то, что его возносит. Энергия этих стихов устремлена ввысь, они о душе, наконец-то вырвавшейся от «окаянной» земли и возносящейся в небо: горняя быстрина, лететь, заоблачная верста, взлет осиянный...
    Праведник душу урвал – осанна!

        В этом цикле нет плача по умершем, а только радость его освобождения. В эти же дни Цветаева писала Ахматовой: «Смерть Блока я чувствую как Вознесение». Это вознесение души поэта, не просто много страдавшей, но и божественной; Цветаева не обмолвилась, написав:
    Было так ясно на лике его:
    Царство мое не от мира сего... —

        определив Блока словами, сказанными о себе Христом.
        И все-таки, если бы Цветаева не увидела Блока за год до его смерти, чувства его освобождения от земных пут у нее не возникло бы. В мае двадцатого года она дважды слышала Блока на его вечерах в Москве: 9 мая в Политехническом музее и 14-го – во Дворце Искусств. На втором она была с Алей, которая записала в дневнике свои впечатления о Блоке и его стихах: «Выходим из дому еще светлым вечером. Марина объясняет мне, что Александр Блок – такой же великий поэт, как Пушкин (знающие любовь Цветаевой к Пушкину – поймут! – В. Ш.). И волнующее предчувствие чего-то прекрасного охватывает меня при каждом ее слове». Затем, удивительно близко к тексту и, главное, к смыслу Аля пересказала стихи, которые читал Блок. И дальше – о матери: «У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердилась. Иногда ее рука брала цветочки, которые я держала, и ее красивый горбатый нос вдыхал беззапахный запах листьев. И вообще в ее лице не было радости, но был восторг» [97]. Ребенок оставил нам сейсмографически-точную запись состояния Цветаевой во время чтения Блока. Радости не было и не могло быть: она видела тяжелобольного усталого человека, уже почти отсутствующего:
    И вдоль виска – потерянным перстом —
    Все водит, водит...
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Так, узником с собой наедине,
    (Или ребенок говорит во сне?)...

        Перед ней почти и не человек, во всяком случае, не человек, читающий стихи с эстрады, а некий дух, серафим, явившийся, чтобы «оповестить» и готовый взлететь. «Грозное лицо, сжатые губы» передают напряжение, с каким Цветаева слушала Блока. И восторг, как при встрече с чем-то непостижимо-высоким и прекрасным. То, что Аля в семь лет могла отметить разницу между радостью и восторгом, показывает, каким душевно-тонким человеком росла дочь Цветаевой, и делает объяснимой их необычную дружбу.
        Аля передала Блоку стихи, только что законченные Цветаевой, – последнее ее стихотворение, обращенное к Блоку при его жизни. В нем, единственном из всего «блоковского» цикла, есть определенные приметы места, времени и живые черты портрета Блока. В примечании Цветаева указала: «в тот день, когда взрывались пороховые погреба на Ходынке – и я впервые увидела Блока». Нет сомнения, что этот вечер был чрезвычайно значителен для Цветаевой, но стихотворение написано не столько для того, чтобы запечатлеть встречу, сколько ради последней строки:
    Как слабый луч сквозь черный мо?рок адов —
    Так голос твой под рокот рвущихся снарядов.

    И вот, в громах, как некий серафим,
    Оповещает голосом глухим

    – Откуда-то из древних утр туманных —
    Как нас любил, слепых и безымянных,

    За синий плащ, за вероломства – грех...
    И как – вернее всех – ту, глубже всех

    В ночь канувшую – на дела лихие!
    И как не разлюбил тебя, Россия!

    И вдоль виска – потерянным перстом —
    Все водит, водит... И еще о том,

    Какие дни нас ждут, как Бог обманет,
    Как станешь солнце звать – и как не встанет...

    Так, узником с собой наедине,
    (Или ребенок говорит во сне?)

    Предстало нам – всей площади? широкой! —
    Святое сердце Александра Блока.

        «Святое сердце» для Цветаевой в случае Блока имеет буквальное значение, оно отличает Блока от людей, отделяет от земли. Святому сердцу не место среди смертных. Цветаева уже сейчас знает это, и потому в стихах год спустя будет не горе, а светлое чувство справедливости.
        Но «осанна!» Блоку началась еще весной шестнадцатого года, когда в первом цикле «Стихов к Блоку» Цветаева определила их неизбежность:
    Мне – славить
    Имя твое.

        Она славит Блока в молитвенном преклонении и полной отрешенности от его земного человеческого облика. Она пишет своего Блока. Если поздний Пастернак связал образ поэзии Блока с ветром, то Цветаева ощущает его снежным: «снеговой певец», «снежный лебедь». Это нечто светлое, неземное, полуреальное – вот оно здесь и сейчас исчезнет, растает... В облике Блока, созданном Цветаевой, единственная реальность – страдание. Это попытка иконописи в стихах, изображение «лика» Поэта: «В руку, бледную от лобзаний, не вобью своего гвоздя...», «Восковому святому лику только издали поклонюсь...» Торжественно звучит стихотворение «Ты проходишь на Запад Солнца...», где Цветаева прямо перелагает в стихи православную молитву:
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Мимо окон моих – бесстрастный —
    Ты пройдешь в снеговой тиши.
    Божий праведник мой прекрасный,
    Свете тихий моей души.

    Там, где поступью величавой
    Ты прошел в гробовой тиши,
    Свете тихий – святыя славы —
    Вседержитель моей души.

        Цветаева обожествляет Блока. Святость, страдание, свет – вот понятия, связанные для нее с Блоком, и хотя слово «Бог» не названо, оно окрашивает цикл. Тогда же, в шестнадцатом году, Цветаева написала первые стихи о смерти Блока. Душевная деликатность не позволила ей поднести это стихотворение больному поэту:
    Думали – человек!
    И умереть заставили.
    Умер теперь. Навек.
    – Плачьте о мертвом ангеле!

        В двадцать первом году – новый взрыв стихов к Блоку. Меньше чем в три недели она пишет десять стихотворений, связанных с ним. И странно – в них является слово «колыбель»:
    Без зова, без слова, —
    Как кровельщик падает с крыш.
    А может быть, снова
    Пришел, – в колыбели лежишь?..

        В конце стихотворения колыбель оборачивается могилой, но слово возникло неслучайно. Из десяти стихотворений лишь три обращены непосредственно к Блоку, остальные составили два небольших цикла: «Подруга» и «Вифлеем». В это время Цветаева познакомилась с Надеждой Александровной Нолле-Коган и ее полуторагодовалым сыном Сашей. К ней обращена «Подруга», ему посвящен «Вифлеем»: «Сыну Блока, – Саше». Легенда о том, что сын Н. А. Нолле – сын Блока, бытовала в писательских кругах долго. Не буду обсуждать ее достоверность – важно, что Цветаева ей верила, хотя несколько лет спустя изменила мнение об отцовстве Блока. Об отношениях Н. А. Нолле с Блоком Цветаева знала от нее самой: читала письма к ней Блока и видела его подарки новорожденному мальчику. В последние годы жизни Блока Н. А. Нолле и ее муж – крупный чиновник в области культуры П. С. Коган – поддерживали поэта, посылали ему в Петроград продовольственные посылки, хлопотали по его делам в Москве. Приезжая в Москву в двадцатом и двадцать первом годах, Блок останавливался в их квартире. Рассказов Нолле оказалось достаточно для возникновения цветаевского мифа – о подруге-возлюбленной, чья миссия любить—держать—спасать Поэта:
    Схватить его! Крепче!
    Любить и любить его лишь!
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Рвануть его! Выше!
    Держать! Не отдать его лишь!..

        Может быть, только преданность «подруги последней» могла бы удержать его на земле? А если не удержать – то облегчить его предсмертные муки? Но и после смерти Поэта она остается Матерью Сына... Преступив всякую меру, Цветаева славит «последнюю подругу» Блока и ее сына как Богородицу и Сына Божьего.
        Кем же был для Цветаевой Блок? Ни к кому другому не относилась она так отрешенно-высоко. В ее восприятии любой поэт, вне зависимости от ее личного притяжения или отталкивания, вне зависимости от эпохи, когда он жил, был еще и человеком во плоти – с характером, страстями, радостями, ошибками. Даже тот, кого она назвала Пленным Духом, – Андрей Белый – живет в ее воспоминаниях человеком: «старинный, изящный, изысканный, птичий – смесь магистра с фокусником», в одиночестве своего многолюдного окружения, непонятый и непонятный. Кажется, что Цветаева близко знала каждого настоящего поэта. Читая у нее о Пушкине или Гёте, чувствуешь, что она могла быть, была рядом с ними («Встреча с Пушкиным» называется ее юношеское стихотворение), беседовала, прогуливалась по Москве или Веймару. Она понимала их изнутри, там, где создаются стихи. К любому из собратьев по «струнному рукомеслу» она могла подойти, познакомиться, с любым нашла бы общие темы разговора. И вот она стоит на вечере Блока «с ним рядом, в толпе, плечо с плечом» – и не протягивает руки, чтобы передать ему свои стихи. Передает в первый раз через Веру Звягинцеву, второй – через Алю. Почему? Только Блок проходит по ее стихам бесплотной тенью, не человеком, а существом, обожествляемым, вдохновляющим на молитвы. Он – вне круга, даже круга поэтов.
        В литературно-теоретических работах Цветаевой почти нет ни ссылок на Блока, ни анализа его стихов. Показательно, что доклад о Блоке, прочитанный в 1935 году в Париже (текст его, к сожалению, не сохранился), Цветаева назвала «Моя встреча с Блоком» – хотя в земном, житейском смысле никакой встречи не было. Их встреча в ином измерении, не физическом. Лишь однажды, в статье «Поэты с историей и поэты без истории», говоря о «чистых лириках», Цветаева более подробно рассматривает «случай» Блока. Как видно из названия, Цветаева делит поэтов на два типа. Суммируя ее рассуждения, можно сказать, что для нее поэты с историей – движущиеся, развивающиеся, открывающие себя в мире.Поэты без истории – чистые лирики – не движутся, не развиваются, они открывают мир в себе.С удивлением Цветаева обнаруживает, что Блок единственный не подпадает под эту классификацию. В ее представлении он – чистый лирик, однако у него были «и развитие, и история, и путь». Но развитие, утверждает Цветаева, «предполагает гармонию. Может ли быть развитие – катастрофическим?» – спрашивает она, имея в виду Блока. Путь Блока – внутри самого себя, «бегство по кругу от самого себя», путь, который никуда не ведет. Блок кончил тем же, с чего начал: «Не забудем, что последнее слово „Двенадцати“ – Христос, – одно из первых слов Блока», – пишет Цветаева. И – формулируя особенность этого «чистого лирика», его особость: «Блок на протяжении всего своего поэтического пути не развивался, а разрывался». Обратим внимание на последнее слово, оно многое открывает.
        Я не стану полемизировать с Цветаевой, хотя думаю, что ее теоретические построения о двух типах поэтов можно подвергнуть критике и опровергнуть. Эта книга – не место для теоретических споров. Но, к слову, нужно отметить важную особенность цветаевской литературно-философской и критической прозы. Логика ее мысли так сильна и динамична, она нагнетает доказательства с такой стремительностью, что не дает читателю опомниться. То ли подавив его своей убежденностью, то ли загипнотизировав погружением в семантическую игру словами, она ведет его за собой, на все время чтения заставляя поверить в ее концепции. Только кончив читать, выйдя из-под ее магии, читатель сможет подумать о правильности утверждений Цветаевой и решиться возражать ей. Восторг, прославление – часто непомерно гиперболизированные – постоянные явления лирики Цветаевой. Но обожествление, с каким она обращается к Блоку, – уникально. Я пыталась отыскать источник его, понять, какую идею олицетворяет Блок для Цветаевой. Это неожиданно открылось в детском письме Али Эфрон. В разгар работы Цветаевой над посмертными стихами к Блоку, 8 ноября 1921 года Аля писала Е. О. Волошиной: «Мы с Мариной читаем мифологию... А Орфей похож на Блока: жалобный, камни трогающий...» [98]Так вот кем был для Цветаевой Блок: современным Орфеем, воплощением идеи Певца, Поэта. Ведь и Орфей не был человеком, а существом из мифа, сыном бога и музы, хотя и смертным. Вот к чему относились – может быть, подсознательно? – давным-давно, в шестнадцатом году написанные строки:
    Думали – человек!
    И умереть заставили...

        А теперь, в двадцать первом, параллельно стихам о кончине Блока, возникли стихи о гибели Орфея. Поначалу стихи об Орфее были без названия: образы обоих певцов сливались в сознании Цветаевой. Только для сборника, который она готовила в Москве в сороковом году, она озаглавила его – «Орфей»:
    Так плыли: голова и лира,
    Вниз, в отступающую даль.
    И лира уверяла: мира!
    А губы повторяли: жаль!

    Крово-серебряный, серебро-
    Кровавый след двойной лия,
    Вдоль обмирающего Гебра —
    Брат нежный мой! сестра моя!

        Цветаева отвечает на вопрос, заданный несколькими днями раньше в «блоковском» стихотворении «Как сонный, как пьяный...»:
    Не ты ли
    Ее шелестящей хламиды
    Не вынес —
    Обратным ущельем Аида?

    Не эта ль,
    Серебряным звоном полна,
    Вдоль сонного Гебра
    Плыла голова?

        Не ты ли, Блок, в незапамятные времена был Орфеем? Да, это его голова вечно плывет по Гебру... Да, это он, Блок-Орфей, пытался вывести возлюбленную из царства мертвых, его голос рассекал кромешную тьму ада:
    Как слабый луч сквозь черный морок адов —
    Так голос твой...

        Образный строй «Орфея» и «Стихов к Блоку» идентичен. «Орфей» мог быть включен в блоковский цикл, так естественно вплетается он в венок памяти Поэта. Но ни в «Орфее», ни в «Стихах к Блоку» нет лаврового венка, а есть мученический венец. В «Стихах к Блоку» он назван прямо:
    Не лавром – а терном
    Чепца острозубая тень...

        ( «Без зова, без слова...»)
    Цепок, цепок венец из терний!..

        ( «Не проломанное ребро...»)
        В «Орфее» – мерещится в убегающих речных волнах:
    Вдаль-зыблющимся изголовьем
    Сдвигаемые как венцом —
    Не лира ль истекает кровью?
    Не волосы ли – серебром?..

        Что до Эвридики, то однажды Цветаева сказала, что в обороте головы Орфея, когда, выводя Эвридику из царства мертвых, он нарушил условие бога Аида и обернулся, чтобы взглянуть на шедшую сзади Эвридику, – вина Эвридики. Будь она, Цветаева, на месте Эвридики, она сумела бы внушить Орфею не оглядываться. Тем самым были бы спасены и Эвридика, и Орфей. Не так ли надо понимать и слова Цветаевой о ее невстрече с Блоком: «встретились бы – не умер»? В стихотворении «Без слова, без зова...» и в цикле «Подруга» она воспевает идеальную Эвридику, сумевшую бы удержать Орфея от гибели. Реальная Н. А. Нолле – лишь повод для воплощения цветаевского понятия подруги-возлюбленной Поэта. Но идея Цветаевой разрастается в мифологическую бесконечность: Орфей возвращается на землю. В наш век он вернулся в облике Александра Блока – и это тоже еще не конец.
    А может быть, снова
    Пришел, – в колыбели лежишь?

        Блоковская колыбель – могила и одновременно колыбель его новорожденного сына. В «Вифлееме» Цветаева славит не столь Сашу – сына Н. А. Нолле, сколько наследника Певца, будущее воплощение Орфея-Блока...
        Необходимо еще раз подчеркнуть: Блок – по Цветаевой – Орфей современный. Орфей без орфеевской гармонии, но с современным гипертрофированным чувством катастрофы в душе. И если Орфея в конце пути разорвали вакханки, то Блок всю жизнь сам разрывался. И в конце концов – разорвался... «Удивительно не то, что он умер, – писала Цветаева Ахматовой, – а то, что он жил. Мало земных примет, мало платья... Ничего не оборвалось, – отделилось. Весь он – такое явное торжество духа, такой воочию – дух, что удивительно, как жизнь вообще – допустила?»

    * * *

        В одной из записей Цветаева, говоря о коммунистах, призналась: «не их я ненавижу, а коммунизм». И в скобках: «Вот уж два года, как со всех сторон слышу: „Коммунизм прекрасен, коммунисты – ужасны!“». Снова она противостоит большинству, но разве это бравада или эпатаж? Она отвергала коммунизм как идею. Людей – в том числе и коммунистов – она оценивала каждого в отдельности. В годы Гражданской войны главным ее чувством по отношению к людям была жалость.
        Она сама нуждалась в жалости и участии. Жизнь принимала все более фантастические очертания, и дом Цветаевой рухнул одним из первых. Как позже определила ее старшая дочь, их дом настиг «кораблекрушительный беспорядок»: комнаты потеряли жилой вид, вещи – свой смысл и назначение. Первые постепенно переходили к чужим людям, вторые – на Сухаревку. Из большой и уютной двухэтажной квартиры в распоряжении Цветаевой остались ее маленькая комната, кухня, детская и наверху – бывшая Сережина, за это особенно любимая, называвшаяся «чердак»:
    Чердачный дворец мой, дворцовый чердак!
    Взойдите. Гора рукописных бумаг...
    Так. – Руку! – Держитесь направо, —
    Здесь лужа от крыши дырявой...

        Князь Сергей Михайлович Волконский, внук декабриста и женщины, некогда воспетой Пушкиным, писатель, театральный деятель, бывший директор Императорских театров, посвящая Цветаевой свою книгу «Быт и Бытие», вспоминал о ее тогдашней жизни: «В Борисоглебском переулке, в нетопленом доме, иногда без света, в голой квартире; за перегородкой Ваша маленькая Аля спала, окруженная своими рисунками, – белые лебеди и Георгий Победоносец, – прообразы освобождения... Печурка не топится, электричество тухнет. Лестница темная, холодная, перила донизу не доходят, и внизу предательские три ступеньки. С улицы темь и холод входят беспрепятственно, как законные хозяева». Звонок не работал, входная дверь не запиралась – всякий мог войти в эту квартиру так же беспрепятственно, как тьма и холод. «Грабитель входит без ключа», – сказано в стихотворении Цветаевой – и это не поэтическая фантазия. Действительно, к ней однажды вошел грабитель. Вошел – «и ужаснулся перед бедностью». Волконский писал: «Вы его пригласили посидеть, говорили с ним, и он, уходя, предложил Вам взять от него денег. Пришел, чтобы взять,а перед уходом захотел дать.Его приход был быт,его уход был бытие»[99].По этому эпизоду можно представить, в какой бедности и разрухе жила Цветаева с детьми.
        Внешне она сильно изменилась. Пропал ее замечательный румянец, от которого она так страдала в юности, появились землисто-смуглый цвет лица и первые морщины; юношеская стройность соединилась с худобой. От прежней Марины оставались ее золотистые волосы, зеленые глаза и летящая походка. «Пшеничная голова, которую Марина постоянно мыла, приходя к нам, в ванной... Волосы были очень красивые, пышные. Одутловатое бледное лицо, потому что на голой мерзлой картошке в основном; глаза зеленые, „соленые крестьянские глаза“, как она писала, – так вспоминала Цветаеву девятнадцатого-двадцатого года Вера Звягинцева. – ...Всегда перетянутая поясом, за что я ее прозвала „джигит“. Она носила корсет для ощущения крепости...» [100]Одета Цветаева была соответственно своей бедности, своему пренебрежению какой бы то ни было модой и своему пониманию чувства долга. Ради последнего она подпоясывалась «не офицерским даже, – как она сама пишет, – а юнкерским, 1-ой Петергофской школы прапорщиков, ремнем. Через плечо, офицерская уже, сумка... снять которую сочла бы изменой». Зимой обувалась в валенки, в другое время года в башмаки, часто без шнурков. Платья донашивались старые или перешивались из портьер, бывших пальто – из чего придется, а потому выглядели, по словам Звягинцевой, «несусветными». Теперь Цветаевой и в голову не пришло бы нарядиться в одно из своих прежних «необыкновенных, восхитительных» платьев. Их время для нее миновало, и два из них, уцелевшие от Сухаревки, перешли к Сонечке Голлидэй вместе с замечательным коралловым ожерельем. Цветаевой не было еще и тридцати, а она уже навсегда прощалась с молодостью:
    Неспроста руки твоей касаюсь,
    Как с любовником с тобой прощаюсь.
    Вырванная из грудных глубин —
    Молодость моя! – иди к другим!

        Это думалось и писалось без особого сожаления, но и без иронии. Она понимала, что и сама жизнь, и поэзия ее переходят в новое качество.
        Цветаева и вслед за ней Аля называли свое жилище трущобой. Вероятно, более или менее случайными посетителями «трущобы» их бравада принималась за истинное ощущение хозяек, а кораблекрушение за «поэтический беспорядок». И Цветаева старалась игнорировать эту сторону жизни. Она была мужественна и вынослива, и жизнь души представлялась ей важнее хлеба насущного. И все же временами она не могла не приходить в отчаяние от холода, отсутствия воды и света, от невозможности прокормить детей. Ее нисколько не унижало, что она пользуется доброхотными даяниями – ей помогали две многодетные соседки и деревенская молочница Дуня, которым невмоготу было смотреть на голод и неухоженность цветаевских дочерей. Она и сама постоянно кого-нибудь опекала: кто-то жил в ее «трущобе», кому-то она раздавала свои вещи, с кем-то делилась последней тарелкой супа, картофелиной или табаком. Природная гордость и чувство достоинства не позволяли ей относиться к своему положению иначе, чем с веселым презрением. И окружающие принимали это за чистую монету, за относительное благополучие – так им было легче. Цветаева записала в девятнадцатом году: «Неприлично быть голодным, когда другой сыт. Корректность во мне сильнее голода, – даже голода моих детей.
        – Ну как у Вас, все есть?
        – Да, пока слава Богу.
        Кем нужно быть, чтобы так разочаровать, так смутить, так уничтожить человека отрицательным ответом?
        – Просто матерью».
        И чуть дальше – обращение к «друзьям»: «Жестокосердые мои друзья! если бы вы, вместо того, чтобы угощать меня за чайным столом печеньем, просто дали мне на завтра утром кусочек хлеба...
        Но я сама виновата, я слишком смеюсь с людьми.
        Кроме того, когда вы выходите, я у вас этот хлеб – краду». Последнее, по-видимому, чистая правда. У Цветаевой было свое отношение к понятиям добра и зла, к тому, что допустимо и что нет. Для нее было невозможным просить, дать почувствовать всю бездну своей нищеты и отчаяния. Это было безнравственно, потому что ставило того, кого просишь, в невыносимое положение дающего; она считала, что в такое время богатство и сытость должны угнетать тех, у кого они есть. Гораздо легче было взять – и для нее самой, и для того, у кого берешь. Это Цветаева не считала безнравственным. Взять – никого не обязывало к благодарности. В записанном мною со слов В. К. Звягинцевой рассказе есть фраза: «ей свойственно было схватить и книжку и что другое». Признаюсь, я сознательно пропустила это мимо ушей, мне показалось стыдным уточнить, что стоит за словами «свойственно схватить». Впрочем, в «Воспоминаниях» Анастасии Цветаевой именно об этом времени сказано глухо: «Смутен слух (но он при Маринином презрении к законности, может, и явь), что ею была продана к ней на время поставленная мебель» знакомых брата Андрея [101]. Сохранился в памяти друзей устный рассказ М. И. Гриневой-Кузнецовой – характерно, что в своих воспоминаниях она даже не намекает на эту историю – о каких-то больших по тем временам деньгах, взятых у нее Цветаевой. Кажется, на эти деньги Цветаева купила для них обеих что-то абсолютно ненужное... Интересна в этом плане запомнившаяся Звягинцевой запись из дневника Али: «Главные пороки моего детства – это ложь и воровство»...

        Цветаева казалась спокойной, веселой и уверенной в себе. Быть может, только Аля видела и знала истинное состояние матери. В «Страницах воспоминаний» А. Эфрон приводит свою детскую запись от марта двадцать первого года о походе в Лавку писателей для продажи книг. Книжная лавка была одним из источников существования: Цветаева продавала через нее книги из своей библиотеки и – как многие другие писатели – рукописные сборники своих стихов. Это называлось «преодолевать Гуттенберга», некоторые из этих тетрадочек Цветаевой сохранились.
        Обилие книжной торговли в то разрушительное время было достопримечательностью Москвы. Об этом с недоумением и восхищением писал в берлинском журнале «Новая русская книга» американский журналист Ю. Ф. Геккер: «Да, в Москве имеются книжные лавки и с каждым днем число их увеличивается. Идешь, это, по Моховой, душа радуется. По всей улице торгуют книгами, и чуть не в каждом доме книжная лавка. Много также лавок на бывшей Большой Никитской (теперь улице Герцена), на Тверской, на Мясницкой да вообще по всем главным улицам столицы... Интересен книжный товар московских лавок, но не менее интересны сами торговцы. В большинстве это сами писатели...
        В «Лавке писателей» бойко торгуют Н. А. Бердяев, М. Осоргин, Б. Зайцев, А. Яковлев, А. Дживелегов и Б. Грифцов, все имена, небезызвестные в литературном мире. Нужда их заставила вылезти из кабинетного затворничества, заставила их заняться практическим делом, и ведут они свои дела не плохо, обороты делают в миллионах рублей (конечно, советских)» [102].
        Вот сюда и ходила Цветаева с дочерью, обе нагруженные книгами. «Подходим к Лавке писателей. Марина крестится, хотя церкви никакой нет.
        – Что Вы, Марина... – Аля, как ты думаешь, не слишком ли много я писателям книг тащу?– Нет, что Вы! Чем больше, тем лучше. – Ты думаешь? – Не думаю, а уверена! – Аля, я боюсь, что у меня из милости берут! – Марина! Они люди честные и всегда правду скажут. А если берут пока, то это от самого сердца.
        Марина воодушевляется, но не без некоторого страха входит. Она здоровается с галантностью и равнодушием...»
        «Галантность», «равнодушие» предназначались посторонним. Страх, неуверенность, временами отчаяние приоткрывались только Але. Она стала утешителем и утешением («Консуэла! – Утешенье!..»), «домашним гением» Цветаевой. Она помогала по дому: мыла посуду, разогревала еду, выносила помойку. Помогала, как могла, может быть, и без энтузиазма, и медлительно, вызывая этим, по словам А. И. Цветаевой, раздражение и осуждение матери. Но ведь она была ребенком – и уже без детства. Зато с Алей можно было дружить, это была для Марины поистине родная душа. В какой-то мере она заменила ей отсутствующего—а может, уже погибшего? – Сережу. Она напоминала его внешне, она, как и он, безоговорочно любила и принимала Марину, вдвоем они молились за него и мечтали о встрече. Аля знала многие Маринины стихи наизусть, сама сочиняла, они посвящали стихи друг другу. Например, Алино стихотворение «Ваша комната»:
    Пахнет Родиной и Розой,
    Вечным дымом и стихами.
    Из тумана сероглазый гений
    Грустно в комнату глядит...

        К третьей строке Цветаева сделала примечание: портрет отца. Двадцать Алиных стихотворений она напечатала последним разделом в своем сборнике «Психея», озаглавив «Стихи моей дочери». Одно Алино стихотворение Цветаева включила в «Четверостишия» как собственное. Оно интересно недетской иронией:
    Не стыдись, страна Россия!
    Ангелы – всегда босые...
    Сапоги сам чорт унес.
    Нынче страшен – кто не бос!

        Аля была умна, талантлива, необыкновенна. К тому же она была красива. Ею можно было гордиться.

    Смерть Ирины

        Ирина оказалась для матери скорее обузой, чем радостью. По-видимому, она родилась не совсем здоровым ребенком. А постоянное недоедание, холод, отсутствие надлежащего ухода не способствовали сколько-нибудь правильному развитию. Ирина росла болезненной, слабой, едва ходила и почти не умела говорить. В нее невозможно было ничего «вкачать», с нею не было интересно, как с Алей, а потом с Муром, ею нельзя было хвастаться. В воспоминаниях людей, встречавшихся тогда с Цветаевой, имя Ирины почти не упоминается. М. И. Гринева-Кузнецова, много рассказывая об Але, Ирине уделила пять строк: «Я заглядываю в первую (три шага от входа) комнату: там кроватка, в которой в полном одиночестве раскачивается младшая дочь Марины – двухлетняя Ирочка. Раскачивается – и напевает: без каких-нибудь слов – только голосом, но удивительно осмысленно и мелодично». Примечание М. И. Гриневой: «От рождения слабая и болезненная, Ирина Эфрон зимой 1920 года умерла от голода». И всё. Вера Клавдиевна Звягинцева, подружившаяся с Цветаевой летом 1919 года, часто с ней встречавшаяся, об Ирине услышала, когда однажды осталась ночевать в Борисоглебском: «Всю ночь болтали, Марина читала стихи... Когда немного рассвело, я увидела кресло, все замотанное тряпками, и из тряпок болталась голова – туда-сюда. Это была младшая дочь Ирина, о существовании которой я до сих пор не знала. Марина куда-то ее отдала в приют, и она там умерла» [103]. Звягинцева тоже помнила об изумительном голоске Ирины.
        Цветаева была трудной матерью – не только Ирине, но всем троим своим детям. Или поэтический дар, внутренняя одержимость не оставляют места для терпеливого спокойствия и уравновешенности, так необходимых в повседневном общении с детьми? Она мешала им то стремлением создать, даже пересоздать ребенка по-своему, как Алю, то равнодушием, как к Ирине, то исступленной любовью, как к Муру. Не случись революции, имей она возможность растить детей по-старому, их судьбы сложились бы более обычно и счастливо. Но в ситуации, когда она оказалась перед необходимостью самой кормить, обихаживать и воспитывать детей, Цветаева не смогла быть «просто матерью». Анастасия Цветаева вспоминала, как, вернувшись весной 1921 года в Москву после четырехлетнего отсутствия, она ужаснулась тому запустению, беспорядку и грязи, которыми зарос дом сестры. Воспользовавшись ее отсутствием, она начала приводить все в порядок; мыть, чистить, гладить... И вместо благодарности услышала от вернувшейся домой Марины: «Мне это совершенноне нужно!.. Не трать своих сил!»Ей показалось, что сестра восприняла ее желание помочь как обиду. И сама она была обижена: «один вопрос не смолкал: в чем же разница наша? Разве меньше пережила я в огне гражданской войны, в голодных болезнях, в утрате моих самых близких?» [104]Разница была в том, что Марина была поэтом. Вмещая весь мир, ее душа не могла вместить еще и быта: подметания полов, мытья посуды, глаженья. Она делала все это – но лишь в пределах самой неизбежной необходимости. Так было и с детьми: там, где дело касалось души, Цветаева готова была давать и «вкачивать», но в быту ее возможности были ниже возможностей самой средней матери. А Ирина, как каждый больной, особенно больной ребенок, требовала забот, внимания, привязывала к дому. С Алей можно было бывать всюду: в Студии, в гостях, на литературных вечерах – но так ли необходимо это семи – девятилетнему ребенку?.. Уходя, Марина и Аля часто привязывали Ирину к креслу, чтобы не упала. Вероятно, Цветаева любила и жалела свою младшую девочку, но временами Ирина раздражала мать и сестру, была им в тягость. Возможно, и это сыграло роль в том, что близкие начали уговаривать Цветаеву отдать дочерей в приют – на время, конечно. Главный резон был, что там топят и кормят; приют в Кунцеве считался образцовым и снабжался американскими продуктами АРА. Необходимо было пережить наступающую зиму 1919/20 года, и было очевидно, что Цветаева не в состоянии обогреть и прокормить детей. Она понимала это яснее других и в середине ноября отдала их в Кунцево. Она очень тосковала – по Але. Читая написанное тогда стихотворение, не догадаешься, что у Цветаевой двое детей:
    Маленький домашний дух,
    Мой домашний гений!
    Вот она, разлука двух
    Сродных вдохновений!

    Жалко мне, когда в печи
    Жар, – а ты не видишь!
    В дверь – звезда в моей ночи! —
    Не взойдешь, не выйдешь!

        Логически объяснить это можно: Аля изливала на мать огромную энергию любви, поддерживавшую, помогавшую жить. Но понять и принять равнодушие Цветаевой к другому – больному – ребенку трудно.
        В те времена Кунцево – неближний край, далекий загород. Транспорта не было, навещать детей приходилось редко. Когда примерно через месяц Цветаева приехала проведать дочерей, она застала Алю тяжелобольной, чуть ли не при смерти. Она схватила ее, на каких-то попутных санях довезла до дому и начала бороться за ее жизнь. Болезнь тянулась больше двух месяцев, врачи не могли поставить диагноз, температура почти постоянно приближалась к критической. Отчаяние и надежда Цветаевой колебались между десятыми долями градуса. Стихи не приходили, эта немота угнетала. Ходасевич сказал ей, что в ЛИТО – советские учреждения с такими странно-звучащими названиями стали появляться десятками, это означало: Литературный отдел – можно продать рукопись книги. И хотя во главе ЛИТО стоял Валерий Брюсов, давний недоброжелатель, и было мало надежды, что он захочет издать ее книгу, Цветаева решилась попробовать. Она не издавалась больше шести лет и стала собирать стихи тринадцатого – пятнадцатого годов. Естественно возникло название нового сборника – «Юношеские стихи». Цветаеву захватила работа. Воспоминания о том неправдоподобно-счастливом времени, о людях, к которым она влеклась, от которых отталкивалась, которые вошли в ее стихи, захлестнули ее и помогали держаться. Повседневность отодвигалась, работа отгораживала от мыслей о бродящей поблизости смерти.
        Было страшно за Алю, страшно думать об Ирине. Среди близких шли разговоры, что надо забрать ее из приюта – но как и куда? Кто будет ухаживать за двумя больными детьми? В комнате Цветаевой по утрам было всего 4—5 градусов тепла по Цельсию, хотя она топила даже по ночам. Можно ли держать детей в таком холоде? Есть свидетельства, что сестры С. Я. Эфрона хотели забрать Ирину к себе с условием – навсегда. На это Цветаева не соглашалась, были какие-то трения между нею и сестрами мужа. Теперь уже трудно рассудить, кто был более прав, – да и стоит ли? Лиля Эфрон собиралась взять Ирину в деревню, где она работала в Народном доме. Но разве могла бы она, сама совершенно беспомощная, справиться с больным ребенком?
        Между тем время шло, подошел новый 1920 год, который Цветаева встретила вдвоем с А. С. Ерофеевым – мужем своей приятельницы, актрисы и поэтессы Веры Звягинцевой. Звягинцева ушла на встречу в свой театр, а мужа оставила с подругой и бутылочкой вина – в их кругу это было вполне принято. Как всегда под Новый год хотелось думать о хорошем и желать друг другу «нового счастья». Через три дня Цветаева подарила Ерофееву стихотворение, посвященное их новогодней встрече:
    Поцеловала в голову,
    Не догадалась – в губы!
    А все ж – по старой памяти —
    Ты хороша, Любовь!

    Немножко бы веселого
    Вина, – да скинуть шубу, —
    О как – по старой памяти —
    Ты б загудела, кровь!

        Можно представить себе молодых мужчину и женщину, встречающих Новый год в таком холодном доме, что не решаешься снять шубу, и весело иронизирующих над этим. В следующих строфах Цветаева рисует Венеру с топором в руках, «громящую» подвал на дрова, и Амура, который «свои два крылышка на валенки сменял». Она просит Амура, чтобы он не покидал ее навсегда – ведь «чумной да ледяной ад» пройдет и жизнь будет продолжаться!
    Прелестное создание!
    Сплети ко мне веревочку,
    Да сядь – по старой памяти —
    К девчонке на кровать.

    – До дальнего свидания! —
    Доколь опять научимся
    Получше, чем в головочку
    Мальчишек целовать.

        Легкость и грациозность этих стихов не соответствует ситуации, в которой живет Цветаева, но она может отрешиться от реальности и уйти в стихи. «Мой Авантюризм, легкое отношение к трудностям», – определяла она. По стихам может показаться, что девятнадцатый год и впрямь ушел. Но «самый чумный, самый черный, самый смертный из всех тех годов Москвы» еще тянулся и кончился трагически: 2 или 3 февраля (в двух местах Цветаева указала разные даты) 1920 года умерла Ирина.
        Цветаева неожиданно услышала об этом в Лиге спасения детей, и у нее не хватило душевных сил поехать проститься с умершей дочерью. Временами она страшилась возможности такого исхода, но все равно была оглушена и раздавлена и долго скрывала от Али смерть сестры. Цветаева понимала, что окружающие осуждают и винят ее. Отголоски этого я нашла в переписке Юлии Оболенской с Магдой Нахман, которая сообщала: «Умерла в приюте Сережина дочь – Ирина, слышала ты?.. Лиля хотела взять Ирину сюда и теперь винит себя в ее смерти. Ужасно жалко ребенка – за два года земной жизни ничего, кроме голода, холода и побоев». Страшно читать о побоях, но нет оснований обвинить Нахман в предвзятости. Из семьи, близкой в то время цветаевской, дошли до наших дней слухи, что Аля относилась к Ирине пренебрежительно. И не отзвуком ли этого звучат в Алиной записи слова: «Марина маленьких детей не любит»? Каких, кроме Ирины, маленьких детей видела Аля с Мариной? Среди знакомых не было секретом отношение Цветаевой к младшей дочери. Н. Я. Мандельштам говорила мне, как были потрясены они с Мандельштамом, когда Цветаева показала им, каким образом она привязывала Ирину «к ножке кровати в темной комнате». Оболенская откликнулась на письмо Нахман: «Я понимаю огорчение Лили по поводу Ирины, но ведь спасти от смерти еще не значит облагодетельствовать: к чему жить было этому несчастному ребенку? Ведь навсегда ее Лиле бы не отдали. Лиля затратила бы последние силы только на отсрочку ее страданий. Нет: так лучше. Но думая о Сереже, я так понимаю Лилю. Но она совсем не виновата» [105]. Имя матери даже не упоминается в связи со смертью ребенка. В этом нарочитом умолчании («умерла Сережинадочь»), в жалости к отцу только, в мимоходом произнесенных словах о побоях и «зачем было жить», в сдержанности тона – жестокое осуждение Цветаевой. Она и сама винила себя в смерти дочери, теперь ей казалось, что она сделала не все, что могла бы, чтобы спасти Ирину. «Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой Авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец – здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не веришь, что другому трудно...» Это признание – из писем к Звягинцевой и Ерофееву. Цветаева знала, что эти новые друзья ей глубоко сочувствуют. В первые дни после Ирининой смерти она написала им два письма – вопли о помощи, о жалости, о сострадании. Первое, что в них потрясает: над свежей детской могилой у матери почти нет памяти об Ирине и жалости к ней и о ней. Во сне Ирина приходит к ней живая, Цветаева внутренне не приняла ее смерть, это тем легче, что она не видела Ирину мертвой. Она радуется, что Ирина – во сне – жива. Но живых воспоминаний о дочке: какая она была хорошая, как делала то-то и говорила то-то, как радовалась или плакала – нет. Панический страх за Алю и жалость к себе – вот чувства, кричащие со страниц этих писем: «И – наконец – я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат – у меня была только Аля, и Аля была больна, и я вся ушла в ее болезнь – и вот Бог наказал...» – как будто Ирины и тогда не было. «С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто – просто – не жалеет, чувствую все, что обо мне думают, это тяжело... – Никто не думает о том, что я ведь тоже человек...»
        Самой тяжелой была мысль о Сереже, о том, как отнесется он к смерти Ирины, будет ли, как другие, винить ее, Марину, в этой смерти. Это переплеталось со страхом неизвестности о нем, о возможной его гибели и приводило к мысли о смерти: «самое страшное: мне начинает казаться, что Сереже я – без Ирины – вовсе не нужна, что лучше было бы, чтобы я умерла, – достойнее! – Мне стыдно, что я жива. – Как я ему скажу?» Что можно было ответить на такие письма? Звягинцева и Ерофеев заходили к ней, приносили что-нибудь поесть, Александр Сергеевич пилил на дрова чердачные балки; они часто приглашали Марину с Алей к себе. От полного отчаянья удерживала Цветаеву Аля, ее близость, необходимость спасти ее, заботиться о ней. Всю жизнь она нуждалась в ком-то, кому была бы необходима, – сейчас это была Аля.
        Весь этот сложнейший комплекс переживаний не нашел непосредственного отражения в поэзии Цветаевой. Почти полная немота ее продолжалась, но и после того, как она кончилась, Цветаева не писала о смерти Ирины. Я думаю, отзвук Ирининой смерти слышен в цикле «Разлука», созданном через полтора года:
    Ручонки, ручонки!
    Напрасно зовете:
    Меж нами – струистая лестница Леты.

        Только однажды, три месяца спустя, Цветаева написала о смерти Ирины – чтобы самооправдаться. Это было необходимо, иначе трудно жить и ждать возвращения мужа. Она создает в стихах версию правдивую, из реальности скрывшую лишь одну деталь – ее равнодушие к Ирине. Этой версии впоследствии придерживалась и Ариадна Эфрон.
    Две руки, легко опущенные
    На младенческую голову!
    Были – по одной на каждую —
    Две головки мне дарованы.

    Но обеими – зажатыми —
    Яростными – как могла! —
    Старшую у тьмы выхватывая —
    Младшей не уберегла.

    Две руки – ласкать-разглаживать
    Нежные головки пышные.
    Две руки – и вот одна из них
    За ночь оказалась лишняя.

    Светлая – на шейке тоненькой —
    Одуванчик на стебле!
    Мной еще совсем не понято,
    Что дитя мое в земле.

        К теме выбора матерью между двумя дочерьми (здесь они названы Мусей и Асей) Цветаева вернулась в 1934 году в прозе «Сказка матери»: матери предложено выбрать, какой из дочерей жить, а какой умереть, она же предпочитает погибнуть вместе с детьми, но не выбирать. Как большинство сказок, и эта кончается счастливо: пораженный твердостью матери убийца-разбойник отступает, а героини остаются целы и невредимы...
        Прошло немного времени, и Цветаева нашла для себя виноватых в смерти Ирины – сестер мужа. Она писала сестре Асе в Крым: «В феврале этого года умерла Ирина – от голоду – в приюте, за Москвой... Лиля и Вера вели себя хуже, чем животные, – вообще все отступились... Если найдется след Сережи – пиши, что от воспаления легких». Почему Цветаева не хотела, чтобы муж знал правду? Щадила его или предполагала, что он не поверит, что его сестры были жестоки по отношению к его дочери? Еще через несколько месяцев она более подробно сообщала Волошиным: «Лиля и Вера в Москве, служат, здоровы, я с ними давно разошлась из-за их нечеловеческого отношения к детям, – дали Ирине умереть с голоду в приюте под предлогом ненависти ко мне. Это – достоверность». Но «достоверность» противоречит письмам к Звягинцевой и Ерофееву, где в первом порыве отчаянья и растерянности Цветаева писала, что Вера Эфрон, еще не зная о смерти Ирины, хочет забрать ее из приюта и что кормить Алю ей помогли бы родные мужа. Она приняла, может быть, бессознательно, оправдательную для себя версию, нимало не задумавшись о добром имени сестер Эфрон. И Сережа поверил; прошло несколько лет, прежде чем он узнал правду и восстановил отношения с сестрами.
        Смерть ребенка произвела гнетущее впечатление в писательском кругу и заставила обратить внимание на положение Цветаевой. После гибели Ирины Цветаевой выхлопотали паек. Помощь пришла поздно для Ирины, но помогла спасти Алю. Теперь Цветаева ее не кормила, а пичкала.

    * * *

        Мысли и чувства Цветаевой обращались к мужу – чем дальше, тем больше. Надежда на неосуществившийся в 1917 году переезд в Крым не оставляла ее, ей казалось, что там она будет ближе к Сергею Яковлевичу. Еще и летом девятнадцатого года в предчувствии страшной зимы она думала об отъезде, но не уехала. Как бы она смогла проехать с детьми через страну, охваченную Гражданской войной? Позже, когда след Эфрона окончательно затерялся, Цветаева отказалась от идеи отъезда из Москвы, полагая, что только здесь, если он жив, муж сможет найти ее.
        Дети были частью Сережи, смерть Ирины и страх за Алю обостряли ощущение неразрывной связи с ним, ответственности перед ним. Теряя детей, она боялась потерять право на мужа. Для Цветаевой было несомненно, что без Сережи и Али жизнь бессмысленна. «Я опять примеряюсь к смерти, – пишет она Звягинцевой, сообщая об ухудшении в ходе Алиной болезни. – ...Если С<ережи> нет в живых, я все равно не смогу жить». Смятением между жизнью и смертью пронизаны ее стихи о Гражданской войне. Они возникали в общем потоке одновременно со стихами и пьесами «театрального романа», романтикой вторых «Верст» и «Психеи», первой «русской» поэмой Цветаевой «Царь-Девица».
        Некоторое количество «белых» стихов Цветаевой было напечатано в различных альманахах и сборниках, она часто выступала с ними на литературных вечерах в самой разнообразной аудитории, не раз ее слушателями бывали красные курсанты. Ей нужен был заработок, молодежь жаждала поэзии. Белогвардейские стихи перед красногвардейцами – она воспринимала это как исполнение ею, женой белого офицера, долга чести. Ее выступления проходили с неизменным успехом. Позже Цветаева утверждала, что «современность (в русском случае – революционность) вещи не только в содержании, но иногда вопреки содержанию... Есть нечто в стихах, что важнее их смысла: – их звучание». Именно этим объясняла она успех своих «белых» стихов у красных курсантов. Ее стихи передавали «шум времени», его темп и музыку: «...не о революции, а она:ее шаг». Это близко тому, что писал в начале Первой мировой войны В. Маяковский: «Можно не писать овойне, но надописать войною!»[106]Само звучание Цветаевского стиха было поэтической революцией. И каждый был волен воспринять его по-своему: красные – как музыку революции, белые – контрреволюции.
        В «Лебединый Стан» [107]вошли стихи с весны 1917-го по 31 декабря 1920 года; современность запечатлена здесь с исторической точностью. Читая «Лебединый Стан», вы чувствуете ясно обозначенный сюжет, логику и динамику его развития.
        Открывается сборник вне хронологии стихотворением «На кортике своем – Марина...» – декларацией верности мужу и Белому делу. Потом идут как бы сторонние наблюдения: зарисовки живой реальности, реакция на сообщения газет, кусочки собственной жизни, чувства и мысли по поводу происходящего. Возникает тема поруганной Москвы; затем – Белой Гвардии, Белого Дона – увы, с первого же стихотворения с мотивом праведности, но безнадежности... И – тема Поэта, его места в революции. Цветаева обращается к образу поэта Французской революции Андре Шенье, стихами боровшегося против якобинской диктатуры и погибшего под ножом гильотины. Естественно возникает противопоставление – «а я...»:
    Андрей Шенье взошел на эшафот.
    А я живу – и это страшный грех.
    Есть времена – железные – для всех.
    И не певец, кто в порохе – поет.

    И не отец, кто с сына у ворот
    Дрожа срывает воинский доспех.
    Есть времена, где солнце – смертный грех.
    Не человек – кто в наши дни – живет.

        Сюжет сборника строится со все возрастающим драматизмом. Взгляд «со стороны» исчезает, события захлестывают поэта, Цветаева уже соучастница всего, что происходит с родиной. Постепенно Добровольчество персонифицируется, становится белым лебедем, «моим» белым лебедем: «Там у меня – ты знаешь? – белый лебедь...» Ангел, Воин, Сережа – любимый – тоска по нему, страх за него сплетаются с тоской и страхом за Россию, за Белое дело. Это и история, и любовное письмо, которое пишется, чтобы когда-нибудь, неведомыми путями достигнуть ушей, глаз, сердца любимого. С каждым уходящим месяцем это становится все менее вероятным. В записях Цветаевой рассказывается, как они с Алей бегают вниз к входной двери на каждый реальный или кажущийся стук – в безнадежном ожидании какой-нибудь весточки. «Лебединый Стан» все больше превращается в письмо в бутылке. В страшные «немые» дни февраля двадцатого года рождается стихотворение «Я эту книгу поручаю ветру...» – кульминация сборника. В нем голос Цветаевой достигает трагического звучания:
    Я эту книгу поручаю ветру
    И встречным журавлям.
    Давным-давно – перекричать разлуку —
    Я голос сорвала...

        Как героини греческих трагедий обращались в пространство – к богам – к хору, так и Цветаева обращается в пространство – к природе – к ветру и птицам... Роль Рока из греческой трагедии выпала на долю Разлуки, роковой и непреодолимой. Разлука – разрыв – разминовение – эта тема пронзит последующее творчество Цветаевой. Сейчас она оборачивается не только личной трагедией, но выражает трагедию России. Я говорила, что у Цветаевой не было историософских взглядов, однако в «Лебедином Стане» ясно слышна тема разминовения России со своей историей. Цветаева обвиняет Петра Первого – конечно, она не первая, грозящее «ужо? тебе!» русская литература помнит со времен «Медного всадника». Но в цветаевских стихах «Петру» смысл обвинений другой, нежели был у Пушкина. Петр виноват в том, что повернул Россию по чужому пути, дал ей чужую судьбу – теперь это оборачивается гибелью России. Весь комплекс исторических ассоциаций в «Лебедином Стане» разворачивается в роковой, необратимый процесс, на наших глазах завершившийся гибелью:
    – Россия! – Мученица! – С миром – спи!

        Особое место занимает Ярославна – героиня «Слова о полку Игореве», вот уже восемь веков причитающая на городской стене Путивля. Лирическое «я» «Лебединого Стана» трансформируется: не Марина Цветаева скорбит и томится неизвестностью о муже, но Ярославна оплакивает Русь и русское воинство. И вот уже это – сама Россия, скорбящая о своих сыновьях. Лирическое «я» вновь является поэтом: в отличие от Ярославны Цветаева хочет не только оплакать Русь и всех погибших, но и стать летописцем этой трагедии. Вместо женственной кукушки, как называет Ярославну автор «Слова», лирическая героиня Цветаевой предстает журавлем («Я журавлем...»), летящим над полями сражений, чтобы собрать и запомнить все подробности...
        Но и оплакать всех она считает своим долгом. Если в первые годы революции Цветаева была с теми, кто в данный момент побежден, против торжествующего победителя, то постепенно в стихах крепло убеждение, что в Гражданской войне победителей не будет. Поэт оплакивает всех – правых и виноватых – всех, погибших в братоубийственной войне. Трагическая панихида облечена в форму традиционной русской заплачки-причитания:
    Ох, грибок ты мой, грибочек, белый груздь!
    То шатаясь причитает в поле – Русь.
    Помогите – на ногах нетверда!
    Затуманила меня кровь-руда!

    И справа и слева
    Кровавые зевы,
    И каждая рана:
    – Мама!

    И только и это
    И внятно мне, пьяной,
    Из чрева – и в чрево:
    – Мама!

    Все рядком лежат —
    Не развесть межой.
    Поглядеть: солдат.
    Где свой, где чужой?

    Белый был – красным стал:
    Кровь обагрила.
    Красным был – белый стал:
    Смерть побелила.

    – Кто ты? – белый? – не пойму! – привстань!
    Аль у красных пропадал? – Ря—зань...

        Не только перед лицом смерти, но и перед лицом России все погибшие равны и правы, ибо каждый умер за нее, за ее счастье, по-своему понятое. Но кончить книгу причитанием было бы для Цветаевой противоестественно. В трагической ситуации она искала света. Она завершает «Лебединый Стан» стихотворением, написанным под новый, 1921 год. Гражданская война кончилась, большевики победили. Значительная часть Белой армии эвакуировалась через Турцию в Европу, остальные рассеялись по стране. Цветаева все еще ничего не знает о муже – он найдется лишь полгода спустя. Кажется, будущее страны уже определено, но собственное будущее Цветаевой и ее семьи туманно. Новогоднее стихотворение обращено к сподвижникам мужа, в первой публикации оно называлось «Тем, в Галлиполи» [108], – и к Сереже, если он жив и среди них:
    С Новым Годом, Лебединый Стан!
    Славные обломки!
    С Новым Годом – по чужим местам —
    Воины с котомкой!

    С пеной у рта пляшет, не догнав,
    Красная погоня!
    С Новым Годом – битая – в бегах
    Родина с ладонью!

    Приклонись к земле – и вся земля
    Песнею заздравной.
    Это, Игорь, – Русь через моря
    Плачет Ярославной.

    Томным стоном утомляет грусть:
    – Брат мой! – Князь мой! – Сын мой!
    – С Новым Годом, молодая Русь
    За морем за синим!

        Это – катарсис: Рок победил, но Долг выполнен до конца. Высокой нотой очищения кончается «Лебединый Стан». Надежда на мгновение победила отчаяние в душе Цветаевой.
        Впрочем, об отчаянии ее мало кто догадывался. Наоборот, ее осуждали за многочисленные увлечения. Легко вообразить себе толки «кумушек»: муж где-то на войне, может, даже погиб, а она... И на самом деле, она многими увлекалась в эти годы, у нее были романы – как эфемерные, так и вполне реальные. Многим она написала стихи. «Комедьянт» Завадский, студийцы Алексеев и Антокольский, помощник Мейерхольда режиссер В. М. Бебутов, драматург В. М. Волькенштейн, начинающие поэты Е. Л. Ланн и Э. Л. Миндлин, князь С. М. Волконский, художник Н. Н. Вышеславцев, к которому обращен большой цикл стихов, мною условно названный «Спутник», красноармеец – «Стенька Разин», описанный в «Вольном проезде», другой красноармеец – Борис Бессарабов – к нему обращено стихотворение «Большевик», Алексей Александрович Стахович... А скольких мы, возможно, не знаем? Она была искательница. «Искательница приключений» сказано в стихах, но это неправда. Она искала не приключений, а душ – Душу – родную душу. Это ощущалось как жажда или голод, кидало от восторга к разочарованию, от одного увлечения к другому. «Ненасытим мой голод», – написала она в пятнадцатом году. В двадцатом призналась в интонации более драматической:
    А все же по людям маюсь,
    Как пес под луной...

        И несколько месяцев спустя – с большой горечью: «Ненасытностью своею перекармливаю всех...» – мало кто мог выдержать напор ее дружбы, безудержного стремления отдать себя и постигнуть другого целиком. Это не был просто секс, может быть, совсем не секс или в каком-то ином качестве, простым смертным незнакомом. Цветаева тогда не раз повторяла, что «главная ее страсть – собеседничество. А физические романы необходимы, потому что только так проникаешь человеку в душу» [109]. Тело казалось лишь оболочкой души, с которой она жаждала слиться:
    ...Нельзя, не коснувшись уст,
    Утолить нашу душу!..

        Если это и помогало, то ненадолго, и Цветаева вновь возвращалась к своему одиночеству. Оно было неизбежно, Марина это сознавала: всё в ее жизни начиналось и кончалось одиночеством. Поэзия была единственным доступным способом преодолеть его.

        Десятилетия спустя Саломея Андроникова, дружившая с Цветаевой в эмиграции, сказала мне нечто, поразившее бы многих: «Марина вообще не была склонна к романам». Что же тогда были все ее увлечения, что бросало ее к людям, как голодного к хлебу? Возможно, в этом кроется одна из тайн поэтического творчества: увлечения были пищей поэзии. Косвенным подтверждением этого служит факт, что Цветаева с не меньшей страстью увлекалась теми, с кем «роман» в обычном понимании был невозможен, как со Стаховичем, с которым она была едва знакома и стихи которому написаны после его смерти, или с Волконским, о котором было известно, что он не интересуется женщинами. Обоим Цветаева посвятила изумительные – совсем не любовные – стихи. Может быть, в поэте существует определенный душевный вампиризм, примитивно принимаемый за формы секса? Увлечения Цветаевой следовали одно за другим; можно подумать, что от каждого – от большинства – она освобождалась стихами и переходила к следующему. Интересно, что многое из написанного в связи с такими встречами не имеет ни малейшего отношения к эротике. Возникает ощущение, что все эти «каждые» («Как я хотела, чтобы каждыйцвел / В веках со мной!..») не только расковывали стихотворные потоки, но и утверждали Цветаеву в реальности собственного существования. Без них, возможно, оно казалось бы ей еще эфемернее. Зато, когда бывал исчерпан стиховой поток, «исчерпывался», становился ненужным и вызвавший его человек. Цветаева не только теряла интерес, но злословила или просто забывала адресатов своих стихов. Отсюда – нередкие у нее перепосвящения.
        Н. Я. Мандельштам – вдова поэта, непосредственная свидетельница того, как «делаются» стихи, – пыталась проникнуть в тайну связи поэзии и секса: «Есть таинственная связь стихов с полом, до того глубокая, что о ней почти невозможно говорить... Особое напряжение поэзии, ее чувственная и профетическая природа гораздо больше меняет человека, чем другие искусства и наука» [110]. «Измену» стихами сам Мандельштам ощущал более серьезной, нежели измену в общепринятом смысле слова: «Мучался он стихами к Наташе Штемпель и умолял меня не рвать с нею, а я никак не видела в этих стихах основания для разрыва с настоящим другом. Второе стихотворение „К пустой земле невольно припадая...“ он вообще скрыл от меня и, если бы была возможность напечатать его, наверное бы отказался. Он об этом говорил: „изменнические стихи при моей жизни не будут напечатаны“ и „мы не трубадуры“...» Последнее свидетельство особенно интересно, ибо стихи, обращенные к Н. Е. Штемпель, лишены какой бы то ни было эротической окраски. «К пустой земле невольно припадая...» относится к области высокой метафизики, оно обращено к женщине-другу, которой доведется встретить поэта после смерти:
    Сопровождать воскресших и впервые
    Приветствовать умерших – их призванье...

        Того же плана – вне чувственности – и стихи Цветаевой к Волконскому и Стаховичу, с которыми в ее поэзию вошла тема «отцов», людей «минувших дней».
        Мы не знаем, что думала Цветаева по поводу своих «изменнических» стихов – во всяком случае, она их публиковала. Вот ее диалог с восьмилетней Алей, поставленный эпиграфом в письме к Евгению Ланну:
        «– Марина! Чего Вы бы больше хотели: письма от Ланна – или самого Ланна?
        – Конечно, письма!
        – Какой странный ответ! – Ну, а теперь: письмо от папы – или самого папы?
        – О! – Папы!
        – Я так и знала!
        – Оттого, что это – Любовь, а то – Романтизм!»
        В этой мимоходом сказанной фразе определены отношения Цветаевой к мужу и всем остальным. Не только стихи, но и чувства, их вызвавшие, не касались главного – ее отношений с Сергеем Яковлевичем. Он был единственным; все другое было Романтизмом, все остальные – в разной степени – были «каждыми». В декабре 1920 года Цветаева признавалась сестре: «Я очень одинока, хотя вся Москва – знакомые... – Все эти годы – кто-то рядом, но так безлюдно!» Возможно, это было несправедливо к тем, кто «был рядом», но таково внутреннее ощущение Цветаевой. Она и Сережа – отдельный мир, со своими клятвами и обязательствами. Кажется, Цветаева таилась в этом главном своем чувстве, хотя в годы революции страх, боль, тоска по мужу были ее постоянными спутниками. Она жила в этих чувствах, ими мерила жизнь и скрывала их от посторонних глаз, несмотря на то, что по мере того как неизвестность становилась глубже и нестерпимее, страх и тоска ощущались острее. Когда же по окончании Гражданской войны Цветаева не получила никаких известий о муже, она была на грани отчаянья. В письмах из Крыма ей сообщили, что он был жив еще осенью двадцатого года – на этом сведения обрывались. Цветаева запрещала себе думать о его возможной гибели. Нужно было ждать и искать. Она просила Эренбурга, уезжавшего в Европу весной 1921 года, навести справки об Эфроне. Вдогонку Эренбургу она написала стихи, полные надежды, заклинающие судьбу и «вестника» – вернуть ей «единственного одного». Стихотворение звучало как продолжение заклинаний Ярославны и кончалось словами: «Ты сердце Матери везешь...»
        В Крыму нашлись живыми сестра Ася с Андрюшей, Волошины, Герцыки, Парнок. Они пережили все ужасы Гражданской войны: власти, сменявшие одна другую с непредугадываемой быстротой, убийства, расстрелы, голод, болезни... Ася с Андрюшей – смерть Андрюшиного отца. В Крыму было голодно и небезопасно, победившая власть была подозрительна и скора на расправу. Цветаева ринулась помогать крымчанам. Неумелая и «недобытчик» для себя, она была на многое способна для друзей: создает общественное мнение, ходит по учреждениям, помогает «выбивать» пайки и «охранные грамоты» на дома. В письмах она уговаривала Асю перебраться в Москву; они тоскуют друг без друга, Марина уверена, что их близость еще окрепла за годы разлуки: «Думаю о нем (муже. – В. Ш.) день и ночь, люблю только тебя и его». Ей кажется, что в любом случае жить вместе будет им обеим гораздо легче, чем врозь. Она не просто зовет, а находит сестре работу в Москве и с Борисом Бессарабовым посылает на дорогу муку, деньги и «вызов» – без официального вызова проехать в Москву невозможно. Душевный и действенный отклик Цветаевой на чужую беду и нужду мгновенен и щедр. В самые трудные времена она делилась куском хлеба, папиросой, теплом своей «буржуйки», стирала рубашки поселившемуся у нее на время молодому поэту Э. Миндлину («Зачем вы стираете его рубашки? Ведь он дрянной поэт!» – уговаривала ее подруга), переписывала рукописи князю С. М. Волконскому...
        Она познакомилась с ним у Веры Звягинцевой и с первой встречи потянулась к нему. Вера Клавдиевна рассказывала мне, как, увлекшись Волконским, Цветаева, ночуя у Звягинцевой, будила ее среди ночи: «Верочка, проснитесь, я хочу говорить о Волконском». Ее привлекали его происхождение – княжеское и декабристское, «порода», его театральное прошлое, образ мыслей, то, что он писал. Этот человек был интересен Цветаевой, как мало кто другой. Его дружбы стоило добиваться. Беседовать с ним, даже переписывать для него было радостью. Пожалуй, он был первым из поколения «отцов», с кем она сошлась так коротко: мальчиком в гостиной своей матери С.М.. Волконский видел и слышал самого Тютчева!
        С Волконским к ней вернулись стихи – во всяком случае, она так считала. Нельзя сказать, что она не писала в последнее время, хотя ей казалось, что ее молчание длилось долго: с лета двадцатого года не было стихотворной лавины, как бывало прежде; приходили лишь отдельные стихи. Это тяготило Цветаеву. С Волконского стихи опять захлестнули ее и уже не отпускали до самого отъезда из России. Снова, как во времена «Юношеских стихов» или первых «Верст», стихи стали лирическим дневником и естественно выстраивались в книгу, которую она, издавая, назвала – «Ремесло». Она вступила в период поэтической зрелости.
    О этот час, когда как спелый колос
    Мы клонимся от тяжести своей...

        Волконский предстал ей Учителем, обращенный к нему цикл озаглавлен «Ученик». Им открывается «Ремесло». «Школой» Волконского Цветаева завершила период своего ученичества. Потребность в Учителе ощущалась ею с отрочества. В ранней юности их с сестрой бросило к Эллису: он был уже «настоящим» поэтом, он ввел их в литературный круг. На деле он оказался лишь Чародеем – обращенная к нему поэма звучала иронически. Возможно, именно потребность в Учителе на мгновение обратила Цветаеву и к Валерию Брюсову. Об их разминовении мы знаем из «Героя труда». Брюсов не мог стать ей Учителем – их миропонимание, устремления в поэзии и темпераменты были слишком различны. За год до встречи с Волконским Цветаевой показалось, что, может быть, Учитель – Вячеслав Иванов. Весной двадцатого года она посвятила ему цикл стихов, где называет его Равви. Так ученики обращались к Христу – Учитель. Но и у него Цветаевой нечему было учиться; как и Брюсов, Вячеслав Иванов был «другой породы». Об этом сказано в стихах к нему:
    Ты пишешь перстом на песке.
    А я подошла и читаю...
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    О Равви, о Равви, боюсь —
    Читаю не то, что ты пишешь!..

        Это свидетельствует о жажде ученичества, а не о том, что она нашла Учителя.
        В цикле «Ученик» намеренно не упомянуто слово «Учитель», оно звучит в подтексте. Если персонифицировать героев цикла, то Ученик – Цветаева, Учитель – Волконский. Но стихи не допускают буквального толкования. Учитель – не лично Сергей Михайлович Волконский: потомок декабриста, князь, писатель, философ, – а личность, явление, вобравшее в себя черты того поколения, которое с годами Цветаева все больше чувствовала не только «отцами», но и «своими». Если в стихах Вяч. Иванову она видит себя «у подножья» (кстати, уже здесь появляются у героини черты «ученика», мальчика: «грудь мальчишечья моя»), то в «Ученике» Учитель и Ученик вместе, рядом:
    Тихо взошли на холм
    Вечные – двое.

    Тесно – плечо с плечом —
    Встали в молчанье.
    Два – под одним плащом —
    Ходят дыханья...

        Ученичество воспринимается Цветаевой и как служение-послушничество. Ученик жаждет разделить с Учителем его прошлое:
    – Отче, возьми в назад,
    В жизнь свою, отче!

        И будущее:
    – Отче, возьми в закат.
    В ночь свою, отче!

        В настоящем они рядом – Закат и Восход – и Ученик готов служить Учителю всем: плащом, защищающим от дождя и ветра, щитом, обороняющим в битве, первой жертвой на костре, где будут сжигать Учителя. «Ученик – отдача без сдачи, т. е. полнота отдачи», – поясняла Цветаева Юрию Иваску смысл цикла. И Учитель признает Ученика, обращается к нему «Сыне!». Ученик следует за Учителем – нет, не за Учителем, за его плащом – по холмам, по пескам, по волнам... И вдруг – последняя строка:
    За плащом – лгущим и лгущим...

        Что это значит? Лжет ли Учитель, принимая – незаслуженно? – служение Ученика? Или Ученик усомнился в истине, которой хотел служить? Или это ветер, играя плащом, наводит на мысль о лживости всего? Или настал тот благословенный «одиночества верховный час», который предсказан во втором стихотворении цикла? Ибо «час ученичества» не может продолжаться вечно...
    Стойкие души, стойкие ребра, —
    Где вы, о люди минувших дней?!

        К ним Цветаева относила тех, кто всегда остается самим собой, идет «своими путями». Эта тема, начавшись в «Юношеских стихах», прошла сквозь «Лебединый Стан», «Ремесло» вплоть до поздних стихов «Отцам» и прозы. Стихи к А. А. Стаховичу, «Ученик» и следующее за ним «Кн. С. М. Волконскому» – из этого ряда. Сюда же я отношу и «Возвращение Вождя», написанное после известия, что Эфрон – жив. Оно завершает важнейшие темы: поражение Белого движения и спасение тех, кто спасся. В первой публикации названия не было, озаглавив, Цветаева подчеркнула идею: вождь спасся, он разбит, но не побежден. Потому что, несмотря на то, что он потерял все: армия разбита, меч заржавел, конь хромает и плащ разорван, – его «стан – прям». Для Цветаевой это признак душевной несгибаемости – стать, «стальная выправка хребта», как сказано в стихах «Кн. С. М. Волконскому».
        Странным образом «Ученик» продолжен циклом «Марина», обращенным к памяти польской красавицы Марины Мнишек, в начале XVII века коронованной на русский престол вместе с мужем – Лжедимитрием I. Цветаева чувствовала себя мистически связанной с Мариной Мнишек не только своим дворянским польским происхождением, но и именем:
    Во славу твою грешу
    Царским грехом гордыни.
    Славное твое имя —
    Славно ношу... —

        писала она в шестнадцатом году. Теперь ее отношение к тезке не так однозначно. Четыре стихотворения цикла «Марина» написаны на два голоса: в первом и третьем Цветаева – лирическая героиня – перевоплощается в Мнишек, во втором и четвертом видит и судит ее из своего времени и своим судом. Первый голос подобен голосу Ученика – побратима – женщины – любящей, но он ведет свою тему как бы вне пола, ради любви от своего женского естества отстраняясь:
    Не подругою быть – сподручным!
    Не единою быть – вторым!

        Только две первые и три последние строки в первом стихотворении цикла «Марина» написаны в женском роде, все остальное – в мужском. Третье сделано так, что род и пол в нем отсутствуют:
    – Сердце, измена!
    – Но не разлука!
    И воровскую смуглую руку
    К белым губам.

        Это направляет мысль читателя к общечеловеческому, не сексуальному понятию верности, преданности. «Ученик» и «Марина» начинаются одинаково:
    Быть мальчиком твоим светлоголовым... – «Ученик»
    Быть голубкой его орлиной!.. – «Марина»

        Быть – принадлежать – служить кому-то, кому ты необходим – вечная тема Цветаевой: «по людям маюсь...» В обоих циклах нагнетается определение того, что она, Цветаева, понимает под «служением»:
    От всех обид, от всей земной обиды
    Служить тебе плащом... – «Ученик»

    Серафимом и псом дозорным
    Охранять непокойный сон... – «Марина»

    При первом чернью занесенном камне
    Уже не плащ – а щит! – «Ученик»

    Распахнула платок нагрудный.
    – Руки настежь! – Чтоб в день свой судный
    Не в басмановской встал крови... – «Марина»

        Охранять, защищать, всюду следовать за Ним – призвание Ученика и Любящей. По холмам, по пескам, по волнам – Ученик за Учителем...
    Где верхом – где ползком – где вплавь!
    Тростником – ивняком – болотом,
    А где конь не берет, – там лётом... —

        Марина Мнишек за Возлюбленным... Даже смерть вместе с Ним – благо, лучший из возможных исходов.
    И – вдохновенно улыбнувшись – первым
    Взойти на твой костер. – «Ученик»

    И – повторенным прыжком —
    На копья! – «Марина»

        Это – идеальное, романтическое воплощение. Можно сказать, что не Цветаева перевоплотилась в Марину Мнишек, а наоборот – она перевоплотила реальное историческое лицо в себя – поэта. Об этом есть гораздо более поздняя запись в ее тетради: «...если бы я писала... – то написала бы себя, т. е. не авантюристку, не честолюбицу и не любовницу: себя – любящую и себя – мать. А скорее всего: себя – поэта». Именно это она и сделала в первом и третьем стихотворениях «Марины», поставив на место Мнишек себя – поэта, себя – любящую, себя – «больше матери». С этой высоты второй голос в цикле оценивает историческую, жившую на земле Марину Мнишек. Это голос Марины Цветаевой, отстранившейся от Марины Мнишек, голос поэта-женщины, умудренной опытом революции, разлук и смертей. Автора и героиню сближает историческое сходство эпох: годы Гражданской войны ассоциировались со Смутным временем. Второй голос создает образ честолюбицы, авантюристки, предательницы – даже не любовницы, ибо это в глазах Цветаевой было бы хоть некоторым оправданием Мнишек. Второе стихотворение цикла открыто противопоставлено первому: если в первом провозглашено, кем она – Марина Мнишек– должна и могла быть возлюбленному, то во втором перечислено, кем она для него нестала, чего несделала. Все его строфы, кроме последней, кончаются отрицанием: ты – «не родившая сына», «не махнувшая следом», «не покрывшая телом», «не отершая пота», последняя беспощадно Марину Мнишек карает:
    – Своекорыстная кровь! —
    Проклята, проклята будь
    Ты – Лжедимитрию смогшая быть Лжемариной!

        «Ученик» и «Марина» внутренне связаны мыслями о муже, о необходимости быть рядом с ним. В «Ученике» это более эпически-отрешенно, в «Марине» – драматически-страстно. «Больше матери быть, – Мариной!» – именно то, чем Цветаева была Сергею Эфрону, чем не стала Марина Мнишек Лжедимитрию. В подтексте слышится: если бы я была на месте Мнишек... Если бы мне, как ей, довелось делить судьбу возлюбленного... Если бы я была рядом, я не дала бы ему умереть или погибла вместе с ним... Но, может быть, где-то в еще более глубоком подсознании жило и самоосуждение: но ведь меня не было рядом... Не потому ли в первом стихотворении цикла «Разлука» слышен отзвук воспоминания о Мнишек и Лжедимитрии? Та же кремлевская площадь, «гул» – «башенный бой» (колоколов), выброшенное на площадь тело Лжедимитрия —
    Точно рукой
    Сброшенный в ночь —
    Бой...

        Их ситуацию Цветаева проецирует на свою, приравнивая к предательству Мнишек свою разлуку с мужем, обращаясь к Сереже – ему посвящен цикл: «брошенный мой». Стихами Цветаева пытается избыть тоску неизвестности. «Разлука» – трагический цикл, где тема разлуки – может быть, вечной – с любимым сплетается с темой разлуки с ребенком – воспоминание о смерти Ирины – и с мыслями о собственной смерти-самоубийстве. Это не поэтическая вольность, она на самом деле видела в этом последний исход и писала о нем Звягинцевой: «Милая Вера, у меня нет будущего, нет воли, я всего боюсь. Мне – кажется – лучше умереть. – Если С<ережи> нет в живых, я все равно не смогу жить. Подумайте – такая длинная жизнь – огромная – все чужое – чужие города, чужие люди – и мы с Алей – такие брошенные – она и я. Зачем длить муку, если можно не мучиться?» Изжить боль стихами оказывалось непросто. Заканчивая работу над «Разлукой», Цветаева писала Ланну, что эти стихи «... трудно писать и немыслимо читать. (Мне – другим). – Пишу их, потому что, ревнивая к своей боли, никому не говорю про С<ережу>, – да не?кому. У Аси достаточно своего, и у нее не было С<ережи>.
        Эти стихи – попытка проработаться на поверхность, удается на полчаса». Вопреки последнему утверждению тема преодоления земного страдания в поэзии впервые возникла в «Разлуке», с которой начался новый этап поэтики Цветаевой: ее душевное смятение больше не находило выражения в строгой классической форме, каким был, например, «Ученик». Усложняются ассоциативные ходы, мысли не договариваются, фразы строятся без какого-нибудь из главных членов. Так «Возвращение Вождя» написано без единого глагола. Читатель приобщается к самому процессу возникновения стиха, от него требуется непосредственное сопереживание. Если в «Разлуке» новое еще соседствует с прежней открытой Цветаевой, то постепенно ее стих становится более сложным и герметичным и к концу «Ремесла» как бы погружает читателя в хаос.

        Приехала в конце мая двадцать первого года Ася с Андрюшей. Казалось, одиночеству пришел конец, две родные души воссоединились, жить станет вдвое легче. Они поселились у Марины. Асе надо было начинать жизнь буквально сначала. За годы войн и революций она потеряла все: деньги, жилье, вещи. Марина готова была делиться с нею тем, что имела, но прежней близости больше не было – это стало ясно в первые дни. «Ася меня раздражает», – сказала Марина ошеломленной Звягинцевой, знавшей, с какой страстью и нетерпением ждала она приезда сестры. Может быть, Марина ожидала, что сестра в какой-то мере компенсирует отсутствие Сережи, что вместе с нею легче будет ждать и надеяться. Но никто никого никогда не может заменить. Ася молчала о слухе, что какого-то Эфрона расстреляли в Джанкое. Это молчание разделяло их? В ответ Марина молчала о своих страхах: сестре хватало своих бед и забот «и у нее не было Сережи». Так или иначе Цветаева начала искать для сестры отдельное – хотя бы временное – пристанище.
        И вдруг – невероятная радость! – Эренбург нашел Сережу! Живого и здорового – в Константинополе. 1 июля 1921 года после трех с половиной лет разлуки и почти двух лет полной неизвестности Цветаева получила от мужа первое письмо. Она работала в те дни над стихами «Георгий», где он в образе святого Георгия Победоносца, как и в юности, рисовался рыцарем. Стихи оборваны на полуфразе: «– Так слушай же!..» В книге помечено: «Не докончено за письмом». А в тетради, рядом с оставленным «Георгием»: «– С сегодняшнего дня – жизнь. Впервые живу...»
        Первые письма их друг другу сохранились. С. Я. Эфрон писал:
        « – Мой милый друг – Мариночка,
        – Сегодня получил письмо от Ильи Г<ригорьевича>, что Вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости. <...>Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего от Вас не буду требовать – мне ничего не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы. <...>
        Все годы нашей разлуки – каждый день, каждый час – Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать. <...>
        – О себе писать трудно. Все годы, что мы не с Вами – прожил, как во сне. Жизнь моя делится на две части – на «до» и «после». «До» – явь, «после» – жуткий сон, хочешь проснуться и нельзя. Но я знаю – явь вернется...»
        И – в приписке Але:
        «Спасибо, радость моя, – вся любовь и все мысли мои с тобой и с мамой. Я верю – мы скоро увидимся и снова заживем вместе, с тем чтобы больше никогда не расставаться...» [111]
        Цветаева отвечает:
        «Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то – во всяком случае – каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. – Последние вести о Вас, после Э<ренбурга>, от Аси: Ваше письмо к Максу. Потом пустота. Не знаю, с чего начать. – Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам...»
        Письмо от мужа упало на страницу стихов, ему посвященных, и повернуло их по другому руслу: оставив реквием, Цветаева обращается к осанне:
    Жив и здоров!
    Громче громов —
    Как топором —
    Радость!
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Стало быть, жив?
    Веки смежив,
    Дышишь, зовут —
    Слышишь?
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Мертв – и воскрес?!
    Вздоху в обрез,
    Камнем с небес,
    Ломом

    По голове, —
    Нет, по эфес
    Шпагою в грудь —
    Радость!

        Радость перевернула жизнь: нужно ехать к мужу. Это было непросто, поначалу даже переписка их шла через Эренбурга – вероятно, с Константинополем переписываться было небезопасно. Надо было хлопотать, ждать, добывать разрешение на отъезд. Завершался огромный кусок жизни, впереди ждала неизвестность. Однако до отъезда прошел еще почти год.
        Сохранились письма Сергея Яковлевича Эфрона к фронтовым друзьям – Ольге Николаевне и Всеволоду Александровичу Богенгардтам. Их связывало не только фронтовое товарищество, общее беженство, но и тревога за близких – часть семьи Богенгардтов тоже оставалась в России. Они жили еще в Константинополе, когда Эфрон перебрался в Прагу, и получили первое письмо от него, датированное 11 ноября 1921 года [112]:
        «Дорогие друзья —
        Пишу Вам из Праги, куда приехали лишь два дня тому назад. Отношение чехов к нам удивительно радушное – ничего подобного я не ожидал. Любовь к России и к русским здесь воспитывалась веками. Местное лучшее общество все говорит по-русски – говорить по-русски считается хорошим тоном. То же что было у нас с французским языком в былое время. Всюду – в университете, на улицах, в магазинах, в трамвае каждый русский окружен ласковой предупредительностью... Живем здесь в снятом для нас рабочем доме. У каждого маленькая комнатка в 10 кв. аршин, очень чистая и светлая, напоминающая пароходную каюту. Меблировка состоит из кровати и табуретки. Кажется, еще будет выдано по маленькому столику...
        В первый же день по приезде в Прагу получил письмо от Марины. Она пишет, что два ее плана выезда из России провалились. Но надежды она не теряет и уверена, что ей удастся выехать к весне. Живется ей очень трудно.
        Отсюда легко переписываться с Россией. Почта работает правильно – письмо в Москву идет две недели. Эренбург написал мне сюда, что посылать письма в столицы совсем безопасно. А Э-ргу я верю и потому вчера уже отправил письмо Марине. Отсюда же можно отправлять посылки. Об этом сейчас навожу справки...»
        Тревога, забота, надежда – главное в этом письме. Прошло всего четыре месяца, как Эфрон и Цветаева нашли друг друга, а ей уже пришлось отказаться от двух планов выезда. Она не теряет времени даром и ищет третий. И у него – важная перемена: он в Чехии и снова начинает учиться. Сергей Яковлевич сообщает друзьям, что остался на филологическом факультете – практичности за годы войны и скитаний у него не прибавилось. Что он будет делать с филологией? Как кормить семью? Задавал ли он себе такие вопросы? Более практичные из бывших добровольцев становились инженерами. Можно представить себе, как намаялся Эфрон за четыре года, если казенная каютка без стола кажется ему отличным жильем.
        А дома, в Москве? Жизнь трудна, и продовольственная посылка, которую Эфрон вскоре отправил, была как нельзя кстати. Только из Праги он решился написать домой прямо: письмо из Константинополя не оставляло сомнений, что оно от белогвардейца. Вероятно, поэтому ни И. Эренбург, ни А. Цветаева, ни А. Эфрон в воспоминаниях не упоминают о пребывании Сергея Эфрона в Константинополе. Только в стихах Цветаевой «Благая весть» есть живая деталь морского бегства добровольцев из Крыма:
    И вот уже купол
    Софийский – вдали...
    О крылья мои,
    Журавли-корабли! —

        они приближались к спасительной земле Турции.
        Проходит несколько месяцев, и Эфрон сообщает Богенгардтам, которые тоже переехали в Чехословакию и живут в Моравии, подробности о формальной и материальной стороне выезда из России. Богенгардты хлопотали о выезде матери Всеволода. Сергей Яковлевич отвечает на их вопросы по пунктам (письмо от 14 апреля 1922 года):
        «1) Не беспокойтесь о визах. В месячный срок можно достать все три – Литовскую, Польскую и Чешскую.
        2) Главное выхлопотать паспорт в Москве. Что для этого нужно сделать, легче всего узнать в Москве, а не давать советов отсюда.
        3) Советский паспорт по последним известиям стоит два золотых – т. е. около 3-х миллионов.
        4) Чешская крона стоит 10.000 сов. рублей.
        5) Из Москвы в последнее время выпускают довольно легко женщин и детей. (Проще всего по болезни).
        6) Лучше всего ехать прямо на Чехию и по-моему Ваш английский проект нецелесообразен...»
        Теперь связь между Москвой и Прагой поддерживается постоянно, Эфрон входит во все детали подготовки отъезда. Правда, Цветаева старается скрыть от него степень своих трудностей, но вряд ли ей это удается. Эренбургу она пишет более откровенно, чем мужу: «сегодня я от Ю. К. [113]узнала, что до Риги – с ожиданием там визы включительно – нужно 10 миллионов. Для меня это все равно что: везите с собой Храм Христа Спасителя. – Продав Сережину шубу (моя ничего не стоит), старинную люстру, красное дерево и 2 книги (сборничек «Версты» и «Феникс» – Конец Казановы) – с трудом наскребу 4 миллиона, – да и то навряд ли: в моих руках и золото – жесть, и мука – опилки... Но поехать я все-таки поеду, хотя бы у меня денег хватило ровно на билет». Из этого письма мы узнаем об одном из неудавшихся планов ее выезда: знакомый, который снимал у нее комнату, обещал увезти ее, но уехал, прихватив «мой миллион и одиннадцать чужих». Здесь же говорится о деньгах Эренбурга, лежащих у нее «на последнюю крайность». О. В. Скрябина знает из семейных рассказов, что какую-то сумму дали Эфрону ее родители, чтобы помочь ему вывезти семью. В конце письма Эренбургу шла просьба: «не пишите С, что мне тактрудно, и поддерживайте в нем уверенность, что мы приедем. Вам я пишу потому, что мне некому все это сказать и потому что я знаю, что для Вас это только иллюстрация к революционному быту Москвы 1921 года...»

    Прощание

        Над разбитым Игорем плачет Див...
        Для Цветаевой это тоже лишь бытовая сторона дела, и как ни важна она, существовала еще более важная – внутренняя. Мысль об отъезде явилась одновременно с известием, что Сережа жив. Сомнений не было – они должны быть вместе, ему невозможно вернуться, значит, она поедет к нему. Много лет спустя Ариадна Сергеевна Эфрон сказала мне: «Мама дважды сломала свою жизнь из-за отца. Первый раз – когда уехала за ним из России, второй – когда за ним же вернулась». Ее слова показались мне по меньшей мере дочерним преувеличением. По молодости лет я воспринимала Цветаеву вполне абстрактно: Поэт – существо, с земным и реальным связанное весьма условно: «Пока не требует поэта...» Было даже удивительно, что передо мною сидит дочь Цветаевой. Дочь – у Поэта? Какие дочери могут быть у Романтики? Что ей до дочерей? Или до какого-то мужа, который очутился за границей? У меня было странное – но по существу почти верное – представление, что для Поэта все окружающее существует лишь как материал для стихов. Писать стихи мужу – да, это я принимала. Но уехать ради него – это, конечно, одна из легенд Ариадны Сергеевны... С годами я осознала: Марина Цветаева покидала родину ради мужа. Вернее, это стало решающим толчком к отъезду, но постепенно отъезд получил и иное психологическое обоснование.

        Под первым ударом радости она писала Ахматовой: «Рвусь, потому что знаю, что жив...» Со временем «рвусь» переосмысляется в тему бегства: не только «рвусь к», но и – чем дальше, тем больше – «убегаю от». Это возникает в цикле «Ханский полон», начатом в сентябре двадцать первого года, и тянется до самого отъезда. Снова появляются мотивы и образы «Слова о полку Игореве». Победа большевиков равносильна для Цветаевой половецкому или татарскому нашествию. В одно сплавились в ее стихах события, в истории разделенные двумя веками: половцы XII века и татары XIV. «Ханский полон», «татарва» – образ порабощения, уходящий корнями в русскую историю. А «Родина-Русь» – конь: неподкованный, зачарованный, нераскаянный, – дикий. «Мамай» же – всадник, сумевший этого коня взнуздать и оседлать:
    Раскосая гнусь,
    Воровская ладонь...

        Не о Ленине ли она думала? Его раскосость смотрела со всех портретов. Вновь приходится удивляться историческому чутью Цветаевой. Как ни стонет Русь от Бусов, Гзаков и Кончаков, как ни растекаются по ней Жаль и Обида, Мамай в ней не по ошибке, ибо он – единственный, кого не сбрасывает конь-Русь:
    Не вскочишь – не сядешь!
    А сел – не пеняй!
    Один тебе всадник
    По нраву – Мамай!

        Если всадник-Мамай пришелся России-коню по нраву, не лежит ли в подтексте мысль, что Мамай-большевик – надолго? Это соответствует убеждению Цветаевой в том, что с Белым движением покончено. В «Лебедином Стане» тема конца воспринималась по преимуществу как личная, вырастающая до осознания ее общности для России. Теперь конец Добровольчества видится трагедией общерусской, а может быть, даже и всемирной. В «Посмертном марше» (по-смертный, после смерти) Цветаева подводит итог:
    Добровольчество! Кончен бал!

        Русская эмиграция еще долгие годы строила планы, как победить советскую власть, создавались организации, делались бесстрашные и отчаянные попытки возродить Белое движение. А Цветаева в двадцать втором году знала окончательно:
    Добровольчество! Кончен бал!
    Послужила вам воля добрая!

        Послужила – значит отслужила, это подчеркнуто эпиграфом к «Посмертному маршу»: «Добровольчество – это добрая воля к смерти». Теперь осталось оплакать случившееся и проститься с надеждами. Цветаева пишет два стихотворения с одинаковым названием: «Новогодняя». Оно звучит невнятно: новогодняя – что? – ночь? встреча? песня?.. Может быть – смерть? В этих стихах Цветаева дает самим добровольцам проститься с прошлым. Что осталось от их подвига? – Братство, верность, «дел и сердец хрусталь». Я не говорю ни о реальной жизни Белой армии, ни об историческом смысле Добровольчества. Меня интересует в данном случае отношение к этому Цветаевой. Она пережила трагедию Добровольчества как собственную и от высокой верности ему не отказалась никогда. Ее стихи – восторженный реквием Добровольческому движению. Когда на Западе в 1957 году впервые был опубликован «Лебединый Стан», рецензенты отмечали, что никто сильнее не воспел и не оплакал Добровольчество.
        Для Цветаевой настало время осмысления и обобщения случившегося. Трагическое ощущение конца – концов – пронизывает все, что она делает в эти месяцы. Прежде всего надо было ответить на вопрос: почему? Почему я не могу больше здесь жить? Пережив две революции, Гражданскую войну, «военный коммунизм», дожив при большевиках до нэпа, она была твердо уверена, что ей эта власть не «по нраву». Нэп выглядел еще отвратительнее «военного коммунизма». Цветаева пишет голодающему в Крыму Волошину: «О Москве. Она чудовищна. Жировой нарост, гнойник. На Арбате 54 гастрономических магазина: дома извергают продовольствие... Люди такие же, как магазины: дают только за деньги. Общий закон – беспощадность. Никому ни до кого нет дела. Милый Макс, верь, я не из зависти, будь у меня миллионы, я бы все же не покупала окороков. Все это слишком пахнет кровью. Голодных много, но они где-то по норам и трущобам, видимость блистательна». Марина с Асей пытаются собирать среди московских писателей деньги для голодающих литераторов Крыма, но кошельки открываются туго. От себя, «чтобы устыдить наших богатых сотоварищей», они посылают Волошиным сто тысяч рублей... Надо бежать, потому что нельзя жить в стране, где «слишком пахнет кровью»:
    Ханский полон
    Во? сласть изведав,
    Бью крылом
    Богу побегов...

        Это не просто бегство, но и протест – она предпочла бы умереть, чем подчиниться чужой, несправедливой, жестокой власти:
    Смерть, хватай меня за косы!
    Подкоси румянец русый!
    Татарве моей раскосой
    В ножки да не поклонюся!

        Цветаева понимает, что решение правильно и неотвратимо, но переживает его тяжело. В такие моменты особенно ясно осознается неразрывность с тем, что оставляешь навсегда. Для Цветаевой расставание с Россией ассоциируется со смертью, отделением души от тела:
    Дух от плоти косной берет развод...

        Мысль о смерти упорно возвращается в прощальные стихи, сплетаясь с темой разлуки. Вернее – разлук, ибо одна влечет за собой другую, и невозможно избыть их все. Теперь, в отличие от «Юношеских стихов», у Цветаевой нет игры или кокетства со словом «смерть»: речь всерьез идет о жизни и смерти. Ее зрелость определяют новые черты – мужество и мудрость. Ее стихией становится трагедия.
        Цветаевское прощание с прошлым затянулось: «выметалась, т. е. ждала разрешения на выезд, день за днем, шаг за шагом– 11 месяцев!» [114]Она имела возможность оглядеться и подвести итоги. Прежде всего она заглянула в себя и поняла, что молодость прошла.
    Как змей на старую взирает кожу —
    Я молодость свою переросла...

        Слишком много пережито, перечувствовано, выстрадано, чтобы жить по-прежнему. Цветаева ощущает себя библейской дочерью Иаира – против собственной воли и естества воскрешенной Христом. Она как бы обречена на насильственную посмертную жизнь. Реальный возраст не имеет значения: юная дочь Иаира и древняя Сивилла протягивают друг другу руки в стихах Цветаевой. Страдания дали поэту прикоснуться к смерти и Вечности – действительность воспринимается сквозь их пелену. Прощание с молодостью – разлука сознательная и требующая волевого усилия:
    Вырванная из грудных глубин —
    Молодость моя! – Иди к другим!..

        Расставаясь с молодостью, Цветаева пытается посмотреть на себя глазами мужа. Предстоит встреча, какой он увидит ее? Она сурово-пристрастна к себе:
    Не похорошела за годы разлуки!
    Не будешь сердиться на грубые руки,
    Хватающиеся за хлеб и за соль?
    – Товарищества трудовая мозоль!..

        В тетради она записала: «...окончательно распростилась с молодостью» [115]. Отрешаясь от стихии женственности, Цветаева прощается и с Музой. Молодость и Муза если и не вполне отождествляются, то каким-то образом сливаются в ее представлении, в стихах прощания она описывает их почти одинаково. В отрешенности Музы есть одновременно и нечто от дочери Иаира.
    Ни грамот, ни праотцев,
    Ни ясного сокола.
    Идет-отрывается, —
    Такая далекая!
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    – Храни ее, Господи,
    Такую далекую!

        Расставание с Музой не причиняет боли. В пору зрелости Цветаева обращается к Гению, которого древние считали покровителем только мужчин. Поручив себя и свою поэзию Гению, она утвердила осознание себя поэтом, не поэтессой. Это дает нам представление о том, с какой мерой сознательности поэт видит собственное творчество, насколько может рационально вмешиваться или хотя бы сосуществовать с «наитием стихий».
        Подводя итоги, Цветаева неизменно возвращается мыслями к тем, кто погиб. Ее «белый лебедь» жив, но она не хочет и не может забыть об ужасах братоубийства. Ее отношение к дилемме «белые – красные» уникально. В мире, разделившемся на два ненавидящих друг друга лагеря, она провозглашает единственную приемлемую для себя позицию: «Одна из всех – за всех – противу всех!»
        Из «белого» лагеря раздавался призывный голос Зинаиды Гиппиус:
    Не надо к мести зовов
    И криков ликования:
    Веревку уготовав —
    Повесим их в молчании... [116]

        Из «красного» кровожадно грозили кулаки Александра Безыменского: