[Книги на опушке]  [BioSerge Suite]


Станислав Куняев, Сергей Куняев

Сергей Есенин

Аннотация

    Эта книга принципиально отличается от всех ранее изданных книг о Есенине, поскольку ее созданию не мешали никакие идеологические догмы. В процессе работы авторам удалось познакомиться с громадным количеством архивных документов, ранее недоступных. В книге прослеживаются сюжетные линии, до сих пор не разработанные в литературе: Есенин и Троцкий, Есенин и Сталин, Есенин и семья Романовых. По-новому освещены взаимоотношения поэта с Зинаидой Райх, Айседорой Дункан и другими спутницами жизни, роль Есенина в становлении русского национализма 1920-х годов. С использованием многих неизвестных ранее документов написаны главы о пребывании Есенина за границей и, конечно, о его трагической гибели.Третье издание книги дополнено новыми материалами.


Содержание

Сергей Есенин
  • Аннотация
  • Ст. Куняев, С. Куняев Сергей Есенин
  • Примечания

  • Ст. Куняев, С. Куняев
    Сергей Есенин

        Россия моя, Россия,
        Зачем так ярко горишь?
        Марина Цветаева

    Глава первая
    Бесконечная легенда

        Я ведь теперь автобиографий не пишу. И на анкеты не отвечаю. Пусть лучше легенды ходят!
        С. Есенин в разговоре с В. Эрлихом
        «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он мал и мерзок – не так, как вы, – иначе…»
        Эта отповедь Пушкина публике, казалось бы, универсальная и окончательная, оказывается вдруг несостоятельной, когда задумываешься о судьбе Есенина… Да, жизнеописание его, вырастающее из стихов, писем, уголовных дел, мемуаров, биографий и автобиографий, конечно же легендарно. И конечно же, горы страниц о нем, написанные не только сильными мира сего – политиками, поэтами, актерами, художниками, но и «маленькими людьми» – обывателями, рядовыми журналистами, обычными завистниками и злопыхателями, – чрезвычайно противоречивы. Во многих воспоминаниях поэт предстает алкоголиком, психически нездоровым человеком, самовлюбленным эгоистом, перешагивающим через людские судьбы, хулиганом и хамом. Не приходится сомневаться, что многое из мемуаров подобного рода – житейская правда. Поразительно другое. Поток воспоминаний о Есенине как о «черном человеке» не в силах ни размыть, ни изменить в наших глазах светоносную есенинскую легенду. Темная легенда о нем не в силах уничтожить легенду светлую. В сказочном облике поэта, загадочность которого с течением времени не только не исчезает, а напротив, разрастается до гигантских размеров, приобретая немыслимые масштабы, так или иначе высвечиваются все его лучшие черты: ум, человечность, обаяние, гениальность, мужская стать, искренность… Словом, все то, что никоим образом нельзя назвать ни «мелким», ни «мерзким», ни «подлым». И никакому давлению официальной идеологии любых эпох – бухаринской, сталинской, ждановской, яковлевской и т. д. – неподвластно это стихийное творчество вот уже нескольких поколений.
        Кажется, окончательно оформились в российской литературной истории легенды о Лермонтове, Некрасове, Блоке, получили свое завершение жизнеописания – с некоторыми блестками легендарности – Ахматовой, Пастернака, Мандельштама. Но по-настоящему полной и цветущей жизнью дышит лишь есенинская легенда. Она все время выбрасывает новые весенние почки, разворачивается свежей листвой, и никому не ведомо, закончится ли когда ее цветение. Думается, это произойдет не раньше, чем закончится история России.
        И да не сочтет читатель нашу мысль кощунственной, но хочется вспомнить слова Гоголя о том, что Пушкин – «русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет», и приложить их к Есенину. История России и судьба русского человека были подвергнуты таким испытаниям, которые не могли предугадать ни Пушкин, ни Гоголь, и именно есенинская жизнь, как нам кажется, определяет сердцевину русской истории XX века. Русскую революцию – ее ход и характер – определяли не люди «меры», а широкие русские натуры, которые любили «выплескиваться» через край и о которых Достоевский говорил, что их «надо бы сузить». Именно люди есенинского «безразмерного» склада были главными созидателями истории во всех социальных и политических слоях – у монархистов и большевиков, у эсеров и анархистов, у махновцев и антоновцев… Поэтому велик соблазн поменять имя в пророчестве Гоголя, поменять с дерзкой надеждой: а может быть, сущность русской жизни и русского национального характера мы поймем тогда, когда завершится сотворение легенды о Есенине и когда нам станет окончательно ясно, что он есть для России. Как будто бы он – последняя и роковая, самая крупная наша ставка. Оснований к тому не счесть. И сегодня история идет «по есенинскому пути»…
        Русское время за последнее десятилетие переломилось еще раз, и даже в пророчества «ушедших и великих» Провидение вносит поправки. А в том, что именно Гоголь и Пушкин были бесспорными кумирами Есенина, есть тоже некое предначертание свыше. Ведь не случайно же крупнейшие поэты и писатели эпохи (как в советской России, так и в эмиграции), замечательные актеры, художники и скульпторы, влиятельные идеологи и известные политики сочли своим внутренним долгом, какой-то даже обязанностью оставить воспоминания о Есенине; причем именно в них делали они свои предположения о будущем России и русского человека.
        Любопытно, что многие весьма именитые современники Есенина, хорошо знавшие его, чуть ли не на другой день после смерти поэта, отвернувшись от фактов и житейской правды, начали сочинять о нем бесконечную сказочную эпопею. Борис Пастернак, к примеру, знал о Есенине многое: его характер, стихи, быт, странный роман с Айседорой, чудачества и порой весьма расчетливое отношение к жизни. Но он пишет о Есенине так, будто они разделены морем пространства и времени, словно о Байроне или Казанове: «Есенин к жизни своей отнесся, как к сказке. Он Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами…»
        Валентин Катаев попытался сочинить несколько легенд («Алмазный мой венец»): о Пастернаке, Юрии Олеше, Владимире Маяковском, Михаиле Булгакове, Эдуарде Багрицком… Все эти жизнеописания, однако, как ни старался Катаев, не превратились в легенды и остались всего-навсего новеллами. У них не было подлинной основы, ядра, к которому должны были бы прирасти эти новеллы, ибо легенда не сочиняется после смерти, она должна зародиться еще при жизни. И поэтому совершенно естественно, что из всех катаевских новелл один лишь рассказ о «королевиче» Есенине как бы «прилип» к медленно катящемуся есенинскому снежному кому, следуя тайным законам притяжения легендарных частиц к уже существующему ядру воспоминаний.
        Сейчас уже почти невозможно разобраться в том, где сам Есенин осмотрительно или легкомысленно рассыпал зерна своей легенды, а где их сеяли его современники. Достаточно вспомнить самые первые шаги… Когда двадцатилетний поэт всего лишь на два неполных месяца приехал в Петроград, он побывал в нескольких редакциях, встретился с Блоком, Городецким, выступил на нескольких поэтических вечерах, был принят в салоне у Зинаиды Гиппиус. Но тут же по литературному Петрограду поползли слухи. Вот как вспоминает о них один из современников: «О Есенине в тогдашних литературных салонах говорили как о чуде. И обычно этот рассказ сводился к тому, что нежданно-негаданно, точно в сказке, в Петербурге появился кудрявый деревенский паренек, в нагольном тулупе и дедовских валенках, оказавшийся сверхталантливым поэтом… О Есенине никто не говорил, что он приехал, хотя железные дороги действовали исправно. Есенин пешком пришел из рязанской деревни в Петроград, как ходили в старину на богомолье. Подобная версия казалась гораздо интереснее, а главное, больше устраивала всех» (М. Бабенчиков)[1].
        Создается впечатление, что литературная столица ждала пришествия некоего поэтического «мессии» из народа и признала его в Есенине. Один из рецензентов даже написал: «Это была нечаянная радость». Осторожно напомним, что «Нечаянная Радость» для людей той эпохи была не только названием блоковской поэтической книжки, но и чтимым в России иконописным образом Богородицы. Дальше, как говорится, некуда. Поэт сразу же почувствовал какую-то религиозную основу интереса к себе. В январе 1918 года он рассказывал Александру Блоку, что происходит из «богатой старообрядческой семьи», потом повторил И. Розанову, что его дед был «старообрядческим начетчиком», который знал «множество духовных стихов наизусть и хорошо разбирался в них».
        Однако дед поэта по отцу, Никита Осипович Есенин, умер еще до рождения Сергея, а дед по матери, Федор Андреевич Титов, был отнюдь не книгочеем, а лихим купцом, владельцем нескольких барж. Не думая о священных книгах, он после удачных заработков гулял по неделе с земляками, и, как вспоминала Екатерина Есенина, «бочки браги и вино ставились около дома.
        – Пейте! Ешьте! Веселитесь, православные! – говорил дедушка. – Нечего деньгу копить, умрем, все останется… Давай споем!»
        А когда сам И. Розанов в 1926 году приезжал в Константиново, дед поэта откровенно сказал, что ни к каким раскольникам он не причастен, что духовных стихов почти не знает, а его сын говорил, что в их селе никаких раскольников и старообрядцев в помине не было.
        Однако уже после смерти Есенина Сергей Городецкий, выступая на одном из вечеров памяти поэта, заявит, что «от деда-начетчика, сказителя сказок и былин, Есенин взял свои песни»!
        Легенда Есенина такова, что если этот «сказочный мешок» опрокинуть, то содержимое будет сыпаться из него бесконечно. Высыплются десятки сообщений из газет 1915–1917 годов о молодом крестьянском поэте, который ведет «мужицкое хозяйство» и «пашет землю». Ни тем ни другим Есенин в жизни не занимался. Посыплются слухи о близости Есенина к царской семье. Дело это настолько запутано и мифологизировано, что до последнего времени не просто было разобраться, кому Есенин читал стихи 22 июля 1916 года. Установлено, что императрице Александре Федоровне в присутствии великих княжон Марии и Анастасии. Неизвестно было – чем наградили поэта за чтение стихов – то ли золотыми часами с орлом, то ли перстнем с изумрудом, который якобы до сих пор хранится у троюродной сестры поэта. А одна из мемуаристок вспоминает о том, что Есенин рассказывал ей, как великая княжна Настенька Романова выносила ему с черного хода царскосельской кухни горшочек со сметаной, которую они съедали с ней «одной ложкой поочередно». «Какая глупость!» – возмутится трезво мыслящий читатель, с порога отметающий все мистическое. Однако для того, кто не является рационалистом до мозга костей, в этом фантастическом сюжете не случаен даже тот факт, что, сочиняя подобную историю, поэт выбрал из четырех княжон именно Анастасию, которая потом якобы спаслась от расстрела и лишь совсем недавно скончалась в Англии, окруженная ореолом то ли наследницы престола, то ли самозваной авантюристки. Нельзя считать случайным и то обстоятельство, что именно Анастасия Романова «воскресла» в гениальной «Погорелыцине» «антимонархиста» Николая Клюева в облике спившейся, опозоренной, изнасилованной, забывшей свое имя России. Любая выдумка, любая оговорка, любая блажь Есенина таинственным образом обретала дальнейшую судьбу. Любая фантазия, и его собственная и чужая, как репей прилипала то к его голубой с крестиком «а-ля рюс» рубашке, то к пушкинской крылатке, то к европейскому модному костюму, то к его родным и близким, то вообще к русской истории. Аж страшно подумать – почему у него был такой талант, кроме поэтического, и такая легкая или, может быть, наоборот, такая тяжелая рука.
        В пирамиду есенинской легенды вложили свои камушки чуть ли не все, кто встречался с поэтом: друзья и недруги, родные и близкие, русские и евреи, коммунистические идеологи и столпы белоэмигрантской литературы – Георгий Адамович, Георгий Иванов, Роман Гуль, Ирина Одоевцева. Не говоря уж о Максиме Горьком. Доходило до курьезов. Так, например, трагикомически (вплоть до повторения одних и тех же эпитетов и проклятий) совпало отношение к Есенину у Ивана Бунина и Николая Бухарина. Все то, что сказал о Есенине Бухарин – как о поэте «некрофилии», «жарких свечей», «пьяной икоты», «мордобоя», «российской матерщины», «сисястых баб», «шовинизма», – все или почти все в подобных же словах повторил великий русский писатель Бунин. Какой уж тут «златокудрый Лель» и «светлый отрок»! (Бедный Жданов – как он ни старался, из-под его пера не вышло ни одной легенды ни об Ахматовой, ни о Зощенко!) История коварна. Ну скажите, кому сейчас интересны труды «интеллектуала» академика Бухарина «Азбука коммунизма» или «Экономика переходного периода»? А «Злые заметки» живут и останутся в истории лишь потому, что замешены они на нескольких капельках живой есенинской крови. А кому интересна груда литературно-идеологического хлама, нагроможденная в свое время усилиями Троцкого, Луначарского, Сосновского? Достойна изучения, пожалуй, лишь та клевета, которую они сочиняли о Есенине…
        В последние годы переизданы почти все книги Анатолия Мариенгофа. Но читаешь их и видишь, что действительно обращает на себя внимание лишь то, что он написал о Есенине. Однажды отец Есенина Александр Никитич, вернувшийся из Москвы, на вопрос матери поэта – видел ли он «Мерингофа» – с простодушной крестьянской проницательностью ответил: «Ничего молодой человек, только лицо у него длинное, как морда у лошади. Кормится он, видно, около нашего Сергея…» Вот и получилось так, что все эти мерингофы, бухарины, сосновские, шершеневичи, крученыхи и иже с ними до сих пор кормились и в необозримом будущем обречены «кормиться возле нашего Сергея»…
        Поскольку в обиход ныне снова вошла легенда о Есенине, сотворенная Мариенгофом, не обойтись и без свежих комментариев к ней. Один из нынешних публикаторов «Романа без вранья», размышляя о неоспоримых достоинствах мариенгофских воспоминаний, настаивает на том, что они «достоверны», представляют собой «незаменимый источник для изучения биографии Есенина» и т. д. В конце концов можно согласиться с публикатором, что обвинения современников «в оскорблении памяти поэта» несправедливы и что ни в коей мере нельзя считать мемуары «пасквилем»… Но тем не менее какое-то общее неприятие современниками Есенина мариенгофского «Романа» не случайно. Просто никто из них не сформулировал в свое время, почему названные мемуары, можно сказать, недостойны памяти Есенина. Попробуем это сделать мы.
        В одном из эпизодов «Романа без вранья» Мариенгоф рассказывает не новый, но нравоучительный анекдот о том, что такое культура: об Англии, об английском газоне, который надо стричь два раза в неделю и ежедневно два раза поливать в течение трехсот лет. В заключение автор легкомысленно заявляет: «Всей русской литературе один век с хвостиком. Прозой пишем хорошо, когда переводим с французского».
        Анатолий Мариенгоф, не являясь коренным русским, мог высказать такую поверхностную и невежественную мысль. Но еврейская девушка Надя Вольпин однажды весьма жестоко поправила его, что известно из ее мемуаров.
        Они сидели втроем – Есенин, Мариенгоф и Вольпин – возле бронзового Пушкина на Тверском. Мариенгоф, как всегда, ерничал.
        « – Ну как, вы его раскусили? Поняли, что такое Сергей Есенин?»
        Вольпин ответила:
        « – Этого никогда до конца ни вы не поймете, Анатолий Борисович, ни я. Он много нас сложнее. Вот вы для меня весь, как на ладони, да и я для вас… (Тень обиды легла на красивое лицо Мариенгофа.) Мы с вами против него как бы только двумерны. А Сергей… Думаете, он старше вас на два года, меня на четыре с лишком? Нет, он старше нас на много веков!
        – Как это?
        – Нашей с вами почве – культурной почве – от силы полтораста лет, наши корни в девятнадцатом веке. А его вскормила Русь, и древняя, и новая. Мы с вами россияне, он русский.
        (Боюсь, после этой тирады я нажила себе в Мариенгофе злого врага.)…
        Рассуждая так, я несколько кривила душой: умолчала, что, кроме «девятнадцатого века», во мне живет и кое-что от древних культур, от Ветхого Завета, которого добрую половину я в отрочестве одолела в подлиннике. Далеко ли ушли в прошлое те годы, когда мне чудилось, что я старше своих гимназических подруг на две тысячи лет?
        Сергей слушал молча, потом встал.
        – Ну а ты, Толя, ты-то ее раскусил?»
        …Ассимилированный в русской жизни в первом или втором поколении, Мариенгоф был, конечно, куда более упрощенным человеком, нежели Надя Вольпин, девушка с ветхозаветным багажом, не говоря уж о Сергее Есенине. Но следует заметить, что Вольпин как литератору ее двухтысячелетняя традиция, далекая от русского духовного склада, не могла дать никаких преимуществ не только перед Есениным, но даже и перед Мариенгофом. В этом тоже состояла драма «россиян», подобных Вольпин. Кстати, более глубокая, нежели пошлая драма Мариенгофа. А главный изъян его мемуаров не в «пасквильности» или «вранье», а совсем в другом. «Моя Пенза» – «есенинская Рязань», «Эпоха Есенина и Мариенгофа», «Возвращаюсь через месяц. Есенин читает первую главу „Пугачева“… Я привез первое действие „Заговора дураков“»… Или вот еще: «Мы принялись оба за теорию имажинизма. Не знаю, куда девалась неоконченная есенинская рукопись. Мой „Буян-остров“ был издан к осени»…
        Ну кто сейчас помнит «мариенгофскую Пензу», «Заговор дураков», «Буян-остров»?! Не понимая, что ставит себя в смешное и глупое положение, Анатолий Мариенгоф с первой до последней страницы мемуаров совершенно искренне убеждает читателя, что он – величина, равновеликая Есенину! Он просто «лезет» как равный в есенинскую легенду.
        Однажды Есенин в состоянии лукавого великодушия посмотрел на квадригу лошадей на фронтоне Большого театра и заметил:
        – А ведь мы с тобой вроде этих глупых лошадей. Русская литература будет потяжелее Большого театра.
        Поразительно, что Мариенгоф в своем тщеславии воспринимает эту реплику всерьез и всерьез верит, что он один из тех, кто, подобно Есенину, тащит воз русской литературы!
        «Мне нравился Клюев, – вспоминает Мариенгоф. – …И то, что он творил крестное знамение над жидким моссельпромовским пивом… и то, что он ради мистического ряжения и великой фальши, которую зовем мы искусством, надел терновый венец и встал с протянутой ладонью среди нищих на соборной паперти с сердцем циничным и кощунственным, холодным к любви и вере».
        В этом отрывке Мариенгоф выступает как «черный человек» по отношению к страстотерпцу Клюеву, распятому эпохой, и, в сущности, рисует свой автопортрет циника с мертвой душой. То, что искусство и поэзия для него есть призвание, а не «великая фальшь», Николай Клюев подтвердил своей мученической смертью. Именно для Мариенгофа призвание было всего лишь «мистическим ряжением». Потому-то как литератор он и окончил свою жизнь в халтуре и бесславии.
        Когда же Есенин понял суть своего друга и почувствовал его лицедейское понимание судьбы поэта, он резко отшатнулся от него. Все определилось в первой ссоре:
        «Он тяжело опустил руки на столик, нагнулся, придвинул почти вплотную ко мне свое лицо и, отстукивая каждый слог, сказал:
        – А я тебя съем!
        Есенинское «съем» надлежало понимать в литературном смысле.
        – Ты не Серый Волк, а я не Красная Шапочка. Авось не съешь.
        Я выдавил из себя улыбку… Скрипнул челюстями.
        – А все-таки… съем!..
        Вот наша ссора. Первая за шесть лет».
        Мариенгоф не понял, что это не ссора, а конец игры в «двух гениев». Моцарт наконец-то разглядел, что рядом с ним всего лишь навсего Сальери. «Я тебя съем» означало: «Все равно ты будешь в моей тени, все равно нам на одном пьедестале рядом не стоять, ибо для тебя поэзия „великая фальшь“, а для меня – жизнь и смерть…»
        «Роман без вранья» – не столько завистливая книга (зависть пришла позже, в 1950-е годы, когда всем стало ясно, что автор – лишь одна из теней есенинского окружения), сколько глупо самоуверенная и потому даже в чем-то смешная. Мариенгоф в «Романе» творил легенду не только о Есенине, но и о самом себе, причисляя «себя любимого» к сонму бессмертных.
        Самовлюбленная пошлость Мариенгофа особенно проявилась в одной из ключевых фраз романа: «А Есенин на другой день после смерти догнал славу». Это очень похоже на лихорадочно-завистливое заявление Маяковского о том, что если бы он умер и лежал в гробу, то о нем стали бы говорить не меньше, чем о Есенине. Напророчил…
        Оба как бы упрекали Есенина в том, что он, покончив с собой, очень ловко и без хлопот достиг невероятной славы… Наивные люди! Да не Есенин после смерти догнал славу – она сама догнала его еще при жизни, во что ни Мариенгофу, ни Маяковскому не хотелось верить.
        «Алкоголик», «хам», «хулиган» и «златокудрый Лель», «светлый отрок», «русский гений» – две великие легенды о нем. А всех мелких и не перечислить. Тут и записка, якобы написанная кровью и найденная утром 28 декабря 1925 года в «Англетере», о чем в тот же день сообщили чуть ли не все центральные газеты. Здесь и полное убеждение, что «Послание евангелисту Демьяну» – одно из популярнейших самиздатовских стихотворений 1920-х годов – принадлежит именно его перу. Оно не раз печаталось за рубежом, как принадлежащее Сергею Есенину, и Екатерина Есенина в 1926 году вынуждена была, отводя тень, нависшую над родными поэта, опубликовать письмо, в котором категорически отрицала, что ее брат – автор «антисоветского» православного стихотворения. Конечно же, никто из живших есенинской легендой не поверил ей. Чтобы стал ясен диапазон легенды – «от великого до смешного», – вспомним напоследок, что маститый литератор Давид Бурлюк перед тем, как встретиться с Есениным в Нью-Йорке, писал глупости о жизни поэта: «Поэт уезжает на Белое море, где его дядя имеет рыбные промыслы. 5 лет туманов, 5 лет бледные звезды, отраженные в северных морях, смотрят в поэтовы зрачки…»
        «Дар поэта – ласкать и корябать, роковая на нем печать», – сказал поэт о себе. Но роковой печатью отмечены так или иначе все, кто был причастен к Есенину и его судьбе. И в этом также таятся суеверные корни есенинской легенды. Судьба многих друзей и недругов Есенина, судьба его родных и близких поистине страшна. В начале «перестройки» в 1987 году один казенный членкор, литературовед, наводя «тень на плетень», писал о том, что коммунистическая власть преследовала среди писателей только революционеров-новаторов. «Тех же, кто писал в традиционной манере, не трогали, больше того, они Сталину были нужны». Эту же точку зрения сформулировал в 1960-х И. Эренбург в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь». Он писал: «Вначале обличали Пастернака, Заболоцкого, Асеева, Кирсанова, Олешу… вскоре в „формалистических вывертах“ оказались виновными Катаев, Федин, Леонов, Вс. Иванов, Эренбург. Наконец дошли до Тихонова, Бабеля, до Кукрыниксов». Чего в этом утверждении больше – лжи или невежества, – сказать трудно, если вспомнить о стихах Пастернака, прославлявших Ленина и Сталина, о лакейском романе Катаева «За власть Советов», об эпопеях Эренбурга, отмеченных сталинскими премиями, о ленинских панегириках Тихонова. Все перечисленные «страдальцы» (за исключением Бабеля и Заболоцкого) прожили (кто относительно, а кто и абсолютно) благополучные жизни и при Ленине, и при Сталине, и при Хрущеве с Брежневым. Дотошный летописец эпохи и маститый литературовед «забыли», что в первое советское двадцатилетие была уничтожена именно самая «традиционная», народная есенинская ветвь русской литературы. Расстреляны Клюев, Клычков, Орешин, Ганин, Иван Макаров, Наседкин, Иван Катаев, Иван Приблудный, Павел Васильев, Иван Касаткин. Вместе с ними погибли два самых заметных рабочих поэта той эпохи – Кириллов и Герасимов, любившие Есенина и сотрудничавшие с ним… Расстрелян товарищ есенинской юности поэт Леонид Каннегисер. Он, в сущности, первый, на ком была поставлена роковая печать уже осенью 1918 года. Повесился в 1932 году при невыясненных обстоятельствах свидетель последних часов жизни Есенина, его многолетний «враг-приятель» Георгий Устинов. Расстрелян в 1937 году автор книги «Право на песнь» поэт Вольф Эрлих. Отбыла северную ссылку близкая поэту женщина Анна Берзинь. Умер в карагандинской ссылке товарищ Есенина Александр Сахаров.
        А о родных и близких и говорить нечего. Расстрелян в 1937 году его сын-первенец Юрий Есенин. Вкус сумы и тюрьмы узнала сестра Екатерина. Зверски была зарезана в своей квартире мучительная любовь поэта, мать его двоих детей Зинаида Райх…
        Бениславская, Блюмкин, Сосновский, Андрей Соболь, Маяковский, Цветаева, Айседора Дункан – все они «убийцы, самоубийцы, невинно убиенные», которые «прошли, как тени», так или иначе коснувшиеся есенинского огня, навеки, каждый по-своему, остались жить в есенинском мире. И совсем не случайно круг людей, превратившихся, по словам Пимена Карпова, в «растерзанные тени», круг теней, бывших друзьями, врагами, любовницами, собутыльниками и гонителями Есенина, оказался таким необъятным. В этом кругу и его счастливый соперник Всеволод Мейерхольд, и его партийный покровитель Киров, и расстрелянный ЧК лейб-гвардии полковник Ломан… Несть им числа.
        «Особую мету» близости к Есенину признавали даже те из его друзей, которые, как говорится, никогда не верили «ни в сон, ни в чох, ни в вороний грай». Анатолий Мариенгоф в книге «Мой век, мои друзья и подруги» вспоминает о том, как Есенин, вернувшийся из-за границы, увидел новорожденного сына Мариенгофа и решил окрестить его:
        « – Я наполню купель до краев шампанским. Стихи будут молитвами. Ух, какие молитвы я сложу о Кирилке! Чертям тошно будет, а святые возрадуются».
        Крещение не состоялось, но в 1940 году, как пишет Мариенгоф, «Кира сделал то же, что Есенин, его неудавшийся крестный…». Повесился…
        Под грудой мемуаров о Есенине можно задохнуться. Уже опубликовано все, что десятилетиями копилось в спецхранах, в архивах, в частных собраниях, и книги, изданные когда-то в Берлине, Нью-Йорке, Париже наконец-то пришли к нам. Многие новые исследования жизни поэта, которые вроде бы должны были заполнить «белые пятна» его судьбы, еще больше усложняют и затемняют ее. Так, в одной из книг можно прочитать о матери Есенина следующее: «Несчастна была Татьяна. Полюбила она парня, забеременела от него, но что-то не сладилось у молодых. А тут Александр Есенин уже в который раз добивался ее руки. Вышла замуж без любви. Муж обещал скрыть позор, но разве что утаишь в деревне».
        В этом же исследовании описываются две встречи Есенина со Сталиным. Во время первой вождь якобы уговаривал Пастернака, Есенина и Маяковского заняться переводами на русский язык грузинских поэтов («Сталин с кавказской гостеприимностью угощал их чаем, фруктами и вином»), а во время второй встречи, на которой Есенин должен был читать стихи Сталину и старым партийцам, поэт с похмелья, «вместо того, чтобы читать стихи, пару раз качнулся из стороны в сторону, смахнул волосы со лба и зло бросил в зал:
        – Вы хотели слушать мои стихи! – помолчал. – X… вам, а не стихи! – Он повернулся и вышел…»
        По мнению автора книги, именно это хулиганство по отношению к Сталину якобы решило судьбу поэта; и не стоит удивляться, если подобная версия станет восприниматься через некоторое время читателями как историческая правда.
        Так что создание есенинского апокрифа продолжается. «Что быть должно, то быть должно»… А чем, в сущности, отличается новая есенинская фактография от прежней, ну, к примеру, хотя бы изложенной в «Калужской коммуне» от 31 декабря 1925 года: «Слишком остро носил в себе Есенин память бабки, которую запорол во времена крепостные рязанский помещик»? Ну чем же «эта штука» слабее приема у Сталина?
        По-прежнему самыми честными, самыми бесхитростными, самыми «нелитературными» остаются воспоминания о Есенине его сестер, его дальних родных по Константинову, его земляков и товарищей детства. То есть тех, для кого он всю жизнь да и после смерти оставался Сережей, Сергунькой, Сергухой. Они рассказывают, как приезжал Есенин на родину, как вместе ловили рыбу, переплывали Оку, купали лошадей. Как играл он на гармошке, во что был одет, какие песни слушал, какие частушки пел. Это – воспоминания тех, кто бы «вилами пришли вас заколоть» – вас, чужих, за каждый «крик», брошенный в поэта. Но каждый «брошенный крик» тоже ложится камушком в необъятную для взора пирамиду.
        Вполне достоверны «женские» воспоминания о поэте (Г. Бениславской, Н. Вольпин, А. Берзинь) хотя бы потому, что единственная пристрастная нота в них сводится к сетованиям на то, «как она одна его спасала» и спасла бы, если бы не роковые пьяницы-друзья и другие соблазнявшие поэта женщины.
        Зачатки легенды человек конечно же приносит в мир сам – своим лицом, жестами, словами, поступками и чем-то еще не до конца объяснимым. Но есть несколько объективных условий для ее развития. Необходимо, чтобы древо легенды разрасталось в пассионарное время и в пассионарном народе. В Европе XIX – XX веков лишь несколько – по пальцам можно пересчитать – поэтов удостоились легендарного ореола. Джордж Байрон, Поль Верлен, Гарсиа Лорка…
        Для субъекта легенды крайне важно, чтобы ему самому не до конца была ясна роль, ради которой он пришел в мир. Много раз Есенин спрашивал сам себя: «Кто я?», «зачем пришел я в мир?» И как бы пытаясь помочь поэту, его сотворцы по легенде вот уже несколько десятилетий ищут ответ на эти вопросы. Но волю к поиску спровоцировал он сам, примерившийся к Пушкину, а Пушкин, как известно, это «наше все».
    Блондинистый, почти белесый,
    В легендах ставший как туман,
    О, Александр! Ты был повеса,
    Как я сегодня хулиган.

        Не зря же все крупнейшие русские поэты XX века – Блок, Маяковский, Ахматова, Цветаева, Пастернак – каждый по-своему пытались поговорить с пушкинскими памятниками. Один прощался с Пушкиным на «тихой площади Сената», другой с фамильярной застенчивостью докладывал: «Александр Сергеевич, разрешите представиться». Третья вспоминала о «треуголке и растрепанном томе Парни», четвертая ревниво заявляла – «мой Пушкин»…
        Есенин же примерял свою жизнь к пушкинской почти буквально, когда искал себе оправдания:
    Но эти милые забавы
    Не затемнили образ твой,
    И в бронзе выкованной славы
    Трясешь ты гордой головой.

        Да, эти милые забавы если не затемнили реальный облик есенинского собеседника, то и не прояснили его, потому что он ушел от прояснения в бронзу, в памятник, в легендарную жизнь. Есенин хотел не реальной судьбы, не биографий и автобиографий, а «бронзы», закутанной в «туман». Поэтому, воссоздавая его образ, одними бесхитростными воспоминаниями сестер и земляков не обойдешься. Он и сам не желал этого. Однако без них мы тоже не поймем, почему Есенин стал бронзой, песней, «русской судьбой».
        И разве могла быть другой судьба поэта, стихи которого волновали душу московского чекиста и врангелевского офицера, могли увлечь царицу Александру Федоровну и Сергея Кирова, московскую проститутку и Василия Качалова? По мнению современного русского писателя Ю. Мамлеева, совершенно особое место Есенина в русской ауре определено тем, что его поэзия «вступает в соприкосновение с самым сокровенным, тайным уровнем русской души, с тем уровнем, который коренным образом связывает русских с Россией и с собой». Миф о Есенине в течение XX века постепенно изменил свое «молекулярное» строение и из явления истории переродился в явление природы.

    * * *

        Эта книга была задумана и рождалась в тяжелейшее для России время. Может быть, не менее тяжелое, чем есенинское. С неменьшей яростью, нежели тогда, унижаются Россия и ее национальные поэты. Но тщетны потуги русофобов затемнить светлую часть есенинской легенды. Она обречена разрастаться и увеличиваться. Тщетны и благие усилия исследователей-лакировщиков перечеркнуть тень, отбрасываемую «черным человеком» Есенина. Чем больше тень, тем крупнее и монументальнее фигура, отбрасывающая ее. Нечистая сила, пытающаяся увеличить есенинскую тень, обречена с отчаянием наблюдать, что ее действия приводят к противоположным результатам, что работа против Есенина чудесным образом оборачивается работой на его легенду и на его славу. Есенин, в отличие от Хомы Брута, спокойно выходит за очерченный меловой круг и не падает, как гоголевский герой, замертво, а стоит с непостижимой улыбкой на лице и смотрит, как нечисть в панике от своего бессилия бросается после третьего петушиного крика в решетчатые окна заброшенного храма и при свете зари превращается в прах, ветошь, пыль, небытие…

    Глава вторая
    Родина кроткая…

        Он не такой, как мы. Он Бог его знает кто…
        Александр Есенин о сыне Сергее
        «Четыре деревни одна за другой однообразно вытянуты вдоль улицы. Садов нет. Нет близко и леса. Хилые палисаднички. Кой-где грубо-яркие цветные наличники. Многопудовая царственная свинья посреди улицы чешется о водопроводную колонку. Мерная вереница гусей разом обертывается вслед промчавшейся велосипедной тени и шлет ей дружный воинственный клич. Деятельные куры раскапывают улицу и зады, ища себе корму.
        На хилый курятник похожа магазинная будка села Константинова. Селедка. Всех сортов водка. Конфеты – подушечки слипшиеся, каких уже пятнадцать лет нигде не едят. Черных буханок булыги, увесистей вдвое, чем в городе, не ножу, а топору под стать.
        В избе Есениных – убогие перегородки не до потолка, чуланчики, клетушки, даже комнатой не назовешь ни одну. В огороде – слепой сарайчик, да банька стояла прежде, сюда в темень забирался Сергей и складывал первые стихи. За пряслами – обыкновенное польце.
        Я иду по деревне этой, каких много, где и сейчас живущие заняты хлебом, наживой и честолюбием перед соседями, – и волнуюсь: небесный огонь опалил однажды эту окрестность, и еще сегодня он обжигает мне щеки здесь. Я выхожу на окский косогор, смотрю вдаль и дивлюсь: неужели об этой темной полоске хворостовского леса можно было так загадочно сказать: «На бору со звонами плачут глухари…»? И об этих луговых петлях спокойной Оки: «Скирды солнца в водах лонных»?
        Какой же слиток таланта метнул Творец сюда, в эту избу, в это сердце деревенского драчливого парня, чтобы тот, потрясенный, нашел столько материала для красоты – у печи, в хлеву, на гумне, за околицей – красоты, которую тысячу лет топчут и не замечают?..»
        Этот вопрос А. И. Солженицына – «какой же слиток таланта?..» – задавали многие и многие на протяжении десятилетий. А ответил на него сам Есенин буквально за день или два до смерти.
        Ведя полушутливый разговор с соседкой по «Англетеру» Елизаветой Устиновой, он проронил тогда: «Жизнь штука дешевая, но необходимая. Я ведь «Божья дудка»».
        И когда Елизавета попросила объяснить, что это значит, поэт ответил ей: «Это когда человек тратит из своей сокровищницы и не пополняет. Пополнять ему нечем и неинтересно. И я такой же».
        «Он смеялся с горькой складочкой около губ», – вспоминала через несколько дней после гибели поэта Устинова, придавшая его словам фатальный смысл. А это определение своего творческого дара вовсе не было для Есенина неким роковым озарением – он всю жизнь жил с этим сознанием, безжалостно тратя свой бесценный дар, и лишь временами с его губ срывалось подобное сожаление.
        И еще на одно размышление наталкивает солженицынская «крохотка». Солженицын писал ее, видимо, в плохом настроении. Потому что, во-первых, высокий берег Оки, заливные луга, темная кромка леса, зеленые овраги, ширь небесная на много верст – все это делает Константинове одним из красивейших уголков России. Во-вторых, конечно же, местные жители всегда замечали и чувствовали эту красоту, только выражали ее по-своему: отражалась она в их нарядах, в вышивках на рушниках и сарафанах, в песнях и плясках, в свадебных обрядах, в узорчатых причелинах и наличниках, в пословицах и поговорках – да всего не перечислишь… И все-таки… и все-таки, почему именно здесь появился Есенин?
        Прежде всего надо обратить внимание на то, что древо есенинского рода было несколько необычным, отмеченным «особой метой». Все его ближайшие родные – оба деда, обе бабки, отец и мать, – если присмотреться к ним повнимательнее, были людьми необычными: или с некой тонкой душевностью, или с сильным характером, или с тягой к личной независимости, или с любовью к песне, к игре, к молитве, то есть со своеобразным художественным складом. Может быть, унаследованные от каждого из них свойства таким счастливым образом переплелись в Есенине, что он стал средоточием особого крестьянского аристократизма, который проявлялся буквально во всем – в походке, душевной чуткости, одежде, гибком и сильном уме, целеустремленности натуры. И представьте себе, что все эти свойства были увенчаны сверх того поэтическим даром. Дедушка поэта по отцу – Никита Осипович, проживший всего сорок два года и умерший до рождения Сергея, умел читать и писать, помогал землякам сочинять всякие прошения, был трезвым и умным человеком и не зря, видимо, занимал в деревне почетный пост сельского старосты. В молодости Никита Осипович хотел уйти в монастырь, за что он и все его потомство получили кличку «монахи» и «монашки».
        «Я до самой школы не знала, что наша фамилия Есенины, – вспоминала сестра поэта Екатерина Есенина, – и была уверена, что мать и я с сестрой „монашки“, а отец с Сергеем „монахи“.
        Редкостным в русской деревне было, наверное, встретить молодого крестьянина, мечтавшего не о хозяйстве, не о женитьбе, а о жизни «не от мира сего».
        После смерти деда Никиты в доме его вдовы – бабки поэта Аграфены Панкратьевны – часто живали сельские богомазы, работавшие в церкви, что была напротив. Бабка постоянно давала приют монахам и монашкам, странникам, богомольцам. Для дохода: ведь осталась молодою вдовою с четырьмя малолетними детьми на руках. Сама она была женщиной с особым художественным даром. Любила петь, но поскольку в деревне считалось, что вдовам петь как бы неприлично, бабка отводила душу, когда причитала по покойникам или исполняла обрядовые песни на свадьбах. «Лучше 'монашки' никто не покричит», – говорили мужики о нашей бабушке. Рассказывали, как пьяные мужики приходили к бабушке и платили ей деньги за то, чтобы она «покричала» о них:
        – Эх, тетка Груня! Покричи обо мне несчастном. Вот тебе деньги за труд, ты бери, а то ведь все равно пропью!
        Бабушка причитала, а мужики плакали сами о себе».
        (Кстати, и у Николая Клюева матушка была плачеей, известной на всю олонецкую округу.)
        Сознавая все это, Сергей Есенин впоследствии, будучи уже известным стихотворцем, не раз с раздражением открещивался от звания «крестьянский поэт».
        – Не хочу надевать хомут Сурикова и Спиридона Дрожжина. Я не крестьянский поэт, я просто поэт!
        Да, он мог с гордостью сказать: «У меня отец – крестьянин, ну, а я крестьянский сын», мог укорить себя: «Только я забыл, что я крестьянин», мог спросить сестру: «Крестьянин я иль не крестьянин?!» Он мог с гордостью сознавать, что отцу и матери он дорог «как поле и как плоть», но одно дело быть «крестьянским сыном», «плотью», и совсем другое – поэтом. Ведь поэзия – жизнь души, а душа принадлежит не отцу с матерью, не крестьянскому миру, а лишь Господу Богу и ему самому – Сергею Есенину…
        Николай Клюев уже после смерти Есенина рассказывал:
        «За меня и за себя Есенин ответ дал. Один из исследователей русской литературы представил Есенина своим гостям, как писателя „из низов“. Есенин долго плевался на такое непонимание: „Мы, – говорит, – Николай, не должны соглашаться с такой кличкой! Мы с тобой не низы, а самоцветная маковка на златоверхом тереме России; самое аристократическое, что есть в русском народе“».
        Бельгийский поэт Франц Элленс, переводивший на французский язык есенинского «Пугачева», встречался с русским поэтом в 1923 году в Париже. Есенин был тогда не в лучшей душевной и физической форме. Много пивший, опухший, с темными подглазьями, он тем не менее произвел на Элленса неотразимое впечатление: «элегантность в одежде и совершенно непринужденная манера держаться», «он сочетал в себе здоровье и полноту природного бытия», «этот крестьянин был безукоризненным аристократом»…
        Но ведь и отец Есенина, Александр Никитич, не был похож на обычного крестьянина. Мальчиком он пел в церковном хоре, у него был прекрасный дискант, его, как и Аграфену Панкратьевну, приглашали на свадьбы и похороны, а мать даже пыталась отдать мальчика в рязанский собор в певчие, однако он сам не согласился и поехал в Москву, чтобы начать свою самостоятельную жизнь в мясной лавке. На фотографии видно, какое у него тонкое породистое лицо, аккуратные, даже изящные усы, как он чисто одет, какие у него печальные глаза. Он был болен астмой, у него не хватало ни сил, ни опыта для тяжелых крестьянских работ; когда в 1921 году, после того как в Москве закрылись все мясные лавки, Александр Никитич вернулся в деревню, он зажил там жизнью трудной и безрадостной. Однако заметим, что поэт, который из-за распрей с отцом редко вспоминал его, в автобиографии 1916 года обмолвился: «К стихам расположили песни, которые я слышал кругом себя, а отец мой даже слагал их».
        Дед поэта по матери, Федор Андреевич Титов, не был вопреки уверениям внука ни старообрядцем, ни начетчиком. Грамотой он владел еле-еле, но колоритности, характерности, своеобычности ему было не занимать. Неравнодушен был дед к тому, какая слава ходит о нем по деревне. Когда он возвращался из Петербурга, куда гонял баржи с различными грузами, то закатывал пир на весь мир, чтобы все знали, как он щедр, самостоятелен, удачлив. Выкатывал Федор Андреевич на лужайку перед домом бочонок вина, вешал на него ковшик. Как увидит, что мужики, идущие из церкви, нацеживают в ковшик зелье, выходил из дома, выпячивал грудь колесом и – коренастый, рыжебородый, громкоголосый – ударял себя в грудь и похвалялся, словно Васька Буслаев либо Садко – богатый гость:
        – Ладная посуда – славой проживу!
        «Любил, любил старик похвастать, себя потешить, что и говорить, – вспоминала о нем соседка Анна Ефремовна. – Его хлебом, бывало, не корми, только дай ему гоголем себя среди других выставить…» Он даже часовенку напротив своего дома в благодарность Николе-угоднику за удачи воздвиг. Из красного кирпича. Когда Крестный ход, бывало, шел в праздники по селу, то возле его часовенки останавливались, чтобы отслужить молебен… Любил, любил быть во всех делах первым Федор Андреевич и в душу малого внучонка Сергушки заронил с детских лет желание первенствовать.
        Сестра поэта Екатерина вспоминала, что дед был «умен в беседе, весел в пиру и жестокий в гневе… умел нравиться людям… Со своими баржами был очень счастлив. Удача ходила за ним следом. Дом его стал полной чашей».
        В этом доме с 1899 по 1904 год – четыре первых своих детских сознательных года, когда для ребенка так новы «все впечатленья бытия», – прожил Сергей Есенин. А попал он в дом деда Федора и бабушки Натальи трехгодовалым дитятей.
        Все началось с того, что Татьяна Титова вышла замуж за Александра Есенина не по любви, а по воле своенравного Федора Андреевича. Ходили слухи, что она была просватана за некоего угрюмого мужика из деревни Федякино, но нравился ей другой, развеселый, бедовый. Идти замуж за «угрюмого» она отказалась, а кто ей нравился – тот сватов не заслал. Именно тогда отец и присмотрел для дочери тихого, скромного, задумчивого Александра Есенина. Может быть, отсюда и всплыла сегодняшняя легенда о том, что Александр Есенин покрыл ее девичий грех. А была она, как вспоминают подруги, «хороша необыкновенно, считали ее первой деревенской красавицей». Словом, «хороша была Танюша – краше не было в селе».
        Александра Ивановна Разгуляева – жена второго сына Татьяны, прижитого ею в те годы, когда она расходилась с отцом Есенина, – вспоминает домостроевские страсти, бушевавшие в доме Титовых:
        « – Татьяна Федоровна рассказывала мне: отец ее кнутом, а она не шла за Есенина. „Я, – говорит, – сроду его не любила“. А отец ее плетью: „Пойдешь, и все“. – „Я, – говорит, – реву: не пойду!“ А он: „Нет, пойдешь!“»
        Как бы то ни было, но именно отсюда берет начало короткая, но яркая драма ребенка, ставшего сиротой при живых родителях.
        Шумная свадьба была сыграна в доме Федора Титова на второй день после престольного праздника Казанской Божьей Матери. Молодых обвенчал о. Иван Смирнов, и вскоре после свадьбы Александр Есенин вернулся в Москву в свою мясную лавку, а красавица Татьяна вошла работницей шестнадцати с половиной лет в чужую семью под начало властной свекрови Аграфены Панкратьевны. Молодой муж, отъезжая, дал жене наказ ни в чем не противиться свекрови, которая получила даровую работницу. Весь свой заработок Александр Есенин посылал не жене, а матери. Жене же оставалось только убирать избу, вставать чуть свет, кормить и доить скотину, готовить обеды и ужины для постояльцев и лишь изредка, когда на побывки из Москвы приезжал Александр Никитич, вспоминать, что она не просто работница, а жена и женщина. Но судьба по-прежнему была немилостива к ней: первый ребенок – мальчик – умер в 9 месяцев, а рожденная после Сергея девочка Ольга не дожила до двух лет. Есенин в конце жизни вспомнил о них в стихах:
    Потом ты идешь до погоста
    И, в камень уставясь в упор,
    Вздыхаешь так нежно и просто
    За братьев моих и сестер.

        А 21 сентября 1895 года (3 октября по новому стилю) у Татьяны родился третий ребенок. При крещении о. Иван уговорил Аграфену Панкратьевну назвать внука Сергеем (она не любила соседа с таким же именем):
        – Аграфена Панкратьевна, не бойтесь, это будет добрый, хороший человек!
        Но вражда матери Сергея со свекровью и неприязнь к нелюбимому мужу все нарастали, и наконец с трехлетним Сергеем на руках Татьяна ушла из есенинского дома к своим родителям. Дед с бабкой взяли внука к себе на воспитание, а дочь послали в Рязань, зарабатывать на жизнь для себя и для ребенка. К тому времени Федор Андреевич разорился, две его баржи сгорели, остальные унесло половодьем. Другая бабушка Сережи – Наталья Евтеевна, в отличие от певуньи и плачеи Аграфены, была женщиной кроткой и набожной. «Первые мои воспоминания относятся к тому времени, когда мне было три-четыре года. Помню лес, большая канавистая дорога. Бабушка идет в Радовецкий монастырь, который от нас верстах в 40. Я, ухватившись за ее палку, еле волочу от усталости ноги, а бабушка все приговаривает: „Иди, иди, ягодка, Бог счастье даст“» (С. Есенин. Из «Автобиографии». 1924 г.).
        Память ребенка сохранила картины жизни в доме, где часто собирались странники, слепцы, пели духовные стихи о Голубиной Книге, о райском вертограде, о Лазаре, о заступнике крестьянском Миколе, о Женихе Светлом, Госте из Града Неведомого. Сам полуграмотный, дед пытался учить внука читать, а по субботам и воскресеньям рассказывал ему по памяти притчи из Священной истории. Через четверть века внук с благодарностью вспоминал:
    Наивность милая
    Нетронутой души!
    Недаром прадед
    За овса три меры
    Тебя к дьячку водил
    В заброшенной глуши
    Учить «Достойно есть»
    И с «Отче» «Символ веры».

    Хорошего коня пасут.
    Отборный корм
    Ему любви порука.
    И, самого себя
    Призвав на суд,
    Тому же самому
    Ты обучать стал внука.

        В повести «Яр» двадцатилетний Есенин изобразил деревенского дурачка, который катается на хворостине и задает землякам всяческие загадки.
        « – Эх, мужик-то какой был! – сказал, проезжая верхом, старик. – Рехнулся, сердечный, с думы, бают, запутался… Дотошный был. Все пытал, как земля устроена… „Это, грил, враки, что Бог на небе живет“. Попортился. А може, и Бог отнял разум: не лезь, дескать, куды не годится тебе. Озорной, кормилец, народ стал. Книжки стал читать, а уже эти книжки сохе пожар. Мы, бывалоча, за меру картошки к дьячку ходили азбуки узнать, а болей не моги».
        В отрывке угадываются какие-то приметы судьбы самого деда, которого обучали у дьячка за «овса три меры», и несколько самоотстраненные религиозные сомнения молодого поэта, и что, может быть, самое главное – явное соотнесение своего облика с обликом деревенского юродивого, рехнувшегося «с думы», то есть от слишком глубоких и дерзких мыслей. Многие воспоминания родных и земляков о детстве Есенина как бы сфокусированы на одном: «У Татьяны сын какой-то не такой», «не от мира сего», «он не такой, как мы. Он Бог его знает кто». Да и прозвище от деда Никиты – «монах» – время от времени мелькает в воспоминаниях земляков применительно к поэту.
        А жизнь его в доме бабки и деда складывалась не просто. Вроде бы любила бабушка Наталья золотоголового внука, и нежности ее не было границ, мыла его по субботам, стригла ноготки, гарным маслом гофрила голову, расчесывала кудри деревянным гребешком. Но бабка – бабкой, а мать – матерью. Рос мальчонка без материнской любви.
        Сиротство Есенина при живых родителях в какой-то степени всегда затушевывалось литературоведами. Ну про отца еще писали. А про мать – поскольку сын в стихах 1924–1925 годов создал почти общенародный культ матери, ждущей сына и страдающей о нем, – есениноведы долгое время предпочитали умалчивать.
        Видимо, всякого рода этические причины до смерти матери удерживали и авторов мемуаров, и издателей от публикации подробностей из жизни есенинского рода. Ну а по инерции, оглядываясь на еще многочисленную в 1960–1970-е годы есенинскую родню, литературоведы не торопились осмысливать всю сложность душевного склада поэта, исходящую от семейной драмы его родителей.
        Знакомая Есенина по московской жизни двадцатых годов Софья Виноградская вспоминала в 1926 году со слов поэта: «Мать свою он в детстве принимал за чужую женщину, и, когда она приходила к деду, где жил Есенин, и плакалась на неудачи в семье, он утешал ее: „Ты чего плачешь? Тебя женихи не берут? Не плачь, мы тебе найдем жениха“».
        То, что это не выдумка, а суровая правда, подтверждают и воспоминания сестры поэта Екатерины: «Мать пять лет не жила с нашим отцом, и Сергей все это время был на воспитании у дедушки и бабушки Натальи Евтеевны. Сергей, не видя матери и отца, привык считать себя сиротою, а подчас ему было обидней и больней, чем настоящему сироте. Бабушка Наталья Евтеевна часто кормила его потихоньку от снох, на всякий случай, чтобы не вызвать неприятности».
        Получается так, что Есенин, как и Лермонтов, в первые годы сознательной жизни воспитывался не матерью, не отцом, а бабушкой. Сиротство при живых родителях, безусловно, сказалось на его душевном облике. Впечатлительность, душевная хрупкость, лермонтовский комплекс одиночества, преодолеваемый напускной дерзостью, своеобразным деревенским «юнкерством», за маской которого скрывался целомудренный и замкнутый мир будущего поэта, – вот, видимо, суть есенинского детства и отрочества. В 14 лет, как вспоминает Николай Сардановский, Есенин наизусть выучил «Мцыри». Такой подвиг можно было совершить только от необыкновенной любви к герою поэмы и от сознания братской близости к нему – одинокому, ранимому, беспредельно обиженному судьбой отроку-монаху. А тут еще по-деревенски грубые дядья: ну представьте себе, чтобы трехлетнего ребенка посадить на лошадь без седла и сразу пустить в галоп! «Я помню, что очумел и очень крепко держался за холку». Тут очумеешь. От этого и нервные припадки можно заработать, и заиканье получить, не говоря уже о том, что сломать шею или руки-ноги мальчонке ничего не стоило. А дядя Саша брал дитенка в лодку, отъезжал от берега, раздевал и бросал, как щенка, в воду, пока тот, неумело побарахтавшись, не начинал захлебываться. Дядя Саша при этом кричал: «Эх, стерва! Ну куда ты годишься!» Стерва у него было словом ласкательным.
        Дядьям и в голову не приходило, что их брат Петя стал припадочным из-за того, что отец его, восьмилетнего, спрятавшегося из-за какой-то проказы на чердак, в приступе грубого гнева сбросил с чердака и на всю жизнь искалечил психику ребенка. Наверное, когда Есенин рисовал образ юродивого в повести «Яр», он думал и о себе, и о несчастном дяде Пете, который, как вспоминает Екатерина, «был первым другом Сергея, он учил его плести корзины, вырезать красивые палки, делать свистки». Поэтому, творя легенду о себе, Сережа Есенин старался представить себя коноводом, вожаком, лидером, как бы мы сейчас сказали, во всех своих автобиографиях. Он всюду подчеркивает свою силу и ловкость, любит вспоминать, как дрался со сверстниками, как был «средь мальчишек всегда герой», как удачливо ловил рыбу, как ловко – ловчее всех! – лазал по деревьям к птичьим гнездам, как «обносил» огороды, играл в бабки, плавал за подстреленными утками. Но маска деревенского «супермена» на самом деле скрывала легко ранимую душу и отнюдь не богатырское тело. В ранних стихах он не единожды проговаривается о своей некрестьянской хрупкости, о физической и душевной утонченности, что, конечно, отличало его от обычных константиновских ребятишек.
    Рыжеволосый внучонок
    Щупает в книжке листы,
    Стан его гибок и тонок,
    Руки белей бересты.

        Нечто женственное есть в этом внучонке, и даже его рыжеволосость – признак некой физической утонченности, почти слабости. (Недаром рыжеволосых людей и блондинов на нашей земле становится все меньше, они почему-то вырождаются, их генетическая система не выдерживает давления современной цивилизации.) В разговорах поэт признавался, что из-за физической слабости ему частенько приходилось в детстве терпеть неудачи. И. Розанову он как-то рассказал, что и дед и бабка «видели, что я слаб и тщедушен, но бабка меня хотела всячески уберечь, а он, напротив, закалить». Сверстник поэта Василий Ефремов вспоминает: «Был горяч, куда там… и все время драки затевал, ему же поэтому больше всех и доставалось». А переплывши однажды реку с двумя товарищами, Сергей долго сидел на песчаном откосе и отплевывался кровью, видимо, от переутомления. Бабушка знала о слабостях своего любимца и укрепляла его здоровье всеми средствами.
    С глазу ль, с немилого ль взора
    Часто она под удой
    Поит его с наговором
    Преполовенской водой.

        Да никакой он не коновод, не драчун, не атаман – все это он придумает о себе году в 1919–1920-м, а пока, в 1915–1916-м, он еще не стесняется говорить о своей почти девичьей стати, о милой ему немужественности, о природной изнеженности:
    Ждут на крылечке там бабка и дед
    Резвого внука подсолнечных лет.

    Строен и бел, как березка, их внук,
    С медом волосьев и бархатом рук.

        (Впоследствии Есенин будет сравнивать «березку» лишь с женщиной или с девушкой!) И уже непонятно, то ли бабушка держит на руках женственного внучонка, то ли юная Дева Мария своего Сына, лишенного по замыслу Божию облика мужественности:
    С тихой улыбкой на тонких губах
    Держит их внука она на руках.

        Отроческая замкнутость, созерцательность, душевная исключительность – все это определило во многом и тон и тематику поэзии Есенина на рубеже 1916–1917-го годов.
    Уже давно мне стала сниться
    Полей малиновая ширь,
    Тебе – высокая светлица,
    А мне – далекий монастырь.

        «Константиновский Мцыри» через поколение как бы повторяет монашеские настроения деда Никиты.
    Полюбил я тоской журавлиного
    На высокой горе монастырь.

        Пахота и жатва – основные вехи русской крестьянской страды – обойдены поэзией Есенина. Он живет более светлыми, более праздничными чувствами и картинами: сенокос, хоровод, гулянка, песня, молитвенная служба. В этих картинах нет некрасовских, надрывающихся под тяжестью труда пахарей, нет несжатых полосок. Поэту, как он вспоминает в позднейшем стихотворении, гораздо ближе сад в цветенье, нежели необходимое для жизни картофельное поле.
    Отцу картофель нужен,
    Нам был нужен сад.
    И сад губили,
    Да, губили, душка!
    Об этом знает мокрая подушка
    Немножко… Семь…
    Иль восемь лет назад.

        Далекий от сына, скептически относящийся к его «стихоплетству» и во многом не понимающий его отец становится губителем столь нужной для отроческого сердца красоты – цветущего вишневого сада.
        Всю свою жизнь, любя родину и крестьянство, Есенин тем не менее чувствовал, что многое и отделяет его от тех,
    …Что в жизни сердцем опростели
    Под веселой ношею труда.

        Он не брезговал этим трудом, не унижал его, называя эту ношу даже «веселой». Он просто никак не хотел и не мог «опростеть» сердцем и душою. Не желая опрощения, он бежал в книги, в песни, в кашинскую усадьбу на театральное представление. Потому и сочинил легенду о деде-старообрядце, чтобы усложнить свое происхождение, выделить себя из окружения «опростевших», даже любя их и осознавая свою кровную связь с ними.
        Не скандалистом и сорванцом рос мальчик Есенин, а скорее мечтателем. Мечтал о любви, тайне, дружбе. Эта мечтательность порой оборачивалась для него тяжким осознанием своего изгойства, и он сам начинал обвинять себя в этом.
    С каждым днем я становлюсь чужим
    И себе, и жизнь кому велела.
    Где-то в поле чистом, у межи,
    Оторвал я тень свою от тела.

        И так всю жизнь. Вплоть до предсмертного:
    Кто я? Что я? Только лишь мечтатель,
    Синь очей утративший во мгле…

        Усталый от жизни, почерневший, замученный гонениями, предательством, тоскою, он по-прежнему не может опростеть сердцем…
        Образ «забияки и сорванца» стал соблазнительным для Есенина значительно позднее – после жизни в Петрограде, а потом в Москве, когда жестокие нравы революционной эпохи как бы вынудили его сделать ставку на «хулиганство», «пугачевщину», «разбойность». Ему хотелось в детстве и отрочестве быть гораздо отчаяннее и бесстрашнее, чем он был на самом деле, но об этом он всегда думал с затаенными чувствами ужаса и восторга:
    Я одну мечту, скрывая, нежу,
    Что я сердцем чист.
    Но и я кого-нибудь зарежу
    Под осенний свист.

        …Это стихи 1915 года, до них еще долго жить, а пока после пятилетнего бунта мать поэта возвращается в дом к мужу. Бунтовала она отчаянно. Судилась с Александром Есениным, требовала развода, требовала разрешения на получение паспорта, даже прижила ребенка на стороне. Муж был неумолим. Закон защищал его права властвовать над женой. Татьяна ничего не смогла добиться. Муж не дал ей развода. То ли он все-таки любил свою строптивую жену, то ли считал развод позором для себя, но в конце 1904 года, когда Сергей уже пошел учиться в Константиновское земское четырехгодичное училище, семья объединилась. Мальчику пришлось вернуться в отцовский дом к другой бабушке и к женщине, которую надо было называть своей матерью.
        «Когда Сергей вернулся с матерью в наш строгий и угрюмый дом, где хозяйствовала другая бабушка и другая сноха (жена нашего дяди по отцу), он до смерти бабушки Аграфены не мог привыкнуть к нашему дому и часто из школы уходил к Титовым» (из воспоминаний Е. Есениной).

    * * *

        Учебный день в училище начинался с «Отче наш». Закон Божий преподавал священник Иван Смирнов, пятьдесят (!) лет прослуживший в Константиновском приходе. Он венчал родителей поэта, крестил его самого, и ему пришлось через много лет служить панихиду по рабу Божию Сергею, потому что отец Иван так и не поверил в то, что крещенный им его ученик наложил на себя руки.
        В Константинове Сергею жилось тогда довольно легко и беззаботно. В доме хозяйничали три женщины, но у семьи не было ни земли, ни лошади, чтобы пахать, сеять, боронить, жать, скирдовать, возить снопы на гумно, а зерно в амбары. Единственно, где требовались его руки, – в лугах во время сенокоса. И эта работа была Сергею по душе, как никакая другая.
        «Причудлив вид с горы на покосные луга в сумерки. Разбросанные то тут, то там покосные станы походят на цыганские таборы. Мерцают вдали огоньки многочисленных костров, и в тихую погоду дым от них, расстилаясь по всему лугу, голубой вуалью окутывает копны, которые издали кажутся шапками огромного войска, а стоящий вдали лес, застланный снизу дымом, как будто плывет по воздушному морю».
        Так выразительно вспоминает о сенокосной поре Александра Есенина, как бы еще раз подтверждая особую художественную одаренность всех Есениных. В летние каникулы Сергей с утра до вечера пропадал в лугах или на Оке, грелся у костров, рыбачил, собирал утиные яйца и конечно же начинал потихоньку прислушиваться к самому себе, непроизвольно складывая в рифму свои мысли и чувства и про себя напевая их. Его школьный друг Н. Калинкин рассказывал, как однажды ученики узнали, что Есенин пишет стихи. Сергей показал их как-то учителю Власову. Учитель был суров:
        – Ты, Сережа, учись. А сочинять всякие глупости – это не твое дело. Рано еще тебе…
        Несмотря на то, что Сергея однажды за баловство оставили на второй год, он закончил сельское училище с похвальным листом. Тот же Николай Калинкин вспоминает, как они завершили учебу: все ребята серьезно готовились к выпускным испытаниям, несколько человек, в том числе и Сергей, сдали экзамены на пятерки. Когда вручали похвальные листы и подарки, священник Иван Смирнов объявил: особо отличившиеся ученики Есенин, Воронцов и Данилин рекомендованы для поступления в Спас-Клепиковскую учительскую школу или в Рязанское духовное училище.
        Дома у Татьяны Федоровны случился настоящий праздник. Неожиданно из Москвы приехал отец Сергея с гостинцами и двумя красивыми застекленными рамками. Одна для сыновнего похвального листа, другая – для свидетельства об окончании сельской школы. Обе награды отец повесил на стенку. А вечером за столом обсуждали, что делать с Сергеем дальше? Отец Иван настаивал на своем:
        – Учиться Сереже надо дальше, учиться. Мальчик способный!
        Так и порешили. Через несколько дней к есенинскому дому подъехала подвода, мать помолилась на лик Николы-угодника, собрала сыновние вещички в сундучок, села вместе с Сергеем на подводу, и неторопливая лошадка повезла их в Спас-Клепики.
        В год окончания Есениным сельской школы отмечалось столетие со дня рождения Гоголя. По случаю юбилея дирекция народных училищ распорядилась в этот день освободить учащихся от учебных занятий, в стенах училищ отслужить панихиды по Николаю Васильевичу, раздать учащимся его портреты, а также поелику возможно и «отдельные сочинения его, существующие в дешевых изданиях». В Константинове по этому случаю был устроен праздник, и каждый выпускник школы получил по четыре книги – «Ночь перед Рождеством», «Старосветские помещики», «Вий», «Тарас Бульба». С той поры Гоголь стал для Есенина писателем, о котором в автобиографии 1922 года поэт записывает: «Любимый мой писатель». Не счесть гоголевских образов, строчек, словечек, намеков, которые растворены в его стихах и письмах… Знакомая поэта учительница Полина Гнилосырова вспоминает о том, как однажды она с Есениным поехала на подводе в Рязань за учебниками для школьной библиотеки. Сергей был за кучера, и, возвращаясь, возле угора, за которым начиналась деревня, он хлестнул кобылу вожжами.
        – Прокатимся под уклон, Полина Сергеевна, чтобы в ушах звенело, а? – И погнал лошадей, крича: – И какой же русский не любит быстрой езды!
        Учится Сергей в Спас-Клепиках в школе-интернате, как бы сказали сейчас, живет среди сверстников, как Лермонтов в юнкерском казарменном общежитии, а все никак не становится похожим на всех, никак не подладиться к бурсацким правилам жизни, все больше и больше с каждым месяцем выделяется он из толпы собранных со всей рязанской земли подростков. Свидетельства тех времен при всей их разноречивости сходятся в одном: Сергей отличался от других учеников повышенной чувствительностью, уязвимостью, интеллигентностью.
        Вскоре после начала учебы он приехал с константиновскими мужиками обратно в деревню. Соврал, что распустили всю школу, но на другой день показал матери следы от побоев на теле и заявил, что больше в школу не воротится. Бунт был подавлен, но стало ясно, что Сергей в школе живет на положении «белой вороны». Учитель литературы Е. М. Хитров вспоминал, что Есенин отличался «нежностью своего характера», «у него первого заблестят от слез глаза в печальных местах, он первый расхохочется при смешном».
        Учился Есенин хорошо, и учителя поручили ему проверять уроки у всех лодырей, которых оставляли без обеда за несделанные домашние задания. Естественно, что такое возвышение над ними своего однокашника лодырям не нравилось, и на этой почве частенько возникали драки.
        Способности к стихосложению не прибавляли Есенину авторитета. Однокашник Сергея Н. Сардановский вспоминает: «Его намерения и способности писать стихи ничуть не возвышали его в наших глазах, а его заносчивость при оценке своего таланта и его постоянные разговоры о своих стихах казались нам скучными». Уязвленное самолюбие, непризнание его талантов, драки и ссоры – все это развивало в отроке мнительность, замкнутость, склонность к сопротивлению и ощущение своего особого пути, особого призвания. Вольно или невольно, но в нем все явственней проступали странности характера, сближающие его с юродивым, свихнувшимся от чтения книг, из будущей повести «Яр». Домашние стали обращать внимание на эти странности:
        «К Рождеству на каникулы приехал Сергей… Когда он вошел в избу в валенках, в поддевке и рыжем башлыке, запорошенный снегом, он походил на девушку… Однажды мы остались с ним вдвоем, он читал, я была уже в кровати. Громкий хохот Сергея заставил меня подняться. Он хохотал до слез, я удивленно глядела на него, в избе никого не было, в это время вернулась мать и немедленно приступила с допросом:
        – Ты что смеешься-то?
        – Да так, смешно, – ответил Сергей.
        – И ты часто так смеешься, один-то?
        – А что? – спросил Сергей.
        – Вот так в Федякине дьячок очень читать любил, все читал, читал и до того дочитался, что сошел с ума. А от чего? Все книжки. Дьячок-то какой был!..
        …Дома он погружался в свои книги и ничего не хотел знать. Мать и добром и ссорами просила его вникать в хозяйство, но ничего из этого не выходило» (из воспоминаний Е. Есениной).
        Летом Сергей плел младшей сестре Шуре платья из цветов, разных фасонов шляпы, приносил ее домой всю в луговых цветах. Ходил к Поповым играть в крокет либо на берег Оки – созерцать бескрайнюю ширь лугов, черную кромку леса, голубую, отражающую небо и облака, извилистую ленту реки. Любил прогуляться по деревне, одевшись в свой хороший, хотя и единственный костюм. Стеснялся сестры Кати, когда она в потрепанном пальтишке прибегала к Поповым поглядеть на чудную игру в крокет:
        – Посмотри, на кого ты похожа, сейчас же иди домой, – тихо, чтобы не слышал никто вокруг, говорил он огорченной сестренке.
        Была в нем эта неприятная черта: стеснялся своих родных, когда они появлялись в «интеллигентном» обществе на вечерах у священника Ивана Смирнова, где молодежь порой ставила простенькие пьесы или разыгрывала музыкальные концерты. Однажды мать с дочерью Катей в тайне от него проникли на представление. Сергей увидел их и досадливо нахмурился.
        – Уходите сейчас же, а иначе я уйду! – И настоял на своем.
        Так же ревниво и настороженно оберегал юноша свои отношения с семейством местной молодой помещицы Лидии Кашиной от посягательств и насмешек домашних. К самой Лидии Кашиной, несмотря на то, что она, мать двоих детей, замужняя женщина, была на десять лет старше его, Есенин, несомненно, испытывал чувства более глубокие, нежели почтительные или уважительные. Есенин любил бывать в кашинском доме, богатом и красивом, обрамленном декоративными кустарниками и цветочными клумбами. Каждое лето Лидия Кашина приезжала в деревню с детьми, но без мужа. По деревне ходили слухи, что ее муж – очень важный генерал, но она не хочет с ним жить. А потому молодая барыня развлекалась в деревне, как только могла. В усадьбе появились породистые лошади, на которых барыню учил кататься верхом хмурый наездник. Ее нередко видели в костюме амазонки во время верховой прогулки по полям. Она любила играть с гостями в крокет, в ее доме ставились спектакли. Однажды друг Есенина Тимоша Данилин, приглядывавший за детьми Кашиной, пригласил в усадьбу Сергея. С тех пор шестнадцатилетний поэт и зачастил в барский дом, поразивший его воображение.
        Татьяне Федоровне очень не нравилось, что ее сын пропадает в барской усадьбе. Она спокойно относилась к тому, что он флиртовал с учительницами или коротал вечера в доме священника, но – барыня! Замужняя, старше его намного, да с двумя детьми! Нет, это не дело!
        – Опять у барыни пропадал? – сердилась мать. – Что вы там делаете?
        – Читаем, играем, – хмуро отвечал Сергей. А иногда и огрызался: – Какое тебе дело, где я бываю!
        Мать ворчала:
        – Не пара она тебе, нечего и ходить к ней. Ишь, нашла с кем играть!
        Кульминацией этого странного и таинственного романа была, видимо, встреча Есенина с Лидией Кашиной летом 1917 года, после того как хозяйка усадьбы уже отдала свой двухэтажный дом в Константинове деревенскому миру, а сама переехала жить в другую усадьбу – в Белый Яр, на луговую сторону Оки, в нескольких верстах от Константинова. Однажды утром Сергей сказал домашним, что уезжает в Яр с барыней. После обеда в округе началась настоящая буря, ливень хлестал тяжелыми струями по стеклам, старые деревья ломались под порывами бешеного ветра, сверкала молния, и раскаты грома то и дело проносились над разбушевавшейся Окой. От Оки вдруг раздались крики: «Тонут! Помогите! Тонут!» Мать Сергея бросилась вон из избы. Сестренки остались дома. Чтобы как-то отвлечься, в мыслях о Сергее Катя стала сочинять стихи:
    Не к добру ветер свистал,
    Он, наверно, вас искал,
    Он, наверно, вас искал
    Окол свешнековских скал.

        Татьяна Федоровна вернулась вся вымокшая и сердитая: на реке оборвался паромный канат, и паром унесло к шлюзам. Но Сергея там не было. Он вернулся поздно ночью, никому ничего не объяснив, взял полушубок и ушел ночевать в амбар. Воспоминания об этом дне, о встрече с Лидией Кашиной, видимо, отразились впоследствии в поэме «Анна Снегина». Но не только:
    Не напрасно дули ветры,
    Не напрасно шла гроза.
    Кто-то тайный тихим светом
    Напоил мои глаза.

        В память о том лете и о каком-то прощании, ведомом только ему одному, Есенин через год написал стихотворение, посвященное Лидии Кашиной:
    Зеленая прическа,
    Девическая грудь,
    О тонкая березка,
    Что загляделась в пруд?

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    И мне в ответ березка:
    «О любопытный друг,
    Сегодня ночью звездной
    Здесь слезы лил пастух.

    Луна стелила тени,
    Сияли зеленя.
    За голые колени
    Он обнимал меня…»

        Лидия Кашина в отличие от героини поэмы «Анна Снегина» никуда не эмигрировала. После того как новая власть отобрала у нее усадьбу на Белом Яру, она переехала в Москву. Работала переводчицей, машинисткой, стенографисткой. Об отношениях ее с Есениным в то время можно судить по есенинскому письму осени 1918 года, адресованному Андрею Белому (Борису Бугаеву):
        «Дорогой Борис Николаевич, какая превратность: хотел Вас очень сегодня видеть и не могу. Лежу совсем расслабленный в постели.
        Черкните мне (если не повезло мне в сей раз), когда Вы будете свободны еще.
        Любящий вас С. Есенин.
        Адрес: Скатертный пер., д. 20.
        Лидии Ивановне Кашиной для С. Е.».
        Умерла Кашина в 1937 году и похоронена на том же Ваганьковском кладбище, где покоится и ее поэт.

    * * *

        «У нас все уехали на сенокос. Я дома. Читать нечего, играю в крокет. Немного сделал делов по домашности, – писал Есенин 7 июля 1911 года своему ближайшему другу по Спас-Клепикам Грише Панфилову. – Я был в Москве одну неделю. Купил себе книг штук 25. 10 книг отдал Митьке, 5 Клавдию… Остальные взяли гимназистки у нас здесь в селе». Итак, Есенин уже начинает делать вылазки в большой мир. Письма его той поры – а ему всего-то 15–16 лет – необыкновенно интересны. Они очень многое добавляют к внутреннему облику юноши, раздвоенного, мучительно ищущего свой путь в жизни, пытающегося нащупать ее цели и смысл. Он часто, но ненадолго влюбляется в девушек из учительских семей – то в Анну Сардановскую, то в Машу Бальзамову, пишет им письма искренние, трагические и мелодраматические одновременно, как бы желая вызвать сочувствие к своей судьбе в девичьих душах: «Я не знаю, что делать с собой. Подавить все чувства? Убить тоску в распутном веселии?.. Или – жить, или – не жить?.. Не фальшивы ли во мне чувства, можно ли их огонь погасить? И так становится больно-больно, что даже можно рискнуть на существование на земле…» (М. Бальзамовой, июль 1912 г.). Из другого письма ей же: «Я стараюсь всячески забыться, надеваю на себя маску веселия, но это еле-еле заметно… Ох, Маня! Тяжело мне жить на свете, не к кому и голову склонить… Мать нравственно для меня умерла уже давно, а отец, я знаю, находится при смерти. Потому что он меня проклянет, если это узнает».
        Как раз в это время у Есенина происходит разлад с отцом: отец против того, чтобы сын пытался жить стихами. Он требует, чтобы Сергей пошел по его стезе, поступил в торговую лавку, имел надежный кусок хлеба. А в конце 1912 года Есенин, разочарованный охлаждением к нему Анны Сардановской, уязвленный, как ему показалось, насмешками над ним, вообще совершает отчаянный поступок, подтверждающий, насколько хрупкой и уязвимой была его натура:
        «Я не вынес того, что про меня болтали пустые языки, и… и теперь оттого болит моя грудь. Я выпил, хотя не очень много, эссенции. У меня схватило дух и почему-то пошла пена; я был в сознании, но передо мною немного все застилалось какой-то мутною дымкой…»
        Словом, как пелось в популярном романсе тех лет, «Маруся отравилась». Но не следует думать, что это было лишь какой-то игрой или позой. Несомненно, в отрочестве и юности у Есенина наступали такие минуты, когда он с трудом справлялся со своими сомнениями, комплексами, слабостями, неудачами. «Небольшую, но ухватистую силу» поэт приобрел позже, после знакомства с Клюевым, научившим его надевать различные защитные маски, чтобы спастись от «страшного мира». С годами Есенин понял, что самая лучшая защита его поэтической души – это не воля и даже не талант, а умение носить ту маску, которая сегодня спасает тебя от посягательства корыстных и темных сил, жаждущих власти над беззащитным талантом. Итог этой многолетней внутренней работы сформулирован им в «Черном человеке»:
    В грозы, в бури,
    В житейскую стынь,
    При тяжелых утратах
    И когда тебе грустно,
    Казаться улыбчивым и простым —
    Самое высшее в мире искусство.

        Первые его стихи 1912–1913 годов лишены всех масок, всей многомерности натуры, всех защитных средств, которыми он в совершенстве овладел позднее:
    Душно мне в этих холодных стенах,
    Сырость и мрак без просвета.
    Плесенью пахнет в печальных углах —
    Вот она, доля поэта.

        В 1912 году он составил маленький цикл стихотворений и назвал его бесхитростно: «Больные думы». В них явственно прослеживается влияние Надсона, самой риторической части наследия Алексея Кольцова, поэзии Ивана Никитина и молодого Лермонтова. Названия стихотворений говорят сами за себя: «Звуки печали», «Мои мечты», «Слезы», «Брату Человеку» и т. д. Надсоном Есенин переболел очень быстро. Сергей Соколов – учитель Константиновской школы – вспоминает разговор с Есениным летом 1925 года:
        «Заспорили о поэзии. Я в то время был увлечен Надсоном и с восторгом говорил о его стихах… Есенин слушал внимательно, а потом сказал:
        – Ты брось свои затеи с Надсоном. Это сплошное слюнтяйство. Читай побольше Пушкина. Это наш учитель. Я ведь тоже когда-то шел не той дорогой. Теперь же я вижу, что Пушкин – вот истинно русская душа…»
        Весь цикл «Больные думы» вместе с другими стихами спас-клепиковского периода, написанными в 1910–1912-х годах, настолько несамостоятелен, подражателен, однообразен, что Есенин впоследствии никогда не вспоминал о них и не включал ни в один из своих сборников. Тем более парадоксальным кажется то, что несколько стихотворений: «Выткался на озере…», «Сыплет черемуха снегом…», «Дымом половодье…», подготавливая последнее Собрание сочинений, он датировал незадолго до смерти 1910 годом! Эти стихи – подлинные шедевры есенинской лирики, неизмеримо значительнее, нежели подражательные опыты из спас-клепиковской тетрадочки, написанной вроде бы гораздо позже.
        Объяснение такому противоречию может быть только одно: ставя в 1925 году даты, Есенин, либо случайно, а скорее всего сознательно, для того чтобы внедрить в читательское сознание легенду о необыкновенно раннем созревании своего поэтического таланта, «прибавил возраста» нескольким любимым стихотворениям. Лишних два-четыре года. Но для того, чтобы написать их, он должен был знать не только народные песни, частушки и жестокие романсы, звучавшие в константиновской избе, прочитать не только Надсона и Кольцова, но еще и Пушкина с Гоголем, и Алексея Толстого, и, конечно, усвоить современную ему поэзию: Блока, Белого, Клюева. Не просто прочитать, но еще и прочувствовать, обдумать, сделать ее своей, а потом написать по-блоковски:
    Дуга, раскалываясь, пляшет,
    То выныряя, то пропав,
    Не заворожит, не обмашет
    Твой разукрашенный рукав.

        И «Выткался на озере…», и «Подражание песне» перекликаются с этим стихотворением 1916 года, служат как бы подступами к нему.
    Опять раскинулся узорно
    Над белым полем багрянец,
    И заливается задорно
    Нижегородский бубенец…

        Блоковский бубенец…

    Глава третья
    В Москву! В Москву!

        Я люблю этот город вязевый…
        С. Есенин
        Москва. Август 1912-го – март 1915-го. В эти три московских года жизни начинающего поэта уместилось многое: работа в типографии ради хлеба насущного и роман с Анной Изрядновой, закончившийся рождением сына, флирт с социал-демократией и полтора года образования в университете имени Шанявского, признание в литературно-музыкальном Суриковском кружке и переписка с другом юности Гришей Панфиловым.
        Первая встреча с «порфироносной вдовой», «городом вязевым», «сердцем России» произошла у него год назад. Есенин вспоминал, как он впервые бродил вокруг златоглавых соборов и дворцов Кремля, как возле Китайской стены попал в шумное чрево Никольского книжного рынка. С затаенным дыханием листал он тогда сборники русских былин, бережно ощупывал старые издания «Слова о полку Игореве», приценялся к заветным томикам Лермонтова, Некрасова, Кольцова…
        И вот он снова в Москве, в комнатке у отца, в доме в Строченовском переулке. Он заходил в этот дом с тяжелым сердцем: отец не верил, что можно прожить на деньги, заработанные стихами. Ему казалось, что ничего путного из стихотворства не выйдет. Именно поэтому, получив впервые гонорар за стихи, Есенин отдал его отцу. Целых три рубля! Но эти рубли стали как бы доказательством его правоты в споре с отцом. Отец отнесся к «жертве» весьма спокойно, не счел ее священной и все равно не дал отцовского благословения на стихотворство… Это случилось чуть позже, в 1914 году, а пока летом 1912-го отец устроил сына в контору к своему хозяину с условием, что Сергей осенью поступит в учительский институт. Однако Сергей сразу же показал характер, ему не понравились конторские порядки, он не мог примириться с тем, что всем служащим конторы словно школьникам надо вставать, когда к ним заходит хозяйка. Через неделю он взял расчет и заявил отцу, что ни в какой учительский институт не пойдет и что сам будет искать себе место в жизни.
        Из письма Грише Панфилову в Спас-Клепики: «Я вижу, тебе живется не лучше моего. Ты тоже страдаешь духом, не к кому тебе приютиться и не с кем разделить наплывшие чувства души… Я сам не могу придумать, почему это сложилась такая жизнь, именно такая, чтобы жить и не чувствовать себя, то есть своей души и силы, как животное. Я употреблю все меры, чтобы проснуться. Так жить – спать и после сна на мгновение сознаваться, слишком скверно. Я тоже не читаю, не пишу пока, но думаю».
        Письма Есенина к Грише Панфилову – удивительная страница жизни поэта. Он посылал их из Москвы. Было ему тогда 17–18 лет. Ни у Пушкина, ни у Лермонтова, ни у Блока (да кого угодно возьмем – Гоголя, Некрасова, Тютчева) мы не найдем в таком юном возрасте столь глубоких размышлений о самых сложных тайнах бытия, совести, человеческого призвания, религиозного поиска. Диапазон сомнений и чувств в письмах чрезвычайно широк – от наивности до мудрости, от глубочайшей веры до отчаяния, от мучительного самоанализа до растворения своего «я» в море христианского чувства. Именно последнее обстоятельство сыграло свою роковую роль: содержание писем не исследовалось всерьез.
        «Гриша, в настоящее время я читаю Евангелие и нахожу очень много для меня нового… Христос для меня совершенство. Но я не так верую в него, как другие. Те веруют из страха: что будет после смерти? А я чисто и свято, как в человека, одаренного светлым умом и благородною душою, как образец в последовании любви к ближнему.
        Жизнь… Я не могу понять ее назначения, и ведь Христос тоже не открыл цель жизни. Он указал только, как жить, но чего этим можно достигнуть, никому не известно. Невольно почему-то лезут в голову думы Кольцова
    "Мир есть тайна Бога,
    Бог есть тайна мира".

        Да, однако, если это тайна, то пусть ей и останется…»
        Автору этих мыслей всего лишь семнадцать с половиной лет.
        Из письма Грише Панфилову от 23 апреля 1913 года: «Люди, посмотрите на себя, не из вас ли вышли Христы, и не можете ли вы быть Христами? Разве я при воле не могу быть Христом, разве ты тоже не пойдешь на крест, насколько я тебя знаю, умирать за благо ближнего? Ох, Гриша! Как нелепа вся наша жизнь. Она коверкает нас с колыбели, и вместо действительно истинных людей выходят какие-то уроды… Меня считают сумасшедшим и уже хотели было везти к психиатру, но я послал всех к сатане и живу, хотя некоторые опасаются моего приближения… Да, Гриша, люби и жалей людей – и преступников, и подлецов, и лжецов, и страдальцев, и праведников: ты мог и можешь быть любым из них. Люби и угнетателей и не клейми позором, а обнаруживай ласкою жизненные болезни людей… Все люди – одна душа. Истина должна быть истиной, у нее нет доказательств, и за ней нет границ, ибо она сама альфа и омега… Нет истины без света, и нет света без истины, ибо свет исходит от истины, а истина исходит от света. Что мне блага мирские? Зачем завидовать тому, кто обладает талантом, – я есть ты, и мне доступно все, что доступно тебе. Ты богат в истине, и я тоже могу достигнуть того, чем обладает твоя душа… Так вот она, загадка жизни людей… Человек! Подумай, что твоя жизнь, когда на пути зловещие раны. Богач, погляди: вокруг тебя стоны и плач заглушают твою радость…»
        Право, если бы не поэтический талант, Есенин мог бы стать незаурядным религиозным проповедником, ибо перед нами не письмо, а готовая проповедь…
        Кто-то из древних проницательно заметил, что «душа человеческая от рождения христианка». Видимо, есенинская душа была именно такой. Но с одной поправкой: на нее наложили роковую печать все религиозные сомнения русского XX века, что сделало душу поэта родственной душам главных героев Достоевского. Через год с небольшим после того, как он написал Грише Панфилову о том, что «Христос для меня совершенство», девятнадцатилетний Есенин посылает письмо Маше Бальзамовой, в котором обнаруживает глубокое знание характеров Ставрогина, либо Версилова, либо вообще человека «из подполья». Актерское самоуничижение, которое он выказал в этом письме, поистине восхищает: «…хранить письма такого человека, как я, – не достойно уважения. Мое "я" – это позор личности. Я выдохся, изолгался и, можно даже с успехом говорить, похоронил или продал свою душу черту, – и все за талант. Если я поймаю и буду обладать намеченным мною талантом, то он будет у самого подлого и ничтожного человека – у меня… Если я буду гений, то вместе с этим буду поганый человек… Сейчас я вижу, что до высоты мне трудно добраться, – подлостей у меня не хватает, хотя я в выборе их не стесняюсь…» И далее он заключает почти что как Раскольников: «Значит, я еще больше мерзкий человек».
        Такое письмо талантливый русский девятнадцатилетний интеллигент, конечно же, мог написать лишь после того, как целых два русских поколения «прошли» через Достоевского, угадавшего в новых людях такую веру и одновременно такое религиозное сомнение, что оно могло быть разрешено либо выстрелом в Распятие, либо расщепкой иконы на лучину, либо залихватскими, похабными надписями на стенах Страстного монастыря…
        Любопытно в этом письме еще одно обстоятельство, подтверждающее то, что Есенин мог играть уже в 20 лет с петроградскими мэтрами, словно кошка с мышками. Он цитирует Бальзамовой строки Сологуба: «Хулу над миром я поставлю и соблазняя – соблазню». И добавляет: «Эта сологубовщина – мой девиз». А год спустя он побывал у Сологуба, и тот рассказывал Георгию Иванову: «Я этого рязанского теленка сразу за ушко да на солнышко. Заставил его признаться, и что стихов он моих не читал…» Наивный старик! Он так и не понял, что его стихи просто не понравились Есенину.
        Гриша Панфилов был чуть-чуть постарше Сергея. Его отец служил приказчиком у купца в Спас-Клепиках. В просторном панфиловском доме часто собирались Гришины товарищи по интернату, естественно, и Сережа Есенин приходил с ними и настолько привязался к Гришиному дому, что частенько оставался там ночевать, и вскоре они стали близкими друзьями. Гришина мать Марфа Никитична из всех учеников выделяла Сергея – «может, потому, что видела, как он тоскует по дому, по материнской ласке». Когда Сергей писал Григорию письма, тот умирал от скоротечной чахотки. (Видимо, поэтому у Есенина позднее появился страх перед этой болезнью.) Наверное, осознание близкой утраты лучшего друга и побуждало Есенина исповедоваться перед ним, искать в глубинах своей души все самое искреннее, человечное, доброе, что он обычно таил от других. Не потому ли его письма похожи на сокровенные страницы дневника, на тайную исповедь человека, пишущего для себя, для своей совести, а не для кого-то другого: «Мои муки – твоя печаль, твоя печаль – мои терзанья. Я, страдая, могу радоваться твоей жизнью, которая протекает в довольстве и наслаждении в истине…
    Злобою сердце томиться устало,
    Много в нем правды, да радости мало.

        Да, Гриша, тяжело на белом свете».
        Последнее письмо Есенин написал Грише в феврале 1914 года. В том же месяце Панфилов умер. Он ждал этого письма. Перед смертью все время вспоминал о Есенине:
        «Я прихожу в 6 ч[асов] вечера, – писал Гришин отец Сергею о последних предсмертных часах сына. – Первым его вопросом было: – А что, папа, от Сережи письма нет? – Я ответил: – Нет. – Жаль, – говорит, – что я от него ответа не дождусь». После смерти Гриши Есенин подобных столь искренних и столь исповедальных писем не писал больше никому и никогда…
        В начале марта 1913 года Есенин устроился работать в знаменитую типографию И. Д. Сытина. «Был болен, и с отцом шла неприятность, – писал он через месяц Грише. – Теперь решено. Я один… Ну что ж! Я отвоевал свою свободу. Теперь на квартиру к нему я хожу редко. Он мне сказал, что у них мне нечего делать».
        Трудовая жизнь Есенина сразу же осложнилась чрезвычайным событием. Буквально и двух недель не прошло после его устройства на работу, как он попал в центр сомнительной политической интриги: неизвестно при каких обстоятельствах Есенин подписал письмо «пяти групп сознательных рабочих Замоскворецкого района», которое, как пишет один из исследователей жизни Есенина, «резко осуждало раскольническую деятельность ликвидаторов и антиленинскую позицию газеты „Луч“».
        Дело это было сугубо партийное, склочное, сектантское, в его основе лежали противоречия между семью депутатами-меньшевиками и шестью депутатами-большевиками, которые составляли в Государственной думе одну социал-демократическую фракцию. «Семерка» имела перевес в один голос перед «шестеркой» и проводила какую-то «ликвидаторскую платформу». Письмо, подписанное пятьюдесятью «сознательными рабочими», среди которых была и подпись Есенина, начиналось так:
        «Мы, нижеподписавшиеся, пять групп сознательных рабочих Замоскворецкого района гор. Москвы, прочитав в газетах „Правде“ и „Луч“ о тех разногласиях, какие существуют среди депутатов с.-д. фракции и рабочей прессой, мы приветствуем отказ шести депутатов от сотрудничества в газете „Луч“… Мы возмущаемся тем насилием, производимым семи против шести, которые лишают последних возможностей проводить взгляды пославших их, требовать осуществления тех начертанных старых лозунгов, за которые боролись и пали жертвой наши товарищи в 1905 году… Ликвидаторы, приспособляясь к национальным чувствам народности, идя к им навстречу, для того чтобы привлечь их в свой лагерь, выставляют требования: „Культурно-национальную автономию“. Этим самым ослабляют единство пролетариата России к Интернационалу. Идя на компромисс с правительством и реакцией, выставляют требования полного народного представительства, а не полновластие народа… Мы глубоко возмущаемся узурпаторством семерки против шести. Если они будут уклоняться и дальше от старопрограммных требований… прикрываясь единством, а в принципе делая раскол, то мы их более не можем признать, как принадлежащих к с.-д. п. …Кто же является в действительности раскольником, антиликвидаторы, признающие подполье и партию, объединившись вокруг газеты „Правды“… или, может быть, ликвидаторы „Луча“, ведущие борьбу против подполья и старой партии?» И т. д. и т. п.
        Мы так подробно цитируем это полуграмотное, написанное на революционно-местечковом жаргоне письмо только потому, что оно наглядно свидетельствует, как задолго до 1917 года в недрах социал-демократии уже вырабатывался склочный, сектантский, мертвенно-бюрократический стиль борьбы за власть, как легко эти косноязычные штампы перешли в резолюции и постановления партсъездов и партконференций двадцатых годов, в формулировки о «правом» и «левом» уклонах, о всяческих «троцкистских», «военных», «рютинских», «шляпниковских», «профсоюзных» и прочих оппозициях. Как естественно, что это письмо, написанное якобы «пятью группами сознательных рабочих», но на самом деле составленное каким-то партийным функционером, хорошо знавшим расстановку внутрипартийных сил, настроения и политику партийных лидеров, живших в это время то ли в Швейцарии, то ли в Париже, стало на десятилетия «праосновой» всех документов подобного рода, писавшихся от имени «сознательных рабочих», «общественности» (обязательно «прогрессивной»), крестьянства (обязательно «трудового»), пролетариата (обязательно «мирового»). Впрочем, стиль этот сложился еще в 70-е годы XIX века. Народнические штампы практически без изменений перекочевали в документы, составленные марксистами. Манифест «Народной расправы» или лавровские статьи мало чем отличались от документов плехановской группы «Освобождение труда».
        Несомненно, что стратегия письма вырабатывалась ленинским окружением или даже самим Лениным, писавшим приблизительно в это же время: «Каждый русский социал-демократ должен сделать выбор между марксистами и ликвидаторами». Неудивительно, если Ильич был прямо или косвенно причастен к тексту письма. Оно в его стиле: его въедливая казуистика, его демагогический напор, его сектантская ярость.
        А характерные штампы вроде «мы, нижеподписавшиеся», «мы приветствуем», «мы глубоко возмущены», «мы их более не можем признать», «мы предлагаем», выработанные в письме, утвердились на десятилетия как образцы классического железобетонного стиля для сотен и тысяч писем и постановлений подобного рода, без которых просто невозможно себе представить историю РСДРП.
        Ну разве можно поверить в то, что Есенин, думающий в это время о тайнах Бога и Человека, действительно разбирался в сектантско-подпольной казуистике этой меньшевистско-большевистской склоки? Мог ли он вникнуть в политические хитросплетения всяческих Малиновских, бадаевых, петровских и прочих социал-демократов, заваривших сию кашу? Есенин, вопрошающий в письмах к Грише Панфилову – «что есть Христос?», Есенин, буквально в те же дни писавший умирающему другу: «…люби и угнетателей и не клейми позором, а обнаруживай ласкою жизненные болезни людей»? И вдруг: «ликвидаторы», «антиликвидаторы», «платформы», «фракции»! Есенин, который их речей, их программ, их внутрипартийных злобных и мелких распрей уже и тогда, конечно, «ни при какой погоде» не читал, и чтобы он «сознательно» подписал письмо, инспирированное какими-то функционерами как «мнение народное»? Есенин, всего только как две недели ставший рабочим-экспедитором (то есть грузчиком) при типографии? Есенин, в то время запоем читавший Блока, Клюева, Андрея Белого?
        Об этой, видимо, совершенно случайно поставленной юношей подписи приходится говорить столь подробно потому, что история с письмом сыграла определенную роль в его судьбе. Она привела к полицейскому расследованию дела (письмо, адресованное депутату Государственной думы Р. Малиновскому, попало в полицию), к поискам упомянутых «сознательных рабочих», а в конце концов даже к слежке за Есениным и к двум обыскам на квартире, которую он тогда снимал. Несколько месяцев полиция разыскивала «подписантов». Дело было не простым: одних «Есениных», как сообщил адресный отдел охранному отделению, в Москве в то время проживало аж 200 человек. Лишь через несколько месяцев после появления письма полиция всех «вычислила» и вышла на Сергея. За ним в начале ноября на целую неделю было установлено наружное наблюдение, был заведен специальный журнал, на обложке которого значилось: «1913 год. Кличка наблюдения – „Набор“. Установка: Есенин Сергей Александрович, 19 лет». Царская бюрократия бросила вызов бюрократии социал-демократической. Целую неделю филеры добросовестно заносили в журнал – в какое время Есенин выходил на работу, в какое – возвращался, когда заходил в «мясную и колониальную лавку», когда к нему на свидание приходила его гражданская жена Анна Изряднова. Ей тоже дали кличку – «Доска». Следили, писали, наблюдали целую неделю, а потом, видимо, решили, что толку не будет. На всякий случай в ноябре произвели на квартире Есенина второй обыск. Первый был в сентябре. Ничего не нашли. Никаких прокламаций, никакой социал-демократической брошюрятины. И отстали.
        Ну какие еще у Есенина были заслуги перед социал-демократическим движением? В начале 1913 года он помогал распространять журнал «Огни». Есть воспоминания о том, что иногда «приходил домой с целой охапкой прокламаций, возбужденный, взволнованный. Надо прокламации разослать по адресам». Видимо, Есенин бывал на каких-то рабочих собраниях и митингах. О том, чтобы выступал на них, – ничего не известно. Когда сытинская типография бастовала, естественно, не работал и он, то есть бастовал. Словом, у есенинских биографов 1950–1980-х годов были некоторые (хотя и весьма незначительные) основания предполагать, что Есенин играл в типографии роль эпизодического пропагандиста, маленького «винтика» большого пролетарского дела. Но пустячные поручения, которые довелось выполнять тогда Есенину, вовсе не заслуживают такого огромного количества страниц, посвященных исследователями данному эпизоду. В дальнейшем сам он не придавал никакого значения этой социал-демократической странице своей жизни. Ни в одной из нескольких своих последующих автобиографий он даже не упомянул ни о письме «сознательных рабочих», ни о прокламациях, ни о слежке за ним и двух обысках. О том, что бабушка таскала его за сорок километров в Радовецкий монастырь, о том, что дед «не дурак был выпить», о том, что он самой императрице стихи читал, – помнил, а о своем революционном прошлом – нет. Легенду о своих революционных заслугах он предоставил сочинять есениноведам. Но сам-то он умел сочинять легенды, как никто другой. Каким бы революционером-профессионалом мог изобразить себя Есенин в те времена, когда от этого зависело действительно многое – и репутация в глазах Троцкого, Луначарского или Кирова, и благосклонность цензуры, и издание книг (их тиражи могли быть не меньшими, чем у Демьяна Бедного), и получение квартиры. Маяковский в своей автобиографии не забыл ничего. Все вспомнил. А Есенин «забыл»… все начисто.
        Сразу после второго обыска он с легкой иронией пишет Грише Панфилову: «Во-первых, я зарегистрирован в числе всех профессионалистов, во-вторых, у меня был обыск, но все пока кончилось благополучно. Вот и все. Живется мне тоже здесь незавидно». Но почему? Из-за слежки и обысков? Нет, по другим причинам, о чем он дальше пишет уже безо всякой иронии: «Думаю, во что бы то ни стало удрать в Питер… Москва не есть двигатель литературного развития, а она всем пользуется готовым из Петербурга. Здесь нет ни одного журнала… Есть, но которые только годны на помойку, вроде „Вокруг света“, „Огонек“…»
        Вот где собака зарыта, вот почему, побаловавшись игрой в «сознательного рабочего», Есенин начал собираться в Питер, который влечет его отнюдь не как «колыбель» будущей революции, а как средоточие настоящей литературной жизни.

    * * *

        Типография «товарищества И. Д. Сытина», где Есенин сначала работал грузчиком в экспедиции, а потом корректором, была крупнейшей в России. Каждая четвертая русская книга печаталась здесь. Сам хозяин приехал в Москву, будучи еще моложе Есенина (четырнадцати лет), из костромской глуши. Так же, как Есенин, без копейки в кармане. По-есенински, без отцовской помощи, поступил «мальчиком на побегушках» в книжную лавку на Никольском рынке, что раскинулся возле Китайгородской стены. (Есенин двадцатью годами позже, как и Сытин, зарабатывал какое-то время на жизнь в книжной лавке на Страстной площади.) Четыре года Сытин отворял в книжной лавке дверь посетителям. Но, как вспоминает писатель Н. Телешов: «Призванный „отворять двери“ в книжную лавку, Сытин впоследствии… во всю ширь распахнул дверь к книге, так распахнул, что через отворенную дверь он вскоре засыпал печатными листами города и деревни, и самые глухие „медвежьи углы“ России».
        Интересы народного просвещения для Сытина всегда были выше интересов предпринимательских. Он был человеком из породы Третьяковых, Мальцевых, Сувориных, Морозовых, работавших для России и ценивших русского человека. «Это великолепный, может быть, лучший в Европе рабочий! Уровень талантливости, находчивости и догадки чрезвычайно высок… Во главе моей фабрики, которая как-никак была самой большой в России и насчитывала сотни машин, стоял сын дворника, человек без образования и без всякой технической подготовки… Как он вел дело? Выше всякой похвалы», – писал уже после революции Сытин в книге воспоминаний.
        …Три сестры – Анна, Серафима и Надежда Изрядновы, жившие тогда в Москве, были типичными «прогрессивными» девушками эпохи. Сами зарабатывали себе на жизнь, бегали на лекции и митинги, увлекались модными поэтами Бальмонтом, Северяниным, Ахматовой. Сергей Есенин при первой же встрече взволновал сердце Анны: «Он только что приехал из деревни, но по внешнему виду на деревенского парня похож не был… На нем был коричневый костюм, высокий накрахмаленный воротник и зеленый галстук. С золотыми кудрями он был кукольно красив, окружающие по первому впечатлению окрестили его вербочным херувимом. Был очень заносчив, самолюбив, его невзлюбили за это». Как все случилось дальше, можно только гадать: то ли молодая Анна (носившая, кстати, особенно притягательное для поэта имя) влюбилась в «сказочного херувима», то ли он, страдавший от одиночества, ушедший от отца, без друзей в Москве, истосковался по чьей-нибудь заботе и ласке? Но, как вспоминает Изряднова, «ко мне он очень привязался, читал стихи. Требователен был ужасно, не велел даже с женщинами разговаривать».
        Молодые сняли комнатку возле Серпуховской заставы и начали семейную жизнь. Однако скоро выяснилось, что Есенин не из тех мужей, которые ищут счастья у семейного очага, в жене, детях, налаженном быте. «Жалованье тратил на книги, журналы, нисколько не думая, как жить», – сетовала Анна. А думать между тем надо было: Анна ждала ребенка. Но Есенин словно и не замечал этого. Его внутреннее состояние резко и капризно меняется. Он мечется, не зная, как ему жить и что делать дальше. Жена ждет ребенка, а он летом 1914 года бросает работу в типографии: «Москва неприветливая – поедем в Крым». В Крым едет, но без жены – денег на двоих не хватает. О жизни поэта в Ялте можно судить по письму домой, которое сохранилось в архиве Екатерины Есениной.
        «Дорогие родители!
        Кланяюсь я вам и желаю всего хорошего. Папаша! Письмо я твое получил. Ты пишешь, когда я приеду в Москву, я готовлюсь ехать каждый день. Оставаться в Ялте опасно, все бегут. Вследствие объявленного военного положения в Севастополе тут жить нельзя. Я бы и сейчас уехал да нельзя. Все приостановлено. Теперь найму автомобиль до Симферополя со своими товарищами и поедем в Москву. Дела очень плохи. Никуда нельзя съездить. Почта большие пакеты не принимает. Я только выручил себя на стихах, в Ялтинской газете 30 к. за строчку.
        Кругом паника.
        Недавно я выступал здесь на одном вечере. Читал свои стихи. Заработал 35 рублей. Только брал напрокат сюртук, брюки и башмаки, заплатил 7 рублей.
        Остальные дела ни шиша не стоють.
        Больше не пиши.
        Скоро буду в Москве.
        Любящий тебя сын Сергей Есенин.
        Больше никуда никогда не поеду, кроме Питера и Москвы.
        Тоска ужасная. Так и хочется плакать».
        Из Крыма кое-как вернулся через месяц – Анна была вынуждена пойти на поклон к отцу Есенина и выпросила у него деньги на обратную дорогу для Сергея. Есенин возвращается, но, как вспоминает Изряднова, «опять безденежье, без работы, живет у товарищей». Чтобы как-то содержать семью, он снова в отчаянии идет на корректорскую работу в типографию Чернышева-Кобелькова. Но его энергии хватает всего лишь на два месяца: «Работа отнимает очень много времени: с восьми утра до семи часов вечера, некогда стихи писать. В декабре он бросает работу и отдается весь стихам, пишет целыми днями… В конце декабря у меня родился сын» (А. Изряднова). Молодая жена уже почувствовала, что его «чистота» и «свет», его «нетронутая хорошая душа» предназначены не для семейной жизни, а для чего-то другого. Хотя, воротясь домой с ребенком на руках, она была тронута: «У него был образцовый порядок: везде вымыто, печи истоплены, и даже обед готов и куплено пирожное, ждал. На ребенка смотрел с любопытством, все твердил: „Вот я и отец“»… Твердить-то твердил, но «в марте поехал в Петроград искать счастья». От добра добра и от счастья счастья не ищут. Юная мать, видимо, понимала, что убранная квартиpa, обед с пирожными – это лишь трогательный эпизод, и с виноватой застенчивостью писала: «Есенину пришлось много канителиться со мной». Он же в это время был занят только мыслями о стихах, о будущей поэтической судьбе, и конечно же его первый брак (впрочем, как и все остальные) был обречен на неудачу. Несмотря на то, что Изряднова была верной и преданной ему женщиной, одной из тех, по воспоминаниям современницы, «на которых мир стоит».
        В подобной ситуации разные поэты ведут себя по-разному.
    Я бедствовал. У нас родился сын.
    Ребячества пришлось на время бросить, —

        писал о подобном периоде в своей жизни Борис Пастернак. Есенин бросить свое «ребячество» не мог и не желал. Но воспоминание о прошедшем осталось, и причудливым образом оно высветится в стихах 1916 года:
    Не с тоски я судьбы поджидаю,
    Будет злобно крутить пороша.
    И придет она к нашему краю
    Обогреть своего малыша.

    Снимет шубу и шали развяжет,
    Примостится со мной у огня.
    И спокойно и ласково скажет,
    Что ребенок похож на меня.

        О преданной ему Анне Есенин помнил всегда. В трудную для него осень 1925 года пришел именно к ней во Вспольный переулок, в ее полуподвальную комнатушку, попросил затопить плиту, вытащил какой-то сверток с бумагами и стал бросать их в пламя. «В своем сером костюме, в шляпе стоит около плиты с кочергой в руке и тщательно смотрит, как бы чего не осталось несожженным» (А. Изряднова).
        Точно так же незадолго до смерти Александр Блок сжег какие-то свои бумаги и записные книжки. У поэтов, видимо, есть предчувствие, когда им пора освобождаться от лишних бумаг. Что сжег Есенин в сентябре 1925 года, мы не узнаем никогда.
        В последний раз Анна Изряднова видела его перед роковой поездкой в Ленинград: «Сказал, что пришел проститься. На мой вопрос: „Что? Почему?“ – говорит: „Смываюсь, уезжаю, чувствую себя плохо, наверное, умру…“ Просил не баловать, беречь сына».
        Не уберегла. Юрий Есенин был расстрелян 13 августа 1937 года в Москве, где и родился, по обвинению в подготовке покушения на Сталина.

    * * *

        В семидесятые годы XIX века в Москве вокруг довольно известного в то время поэта Ивана Сурикова образовался кружок литераторов, который стал называться Суриковским. Он объединял начинающих писателей из рабочей и крестьянской среды и был тем очагом культуры, возле которого грелись не великие и не знаменитые, но по-своему тянущиеся к литературе люди.
        Весной 1912 года в Суриковский кружок Есенина привел его московский знакомый, тогдашний руководитель кружка С. Кошкаров. Есенин был принят сначала членом-соревнователем, а в начале 1914 года оформил свое полное членство, написав следующее: «Настоящим покорнейше прошу Совет кружка зачислить меня в действительные члены. Печатные материалы появлялись „Рязанская жизнь“, „Новь“, „Мирок“, „Проталинка“, „Путеводный огонек“».
        Все перечисленные журналы были крохотными, малоизвестными детскими и юношескими изданиями. Но тем не менее для поэта все-таки был праздник, когда в журнале «Мирок» он увидел первое свое опубликованное стихотворение «Береза» под высокопарным псевдонимом «Аристон», заимствованным у Державина.
        Правда, в письмах к Бальзамовой он сообщал ей о публикациях своих стихов под еще одним «красивым» псевдонимом – «Метеор», но эти материалы до сих пор не обнаружены, так же, как и первая публикация стихотворения «Сыплет черемуха снегом…», о котором через десяток без малого лет Есенин рассказывал Ивану Никаноровичу Розанову – своему возможному биографу, и которое уже содержало в себе мотив ожидания чудесного пришествия.
    Радугой тайные вести
    Светятся в душу мою…

        Суриковский кружок был своеобразным профсоюзом, где существовала касса взаимопомощи, устраивались выставки, имелось слабенькое кооперативное издательство. Некоторое сектантство суриковцев было явлением неизбежным, потому что, отворачиваясь от питерской дворянской и интеллигентской литературы, они считали, что в их кружке «действительным членом может быть писатель, вышедший из народа и не порвавший с ним духовной связи». Этот народнически-классовый, вульгарный подход к литературе, своеобразная «махаевщина» на короткое время подействовали на Есенина и как бы «помрачили» его сознание, о чем свидетельствует одно из писем поэта к Грише Панфилову, в котором он выражает «симпатию и к таковым людям, как, например, Белинский, Надсон, Гаршин и Зла-товратский», и вдруг отказывает в любви Пушкину, Лермонтову, Некрасову, Гоголю… («Гоголь – это настоящий апостол невежества, как и назвал его Белинский…») Но вульгарное народническое помрачение (рецидив писаревщины) у Есенина быстро прошло и, к счастью, больше к нему никогда не возвращалось. Около года Есенин грелся возле суриковцев, слушал их стихи, «полные печали и гнева», призывающие народ к борьбе «с темными силами». Вершиной славы суриковцев было стихотворение Филиппа Шкулева «Мы кузнецы, и дух наш молод, куем мы к счастию ключи…». Есенин в подражание Шкулеву даже написал своего «Кузнеца»: «Куй, кузнец, рази ударом, пусть с лица струится пот. Зажигай сердца пожаром, прочь от горя и невзгод…» Однако поэт быстро понял, что путь социально-народнических деклараций не для него, и резко отошел от самодеятельности кружковцев.
        Как это происходило – в 1926 году весьма выразительно рассказал критик и публицист Г. Деев-Хомяковский. Из его воспоминаний явствует, что суриковцы приняли Есенина лишь как перспективного общественника и пропагандиста передовых идей, умеющего писать стихи: «Деятельность кружка была направлена не только в сторону выявления самородков-литераторов, но и на политическую работу… Под видом экскурсий литераторов мы… ввели Есенина в круг общественной и политической жизни… Сережа был очень ценен… как умелый и ловкий парень, способствовавший распространению нелегальной литературы… Казалось нам, что из Есенина выйдет не только поэт, но и хороший общественник».
        Им «казалось», а девятнадцатилетний Есенин между тем быстро постигал науку жить своим умом. Авторитетным старейшинам кружка – Кошкарову, Дееву-Хомяковскому, Завражному, Арскому вскоре стало казаться странным, что юноша, которого заметили, обласкали, устроили на работу, не делает никаких усилий, чтобы стать хорошим «общественником». («Правда, нам через товарища Клейнборта удалось на некоторое время задержать падение Есенина».) Ему гораздо интереснее было ходить в университет Шанявского, вести переписку с питерскими журналами, постоянно отлучаться из Москвы то в Крым, то в Константиново, нежели распространять легальную и нелегальную литературу. Он уже не тот, каким был в первые месяцы дружбы с суриковцами, когда «выступал вместе с нами среди рабочих аудиторий на вечерах и выполнял задания, которые были связаны со значительным риском». Думается, что Деев-Хомяковский чересчур преувеличивает степень риска во время выступлений, но он отмечает, что вскоре Есенин «стал выказывать некоторую нервозность», стал тяготиться «безденежьем» суриковского кружка, не позволявшим кружковцам издавать свои книги. В марте 1915 года Сергей уехал в Питер. По словам председателя суриковцев, «с этого момента и начинается гибель Есенина как поэта-общественника и появляется поэт тоскующей лиры», «он окончательно ушел в салоны», «это возмутительное хождение Есенина по салонам… заставило кружок, вследствие ареста ряда товарищей… переживавший тяжелый кризис, порвать окончательно с ним [Есениным]».
        В последнем письме, посланном суриковцами Есенину, «указывалось на его предательство делу рабочих и крестьян». Вот так. Ни больше ни меньше. Суриковцы даже после смерти поэта так и не поняли, что в 1915 году ему нужны были не маевки и нелегальщина, а лучшие поэты России, лучшие ее газеты и журналы, находящиеся в столице, лучшие издательства. А тут – Арский, Шкулев… Когда Есенин читал им свои стихи, то, по воспоминаниям очевидца, «они, искушенные поэты, просто пожимали плечами в крайнем недоумении и смущении… А когда он кончил читать, то все смотрели друг на друга, не зная, что сказать, как реагировать на совсем непохожее, что приходилось слышать до сих пор».
        Любительский уровень Суриковского кружка Есенин перерос меньше чем за год. Но с ним считались. Когда зимой 1915-го он прочитал на очередном заседании стихотворение «Русь», то был избран в редакционную комиссию кружка и… тут же повел себя как хозяин. Он заявил, что уровень стихотворений, публикующихся в журнале суриковцев «Друг народа», жалок и что надо отбирать стихи более строго. Комиссия возмутилась, и Есенин был выведен из ее состава.
        В отместку он через день принес старейшинам-суриковцам заявление: «Прошу Совет кружка вычеркнуть меня из числа действительных членов и возложенных на меня обязанностей кружка». Не очень грамотно, но зато очень ясно объяснил Есенин кружковцам, что делать ему у них больше нечего.
        Когда речь шла о его поэтической судьбе, молодой Есенин умел принимать самые резкие решения и делать самые рискованные шаги, не обращая внимания на недовольство товарищей, помощников, меценатов. В будущем эта способность к разрывам и к стремлению жить своим русским умом не раз помогала поэту разговаривать на равных с самыми значительными людьми его эпохи.

    * * *

        Гораздо больше, нежели Суриковский кружок, дал Есенину народный университет имени Шанявского, который он начал посещать в сентябре 1913 года. Меценат польского происхождения, Альфонс Львович Шанявский, разбогатевший на золотых сибирских рудниках, в 1905 году предложил Московской городской думе «принять от него в дар дом в Москве для почина, в целях устройства и содержания в нем или из его доходов народного университета». Три года шли в Государственной думе дебаты о том, открывать его или не открывать. Пуришкевич не без оснований предупреждал депутатов, что новый народный университет может стать «источником новых вспышек революции». В том же духе высказывался и министр просвещения Шварц. Однако сопротивление охранителей и консерваторов было в конце концов сломлено, и в 1913 году университет открылся. Преподавателями института были поэт Валерий Брюсов, критик Юлий Айхенвальд, ботаник К. А. Тимирязев, физик П. Н. Лебедев, московские гуманитарные профессора П. Н. Сакулин, А. Е. Грузинский, М. Н. Сперанский.
        Полтора года университета дали Сергею Есенину ту основу образования, которой ему так не хватало до сих пор.
        «Слушаем лекцию профессора Айхенвальда, – вспоминает однокашник Есенина по университету Б. Сорокин, – он почти полностью цитирует высказывание Белинского о Боратынском. Склонив голову, Есенин записывает отдельные места лекции. Я сижу рядом с ним и вижу, как его рука с карандашом бежит по листу тетради: „Изо всех поэтов, появившихся вместе с Пушкиным, первое место, бесспорно, принадлежит Боратынскому“. Он кладет карандаш и, сжав губы, внимательно слушает. После лекции идем на первый этаж. Остановившись на лестнице, Есенин говорит: „Надо еще раз почитать Боратынского“».
        Вместе с товарищами-шанявцами, будущими поэтами Василием Наседкиным, Николаем Колоколовым, Дмитрием Семёновским, Есенин наслаждается культурной жизнью Москвы, посещает Третьяковскую галерею, где на него производят сильное впечатление картины Поленова, Репина, Левитана.
        – Смотрел Поленова. Конечно, у «Оки» его задержался, и так потянуло от булыжных мостовых домой, в рязанский простор, – обмолвился он как-то Борису Сорокину.
        Их компания собирается в маленькой квартирке студентки Марии Бауер, дочери богатого сибирского промышленника, впоследствии, в 1930-е годы, проходившей по «делу» старшего друга Есенина критика Иванова-Разумника и отправленной после этого в ссылку. Мария угощает их чаем с пирожными, кокетничает с Есениным, предлагает всем вместе пойти на «Вишневый сад», посмотреть тогда уже знаменитых актеров – Качалова, Москвина, Леонидова, Книппер-Чехову… «В антракте… облокотившись на кресло, Сергей молчит. И только когда Наседкин спросил его, нравится ли спектакль, он, словно очнувшись, сердито проронил: „Об этом сейчас говорить нельзя! Понимаешь?“» (Н. Саратовский).
        На одном из поэтических вечеров в университете Есенин прочитал новые стихи:
    Побегу по мятой стежке
    На приволь зеленых лех,
    Мне навстречу, как сережки,
    Прозвенит девичий смех.

    Если крикнет рать святая:
    «Кинь ты Русь, живи в раю!»
    Я скажу: «Не надо рая,
    Дайте родину мою».

        Свое впечатление от стихов один из студентов выразил так:
        – Особенно хороши были стихи о деревенской природе. Как на свежий стог сена сел…
        Именно в университете Есенин основательно знакомится с европейской и американской литературой, впоследствии он свободно будет ориентироваться в ней, вспоминая произведения Данте, Шекспира, Оскара Уайльда, Эдгара По, Лонгфелло, Уитмена.
        Услышав о молодом поэте, его приглашает к себе маститый профессор Сакулин, просит почитать стихи. «Отзыв критика был, по-видимому, очень лестен для Сергея. Из передаваемых им подробностей этого визита я помню, что стихотворение „Выткался на озере…“ Сергей для Сакулина читал дважды» (Н. Сардановский).
        Но с кем бы он ни встречался, какие бы разговоры и споры ни вел, а к концу 1914 года он все чаще и чаще повторял:
        – Поеду в Петроград, пойду к Блоку. Он меня поймет!
        Недаром французская пословица гласит: «Поэты рождаются в провинции, а умирают в столице». Судьбоносное решение было окончательно принято. В марте 1915-го Есенин сошел на платформу Николаевского вокзала. Не зная, где искать Блока, побрел по Невскому, увидел большую книжную лавку, зашел. Робко спросил продавца, не знает ли он, где живет поэт Александр Блок. Продавец, к счастью, знал адрес…
        По сравнению с тем юношей, который появился в Москве три года назад, Есенин, идущий по Невскому, был уже совершенно другим человеком. За эти три года он навсегда расстался с мыслью о работе, о службе, о постоянном заработке. Его будущая жизнь виделась ему только как жизнь поэта, только как жизнь свободного художника.
        Ясно ли, смутно ли, но он уже понимал, что поэзия окончательно взяла его душу в полон, что не его судьба – семья, дети, жена, уют, покой. Ни сил, ни желания для этой столь необходимой каждому обычному человеку стороны жизни у него не будет. Женщины, романы, увлечения – другое дело, как же поэту без них?
        Он навсегда расстался с мыслями о своем месте в революционном движении, о социал-демократических соблазнах, с мыслями о нелегальщине, общественной работе, политической карьере. Он поэт. А все, что с ним произошло, – лишь временная лихорадка молодого незрелого ума.
        Он навсегда расстался с иллюзиями удобного самодеятельного полуграфоманского существования при всякого рода кружках и литобъединениях типа Суриковского. Он – Сергей Есенин, а они – все остальные.
        Он понимал, что таких исповедальных писем, какие ему довелось писать Грише Панфилову, он больше никому и никогда не напишет. Во всех будущих письмах он откровенен, но в меру, практичен, прикрыт маской, защищен тем пониманием жизненного успеха, о котором сказал в «Черном человеке»: «Казаться улыбчивым и простым – самое высшее в мире искусство». А вся исповедальная энергия его души отныне только в стихах.

    Глава четвертая
    Восхождение на Парнас

        Быть в траве зеленым, а на камне серым…
        Н. Клюев
        Итак, к весне 1915 года девиз Есенина «В Москву! В Москву!» сменился на другой: «В Петербург! К Блоку! К Блоку!»
        Но в «Автобиографии» поэт пишет нечто другое:
        «19 лет попал в Петербург проездом в Ревель к дяде». Как бы случайно попал, по пути, проездом. А вообще мог бы и не заезжать… Лукавил Есенин, лукавил. Не хотелось ему, признанному поэту, в 1923 году, когда он сочинял свою очередную автобиографию, признаваться читателям в том, что в Москве он спал и видел, как бы добраться до столицы, до короля поэтов Александра Блока, добиться признания петербургской элитой его, Сергея Есенина.
        С высоты достигнутого опыта и всероссийской славы эти честолюбивые планы, видимо, уже казались Есенину умаляющими его достоинство, и поэт умело замаскировал их: «попал проездом»…
        Анатолий Мариенгоф, по всей вероятности, был более точен в «Романе без вранья», где привел слова Есенина:
        «Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки – за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом…»
        Возможно, что Есенин держал в уме: если его попытка завоевать Петербург будет неудачной – тогда делать нечего, придется ехать в Ревель. Но скорее всего он прогонял от себя всякие мысли о неудаче. Петербург должен пасть перед его, Есенина, натиском. Путь к завоеванию столицы лежал через признание Есенина Блоком. Недаром, не теряя ни одного дня, прямо с вокзала, он отправился на Офицерскую. Не застав Блока, написал ему записку: «Александр Александрович! Я хотел бы поговорить с Вами. Дело для меня очень важное. Вы меня не знаете, а может быть, где и встречали по журналам мою фамилию. Хотел бы зайти часа в 4. С почтением С. Есенин».
        И, как охотничья собака по следу, ринулся Есенин на поиски Блока по Петербургу. Сначала в редакцию «Огонька». Блока там не было. Подождал в приемной какое-то время, нервничал, комкал свою старенькую кошачью шапку; когда в приемную редактора, где он сидел, отворялась дверь, с надеждой вскидывал голову: кто пришел? Уж не Блок ли? Не вытерпел: а вдруг Блок уже воротился домой, а он здесь сидит, теряет золотое время. Попросил клочок бумаги, на котором торопливо и уже безо всяких подробностей и безо всякого политеса нацарапал: «Я – поэт, приехал из деревни, прошу меня принять». Записка, по сравнению с той, которую Есенин оставил на квартире Блока, была глуповатой и бестактной, но он от волнения уже не понимал ничего. Хлопнул дверью и помчался на Офицерскую. Дверь квартиры ему отворил сам Александр Александрович. Высокий, статный, замкнутый, в темной домашней фланелевой куртке с белым воротничком. Через десять лет после того свидания уже знаменитый Сергей Есенин напишет в последней своей «Автобиографии»:
        «Когда я смотрел на Блока, с меня капал пот, потому что в первый раз видел живого поэта».
        Тем самым Есенин сразу как бы отделил и Блока, и себя от всех якобы поэтов, с которыми ему пришлось встречаться в трехлетний московский период жизни. Всем «суриковцам» и всем «шанявцам» – Колоколову, Семёновскому, Филипченко, Белоусову, Кошкарову, Шкулеву, – всем им, недавним своим товарищам и наставникам, Есенин отказывал в высоком звании поэта, потому что «не капал у него пот со лба», когда он встречался с ними…
        Вскоре он встретился с Зинаидой Гиппиус и Мережковским, навестил живших в Царском Селе Ахматову и Гумилева, осенью побратался с Николаем Клюевым, приехавшим в Питер, чтобы познакомиться с рязанским Лелем… Но пот на лбу, оттого что видел «живых поэтов», уже более не проступал ни разу.
        Петроград 1915–1916 годов жил призрачной жизнью. Прошлое интересовало петербургскую художественную элиту куда больше, нежели непонятное настоящее и грозное будущее.
        Петербургские снобы жили в мире Оскара Уайльда и Обри Бердслея, Эрнста Теодора Амадея Гофмана и Карло Гоцци, встречались на спектаклях, воспроизводивших античные и средневековые сюжеты, на выставках старинных портретов, дорогого фарфора, мебели XVIII века, гравюр.
        Особняки и квартиры меценатов, модных артистов и художников были обставлены так, словно они жили во времена Людовика XVI или в крайнем случае Александра Благословенного. Преобладал стиль модерн, но коллекции составлялись из мебели и безделушек самых разных эпох. Костюмы, прически, манеры – все дополняло этот грандиозный исторический маскарад… Любовь к маскараду в среде петербургской богемы подогревал замечательный поэт и лицедей Михаил Кузмин, с его культом игрушечности окружающего мира, в котором жизнь упрощалась до своеобразного мюзик-холла на сцене «Бродячей собаки», до костюма и прически.
        Есенин, пожелавший завоевать художественный Петербург, не мог, естественно, миновать его соблазнов, о которых предупреждал Александр Блок:
        «За каждый шаг свой рано или поздно придется дать ответ, а шагать теперь трудно, в литературе, пожалуй, всего труднее. Я все это не для прописи Вам хочу сказать, а от души: сам знаю, как трудно ходить, чтобы ветер не унес и чтобы болото не затянуло».
        С легкой руки Александра Блока, давшего Сергею Есенину рекомендательные письма к поэту Сергею Городецкому и влиятельному журналисту из «Биржевых ведомостей» Михаилу Мурашеву, начинается есенинское восхождение к славе в северной столице.
        Мариенгоф, сильно шаржируя, так передавал рассказ Есенина:
        « – Знаешь, как я на Парнас восходил?.. Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? – Ввел. Клюев ввел? – Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? – Ввели. Одним словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев… к нему я, правда, первому из поэтов подошел – скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а уже он тоненьким таким голосочком: „Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах!..“ – и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, свои „ахи“ расточая тоненьким голоском. Сам же я скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею, как девушка, и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!.. Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел на кухню: „Не надо ли чего покрасить?..“ И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: „Так-де и так“. Явился сам барин. Зовет в комнаты – Клюев не идет: „Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный наслежу“. Барин предлагает садиться. Клюев мнется: „Уж мы постоим“. Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал…»
        Наверное, за исключением некоторых деталей, дело обстояло именно так, но Есенину повезло в том, что петербургское общество было в известном смысле подготовлено к его появлению.
        Мистическая, экзальтированная любовь к России во время войны достигла своего апогея. Иконы Нестерова и Васнецова, картины Билибина и Рериха, увлечение вышедшим из олонецких лесов Николаем Клюевым, новые дворцы в древнерусском стиле – все это как бы увенчалось появлением чудесного гостя, вестника, гения из народа, который, в отличие от Клюева, завоевал не только умы, но и сердца пресыщенных искусством петербуржцев.
        «Факт появления Есенина был осуществлением долгожданного чуда», – так написал в 1926 году один из первых покровителей Есенина в Петербурге Сергей Городецкий.
        «Литературная летопись не отмечала более быстрого и легкого вхождения в литературу. Всеобщее признание свершилось буквально в какие-нибудь несколько недель. Я уже не говорю про литературную молодежь, но даже такие „мэтры“, как Вячеслав Иванов и Александр Блок, были очарованы и покорены есенинской музой» (Р. Ивнев).
        Итак, приехав в Петербург 9 марта и в тот же день встретившись с Блоком, 11 марта Есенин – уже у Городецкого. От него получает два рекомендательных письма – к журналисту С. Либровичу, а также к издателю «Ежемесячного журнала» В. С. Миролюбову с просьбами помочь, напечатать, дать авансы, заплатить хорошие гонорары – поскольку появился «новый юный талант» из народа.
        Михаил Мурашев, к которому Есенин пришел с запискою от Блока, радушно принимает юношу, кормит обедом, слушает его стихи, оставляет ночевать, а утром отправляет сразу в несколько редакций со своими рекомендательными письмами. Публикации стихов Есенина и отзывы о нем посыпались, как из ведра. Поэта наперебой стали приглашать в салоны петербургских меценатов и на литературные вечера.
        Поэт Всеволод Рождественский вспоминает, как уверенно и в то же время умно вел себя Есенин в редакциях тогдашних чопорных журналов.
        …Он вошел в приемную редактора, окинул взглядом не без некоторой дерзости всех ожидающих приема – сесть было негде. Распознав в юноше в потертой студенческой тужурке начинающего поэта, Рождественского, он решительно направился к нему через всю комнату.
        – Может, вдвоем поместимся? – широкая улыбка сузила его лукавые глаза. – Стихи? – спросил он шепотом.
        – Стихи! – ответил ему студент.
        Молодые поэты разговорились, а когда к концу их беседы выяснилось, что редактор, которого они ожидали, давно уехал, Есенин расхохотался:
        – Ловко! А мы-то сидели, мы-то ждали рая небесного! Ну да ладно! Я еще своего добьюсь. Будут Есенина печатать!
        28 марта 1915 года Есенин был на вечере поэтов в Зале армии и флота, где выступали Александр Блок, Игорь Северянин, Федор Сологуб. Вечером он уже в гостях у молодых поэтов Рюрика Ивнева и Кости Ляндау. А через день читает стихи в редакции «Нового журнала для всех» вместе с Осипом Мандельштамом, Георгием Ивановым, Георгием Адамовичем.
        Литературный быт Петербурга той эпохи, достаточно рельефно изображенный Анной Ахматовой в «Поэме без героя», был конечно же странен и удивителен для Есенина. Он сразу почувствовал, что интерес к нему в этом обществе – не всегда чист и бескорыстен.
        В литературных салонах его окружили молодые поэты, равнодушные к женщинам, остроумные сплетники, представители не столько золотой, сколько «голубой» молодежи. Они пудрили щеки, мазали помадой губы, подкрашивали брови и ресницы. Их называли «юрочками», имея в виду самого типичного из этой среды Юрия Юркуна, интимного друга Михаила Кузмина, петербуржского «александрийца». Такая же атмосфера была и на вечеринках у Рюрика Ивнева, где однажды Сергея Есенина, который был «гвоздем» вечера, настойчиво попросили спеть частушки, причем обязательно «похабные»… Сергей с легкой ухмылочкой согласился, однако простая деревенская похабщина не заинтересовала изысканных снобов. По углам шушукались одинокие парочки, то ли посмеиваясь над Есениным, то ли увлеченные своими интимными отношениями. Есенин, обескураженный, стал сбиваться, петь с перерывами, нескладно и невесело. Ему стало не по себе. И когда чей-то голос громко произнес что-то изощренно непристойное, Есенин оборвал частушку на полуслове. Наступило общее неловкое молчание, и развлечение бесславно закончилось.
        По-другому было на вечерах в богатых буржуазных салонах. За ним ухаживали, ему удивлялись, ахали, охали, его лорнировали толстые дамы, ему подавали угощение на коллекционном фарфоре, он читал стихи, сидя на золоченых стульях, вдыхая дым благовонных дорогих папирос, которыми дымили под шартрез отцы семейств. Внутренне посмеиваясь над публикой, поэт читал:
    Мать с ухватами не сладится,
    Нагибается низко,
    Старый кот к махотке крадется
    На парное молоко.

        Дамы изнывали от восторга:
        – Как вы сказали? «Ухватами»? Прелестно!
        – Махотка? Ах, это замечательно! Вы слышали, милочка, как он произнес: «Махотка!» «Мо-ло-ко»! «Ко-ро-ва»! Ну конечно же, он истинный поэт! И кудри, крупные какие, поглядите! Пастушок, истинный пастушок!..
        Молодой Есенин улыбался, позволял гладить себя по «бархатной шерсти», воспринимая эти благоглупости спокойно, в чем сказывалась его крестьянская благовоспитанность. Лишь иногда в глазах загорался недобрый огонек и чувствовалось, что долго такое добродушие длиться не может.
        На всю жизнь Есенину запомнился вечер в салоне Зинаиды Гиппиус и Дмитрия Мережковского. Хозяйка навела на него лорнет и с холодной издевкой спросила:
        – Что это на вас за гетры?
        Есенин, опешив, что с ним тогда случалось редко, ответил:
        – Это валенки!
        Прозорливая ведьма не успокоилась:
        – Вы вообще кривляетесь!
        Несмотря на ставший уже привычным свой успех в ее салоне, Есенин всю жизнь не мог простить Зинаиде Гиппиус унижения и растерянности, которые тогда испытал.
        В очерке «Дама с лорнетом», написанном уже после возвращения из-за границы, Есенин дал волю своему застарелому гневу, назвав Мережковского «дураком и бездарностью», а Гиппиус – «лживой и скверной». По правде говоря, это было ответом на фельетон Мережковского о Есенине, опубликованный в парижской газете, где почтенный эмигрант тоже не постеснялся в выражениях. Любопытно, однако, что Есенин «расплевывается» с Гиппиус, но помнит, что когда-то, в 1915 году, она написала о нем в «Голосе жизни» хвалебную статью под псевдонимом «Роман Аренский» («Хотя Вы писали обо мне статьи хвалебные…»). Такое признание означало для него в те времена многое. Недаром в своем первом письме Николаю Клюеву от 24 апреля 1915 года Есенин не преминул сообщить о статье Зинаиды Гиппиус.
        О том, что юноша уже тогда был себе на уме, все запоминал и вел свою игру, свидетельствует его письмо к Н. Ливкину, написанное через год с лишним после посещения «дамы с лорнетом».
        «Когда Мережковский, Гиппиусы и философовы открыли мне свое чистилище и начали трубить обо мне, разве я, ночующий в ночлежке по вокзалам, не мог не перепечатать стихи, уже употребленные? Я был горд в своем скитании… Я имел право просто взять любого из них за горло и взять просто сколько мне нужно из их кошельков. Но я презирал их – и с деньгами, и со всем, что в них есть… Поэтому решил просто перепечатать стихи старые, которые для них все равно были неизвестны».
        Есенин кое-что придумывает и преувеличивает в этом письме («ночлежки», «взять за горло»), но ясно одно: к славе и успеху он идет самым кратчайшим путем, понимая, как надо использовать всех журналистов, всех издателей, всех хозяев салонов, встречающихся на его пути и неравнодушных к нему… Лишь к немногим из них он сохранил на всю жизнь бескорыстные и дружеские чувства.
        Он очень рано сообразил, какими средствами достигаются успех и слава. Пристально следил за журналами и газетами, вырезал все, что они писали о нем. Бюро вырезок, существовавшее тогда в Петрограде, присылало ему все отзывы и рецензии на его стихи. Есенин, живший в то время весьма стесненно, не жалел на это денег.
        В ответ на наивное и хвастливое письмо Есенина, где тот сообщал о своих успехах («Стихи у меня в Питере прошли успешно. Из 60 принято 51. Взяли „Северные записки“, „Русская мысль“, „Ежемесячный журнал“ и др.»), о статье Гиппиус, о том, что «осенью Городецкий выпускает мою книгу „Радуница“», – Николай Клюев, прошедший до Есенина все соблазны питерских салонов, летом 1915 года присылает ему письмо, которое, видимо, было для Есенина чрезвычайно важным и которое, несомненно, помогло ему выжить и не отравиться угаром салонной славы.
        Многое из того, что Есенин ощущал инстинктивно, у Клюева было взвешено, измерено и четко сформулировано. Они еще не знакомы. Клюев знает Есенина лишь по стихам и по двум письмам. И тем не менее открывает ему свою душу, делится своим опытом, и поистине после такого письма брат Николай мог написать в «Плаче о Сергее Есенине» после его смерти: «Лепил я твою душеньку, как гнездо касатка».
        «Голубь мой белый… Ведь ты знаешь, что мы с тобой козлы в литературном огороде и только по милости нас терпят в нем… Особенно я боюсь за тебя: ты, как куст лесной щипицы, который чем больше шумит, тем больше осыпается. Твоими рыхлыми драченами объелись все поэты, но ведь должно быть тебе понятно, что это после ананасов в шампанском… Быть в траве зеленым, а на камне серым – вот наша с тобой программа, чтобы не погибнуть. Знай, свет мой, что лавры Игоря Северянина никогда не дадут нам удовлетворения и радости твердой, между тем как любой петроградский поэт чувствует себя божеством, если ему похлопают в ладоши в какой-нибудь „Бродячей собаке“, где хлопали без конца и мне и где я чувствовал себя наинесчастнейшим существом… Я холодею от воспоминания о тех унижениях и покровительственных ласках, которые я вынес от собачьей публики… Я помню, как жена Городецкого в одном собрании, где на все лады хвалили меня, выждав затишье в разговоре, вздохнула, закатила глаза и потом изрекла: „Да, хорошо быть крестьянином“… Видите ли – неважен дух твой, бессмертное в тебе, а интересно лишь то, что ты, холуй и хам-смердяков, заговорил членораздельно…»
        Несомненно, что такие предостережения были необходимы Есенину. Каким бы здравым и трезвым умом ни обладал он сам – трудно было ему, девятнадцатилетнему, понять, где лесть, где зависть, где искреннее чувство, слишком уж по-ребячески наивно относился он к каждой своей публикации, к каждой статье или газетному отчету, где упоминалось его имя.
        «Интересно было наблюдать за поэтом, когда его стихотворение появлялось в каком-нибудь журнале. Он приходил с номером журнала и бесконечное количество раз перелистывал его. Глаза блестели, лицо светилось…» (из воспоминаний М. Мурашева).
        А имя его все чаще и чаще попадало на страницы самых разных изданий. И несомненно то, что Есенин, собиравший все упоминания о себе, прочитывал эти номера газет и журналов вдоль и поперек. А исторический, политический и социальный фон, отраженный в изданиях 1915–1916 годов, был чрезвычайно поучителен.
        Газета «Кубанская мысль» от 29 ноября 1915 года опубликовала стихотворение Есенина «Плясунья».
    Ты играй, гармонь, под трензель,
    Отсыпай, плясунья, дробь!
    На платке краснеет вензель,
    Знай прищелкивай, не робь!

        В этом же номере статья П. Кузько «О поэтах из народа» – Есенине, Клюеве, Городецком. И тут же информация «Еще о „черном съезде“», в которой журналист издевается над черносотенцами, сеющими панику от предчувствия какой-то наступающей мифической революции: «А шумят-то как! В России – революция, Москва и Петроград уже захвачены революционерами. Отечество на краю гибели». (История показала, кто был прав – прогрессивный журналист или реакционеры-черносотенцы.)
        В солидных «Биржевых ведомостях» от 13 декабря 1915 года опубликовано стихотворение Есенина «В лунном кружеве украдкой…», тут же – информация об отъезде государя императора в действующую армию, но что самое любопытное – газета призывает своих читателей подписаться на 1916 год и привлекает их списком авторского актива газеты. В нем наряду с литературными знаменитостями В. Брюсовым, А. Блоком, Л. Гумилевым, А. Куприным, Вяч. Ивановым, Д. Мережковским – философы Н. Бердяев и Л. Карсавин, политические вожди В. Маклаков и П. Струве, академик Рерих, профессор Ф. Зелинский и… девятнадцатилетний юноша Есенин, который лишь несколько месяцев назад переступил порог салона Мережковских и вытирал пот со лба при свидании с Александром Блоком!
        В этом же номере – информация о вечере поэзии Бальмонта («Лекции Бальмонта были похожи не на лекцию, а на литургию солнцу, огню и луне»).
        Рядом, в рубрике «Летопись войны», – «Записки кавалериста» Николая Гумилева – о буднях войны, ее бестолковщине, об окопах, залитых водой, об отступлении, о смертях и ранениях.
        И конечно же опять о черносотенцах. Не могла же уважающая себя газета не пинать тогда в каждом номере этих замшелых антисемитов, то и дело пугавших общество якобы приближающейся революцией!
        «Петроградские ведомости» от 11 июня 1915 года:
        «Из рязанской губернии приехал 19-летний крестьянский поэт Сергей Есенин. Отдельные кружки поэтов приглашали юношу нарасхват; он спокойно и сдержанно слушал стихи модернистов, чутко выделял лучшее в них, но не увлекаясь никакими футуристическими зигзагами. Стихи его очаровывают прежде всего своей непосредственностью; они идут прямо от земли, дышат полем, хлебом и даже прозаическими предметами крестьянского обихода».
        Автор рецензии цитирует стихотворение «Пахнет рыхлыми драченами…» и продолжает:
        «Вот поистине новые слова, новые темы, новые картины! В каждой губернии целое изобилие своих местных выражений, несравненно более точных, красочных и метких, чем пошлые, вычурные словообразования Игоря Северянина, Маяковского и их присных».
        Автор заметки – Зоя Бухарова. «Петроградские ведомости» были авторитетной официальной газетой с эмблемой Государственного герба России – двуглавым орлом – и примечанием: «Сто восемьдесят девятый год издания».
        4 ноября 1915 года тот же автор в той же газете публикует рецензию на вечер «Красы» – литературной группы «крестьянских» поэтов и писателей, созданной в 1915 году Сергеем Городецким и Алексеем Ремизовым.
        Вечер состоялся 25 октября в концертном зале Тенишевского училища. Рецензентша была очарована Есениным и Клюевым.
        «Когда-нибудь мы с восторгом и умилением вспомним о сопричастии нашем к этому вечеру, где впервые предстали нам ясные „ржаные лики“ двух крестьянских поэтов, которых скоро с гордостью узнает и полюбит вся Россия…
        Робкой, застенчивой, непривычной к эстраде походкой вышел к настороженной аудитории Сергей Есенин. Хрупкий девятнадцатилетний крестьянский юноша с вольно вьющимися золотыми кудрями, в белой рубашке, высоких сапогах, сразу уже одним милым доверчиво-добрым, детски чистым своим обликом властно приковал к себе все взгляды. И когда он начал с характерными рязанскими ударениями на "о" рассказывать меткими, ритмическими строками о страданиях, надеждах, молитвах родной деревни («Русь»), когда засверкали перед нами необычные по свежести, забытые по смыслу, а часто и совсем незнакомые обороты, слова, образы, когда перед нами предстал овеянный ржаным и лесным благоуханием «Божией милостью» юноша-поэт, – размягчились, согрелись холодные, искушенные, неверные, темные сердца наши, и мы полюбили рязанского Леля».
        17 апреля 1916 года «Биржевые ведомости» напечатали одно из лучших стихотворений Есенина тех лет «Запели тесаные дроги…», а на первой полосе – размышления сербского премьера Николая Пашича, которыми он поделился с корреспондентом газеты незадолго до Сараевского выстрела: «Сербия навсегда связала свою судьбу с судьбой России. Мы, если привязываемся, то навеки, всем сердцем, и никакие испытания не могут поколебать сербских тяготений к своей защитнице… Великая война неизбежна, и тогда-то Россия убедится, кто будет верен ей». Может быть, прочитав это пламенное слово, Есенин написал сонет о войне, в котором обратился к Греции: «Возьми свой меч, будь Сербии сестрою».
        Летом 1915 года Сергей Есенин, по свидетельству сестры поэта Екатерины, за 18 ночей набросал вчерне повесть «Яр», которая вскоре была опубликована в журнале «Северные записки».
        20 апреля 1916 года в «Биржевых ведомостях» появилась статья Измайлова «Темы и парадоксы». Статья о Горьком, но одновременно рецензент обращает внимание и на повесть Есенина, что само по себе было необычным (мировая знаменитость и молодой поэт, начинающий прозаик!). Г-н Измайлов понимает, что «Есенин отнюдь не сторонник Горького», он называет его «свободным писателем» и заключает, что Есенин в повести, видимо, хотел произнести проклятие деревне, а изрек «благословение». Но дело даже не в оценке первого прозаического опыта Есенина, а в отрывках из публицистики Горького, приведенных в статье, из которых видно – где, в каких салонах и каким людям приходилось в то время читать стихи Сергею Есенину: «Наживая огромные деньги без труда, без забот, люди болезненно стремились к развлечениям: кабаки и театры битком набиты, развилась маниакальная страсть покупать предметы роскоши. Уж если мы можем похвастаться чем-то перед Европой, так это тем, что у нас воруют бесстыднее и больше…»
        Любопытен номер «Биржевых ведомостей» от 10 января 1916 года. Рядом Есенин – стихотворение «Лисица» – и Блок – «Мадонна», некролог А. Куприна, посвященный Анатолию Дурову. А в следующем номере продолжение «Записок кавалериста» Н. Гумилева, которое стоит того, чтобы его процитировать:
        «Есть люди, рожденные только для войны, и в России таких людей не меньше, чем где бы то ни было. И если им нечего делать в „гражданстве северной державы“, то они незаменимы „в ее воинственной судьбе“, а поэт знал, что это – одно и то же».
        Есенин как комета ворвался в сонм петербургских светил.
        В номере «Биржевых ведомостей» от 25 декабря 1915 года, посвященном «Дню Рождества Христова», – целый парад планет: новелла Леонида Андреева, стихотворения Мережковского, Бальмонта, Бунина – и Есенин:
    Все встречаю, все приемлю,
    Рад и счастлив душу вынуть.
    Я пришел на эту землю,
    Чтоб скорей ее покинуть.

        Любопытно, что отрывок из «Возмездия» Александра Блока о Польше и Варшаве, начинающийся строкой «Страна под бременем обид…», напечатан здесь с цензурным исправлением одного блоковского слова:
    Не так же ль и тебя, Варшава,
    Столица гордых поляков,
    Дремать принудила орава
    Военных прусских пошляков?

        Но ведь у Блока было «русских пошляков», а цензура, видимо, воспользовавшись тем, что в то время Варшава находилась под немецкой оккупацией, ловко отредактировала строчки Блока, написанные задолго до начала войны.
        Анна Ахматова весной 1965 года в разговоре с литературоведом А. П. Ломаном вспомнила, как именно этот номер «Биржевых ведомостей» на Рождество полувековой давности привезли в Царское Село ей и Николаю Гумилеву Сергей Есенин и Николай Клюев:
        «Видимо, это было уже на второй или третий день Рождества, потому что он привез с собой рождественский номер „Биржевых ведомостей“. Немного застенчивый, беленький, кудрявый, голубоглазый и донельзя наивный, Есенин весь сиял, показывая газету. Я сначала не понимала, чем было вызвано это его сияние. Помог понять, сам не очень мною понятый, его „вечный спутник“ Клюев.
        – Как же, высокочтимая Анна Андреевна, – расплываясь в улыбку и топорща моржовые усы, почему-то потупив глазки, поворковал, да, поворковал сей полудьяк, – мой Сереженька со всеми знатными пропечатан, да и я удостоился.
        Я невольно заглянула в газету. Действительно, чуть ли не вся наша петроградская «знать», как изволил окрестить широко тогда известных поэтов и писателей Клюев, была представлена в рождественском номере газеты – Леонид Андреев, Ауслендер, Белый, Блок, Брюсов, Бунин, Волошин, Гиппиус, Мережковский, Ремизов, Скиталец, Сологуб, Тренев, Тэффи, Шагинян, Щепкина-Куперник, и Есенин, и Клюев. Иероним Ясинский умудрился в один номер газеты, как в Ноев ковчег, собрать всех, даже совершенно несовместимых, не позабыв и себя…
        Я хорошо представляла себе, как трудно было юноше разобраться в этом смешении имен и каких-то идей, ведь ему было всего двадцать лет, и он был, или только казался мне, страшно открытым.
        Но я чувствовала, что ему очень хочется прочесть его стихи, и попросила прочитать. Он назвал меня Анной Андреевной, а как же мне его называть? Так хотелось просто назвать – Сережа, но это противоречило бы всем правилам неписаного этикета, которым мы отгораживали себя от тех, кто не принадлежал к нашей «вере», вере акмеистов, и я упрямо называла его Сергей Александрович.
        И он начал читать, держа в одной руке газету, другой жестикулируя, но, видимо, от смущения, жесты были угловаты.
    Край родной! Поля, как святцы,
    Рощи в венчиках иконных…
    Я хотел бы затеряться
    В зеленях твоих стозвонных.

    По меже, на переметке,
    Резеда и риза кашки.
    И вызванивают в четки
    Ивы – кроткие монашки…

        Читал он великолепно, хоть и немного громко для моей небольшой комнаты. Те слова, которые, он считал, имеют особое значение, растягивал, и они действительно выделялись…
        Я просила еще читать, и он читал, а Клюев смотрел на него просто влюбленными глазами, чему-то ухмыляясь. Читая, Есенин был еще очаровательнее. Иногда он прямо смотрел на меня, и в эти мгновения я чувствовала, что он действительно «все встречает, все приемлет», одно тревожило, и эту тревогу за него я так и сохранила, пока он был с нами, тревожила последняя строка: «Я пришел на эту землю, чтоб скорей ее покинуть…»
        Постепенно скованность его уходила, и он доверчиво уже готов был спорить. Он знал мои стихи и, прочитав наизусть несколько отрывков, сказал, что ему нравится – уж очень красивые и «о любви много», только жаль, что много нерусских слов. Это было очень наивно, но откровенно…
        Мне его стихи нравились, хотя у нас были разные объекты любви – у него преобладала любовь к далекой для меня его родине, и слова он находил совсем другие, часто уж слишком рязанские, и, может быть, поэтому я его в те годы всерьез не принимала…»
        Эта запись, сделанная Александром Петровичем Ломаном, дальним родственником царскосельского полковника Ломана, опровергает усиленно внедрявшуюся много десятилетий легенду о том, что Ахматова якобы не любила поэзию Есенина.
        Воспоминания эти довольно обширны, мы процитировали лишь малую часть, относящуюся к 1915 году, а заканчиваются они так: «Ушел поэт, а это всегда катастрофа. После смерти Блока, ошеломившей меня, это была вторая утрата».
        А в тот рождественский день поэты дружески расстались. Ахматова подарила Есенину свою поэму «У самого моря», вырезанную из журнала «Аполлон», с надписью: «Сергею Есенину – Анна Ахматова. Память встречи. Царское Село 25 декабря 1915 года». Николай Гумилев подарил ему свой сборник стихотворений «Чужое небо» с подобной же надписью…

    * * *

        Внешняя канва жизни Есенина в 1915 году заплеталась и завязывалась всяческими узелками.
        9 марта, в день приезда Есенина в Питер, вышел царский указ об очередном призыве на военную службу, а к концу апреля Есенин отправился в Рязань на призыв в армию. По пути он заехал в Москву, навестил Анну Изряднову с сыном. Менее двух месяцев не было его в Москве, и любящая женщина заметила, что в нем произошли разительные перемены. Он был уверен в себе, излучал обаяние человека возмужавшего и окрыленного, усмехался. «Приехал в Москву уже другой», – вспоминает Анна.
        В конце мая Есенин приезжает в Рязань – на место призыва, но от армии ему удалось отвертеться. «От военной службы меня до осени освободили. По глазам оставили. Сперва было совсем взяли», – писал поэт петербургскому актеру Чернявскому. Поскольку со зрением у него всегда все было в порядке, можно предположить, что Есенин симулировал какой-то дефект. На самом деле 12 июня на заседании Совета министров Николай II предложил передать вопрос о призыве ратников на обсуждение Государственной Думы и Государственного Совета. В результате призыв ратников II разряда был отложен на осень.
        Летом 1915 года Сергей Есенин писал тому же В. Чернявскому:
        «Дорогой Володя!.. Приезжал тогда ко мне К. Я с ним пешком ходил в Рязань, и в монастыре были, который далеко от Рязани. Ему у нас очень понравилось. Все время ходили по лугам. На буграх костры жгли и тальянку слушали. Водил я его на улицу. Девки ему очень по душе. Полюбилось так, что еще хотел приехать. Мне он понравился еще больше, чем в Питере».
        Бесполезно было до последнего времени искать в изданиях подробный комментарий к инициалу К. А между тем здесь идет речь о Леониде Каннегисере, гимназисте, поэте, будущем убийце Моисея Урицкого…
        Вот отрывок из эссе Цветаевой «Нездешний вечер» с описанием собрания поэтов в начале января 1916 года.
        «Лёня. Есенин. Неразрывные, неразливные друзья. В их лице, в столь разительно-разных лицах сошлись, слились две расы, два класса, два мира. Сошлись – через все и вся – поэты.
        Лёня ездил к Есенину в деревню. Есенин в Петербурге от Лёни не выходил. Так и вижу их две сдвинутые головы – на гостиной банкетке, в хорошую мальчишескую обнимку, сразу превращавшую банкетку в школьную парту… (Мысленно и медленно обхожу ее.) Ленина черная головная гладь, Есенинская сплошная кудря, курча, Есенинские васильки, Ленины карие миндалины».
        Каннегисер, очевидно, стал одним из его первых петербургских знакомых наряду с Владимиром Чернявским, Рюриком Ивневым, Константином Ляндау. Они принадлежали к той «золотой молодежи», которая часто посещала салон Евдокии Наградской, где Есенин сразу же стал ощущать себя личностью чужеродной. Но лучших из этой молодежи он сразу выделил и потянулся к ним, как и они к нему. Среди этих немногих был Леонид Каннегисер.
        Четыре письма Каннегисера – это все, что сохранилось из его переписки с Есениным. После 1917 года они, очевидно, не встречались, и Есенин никогда впоследствии не упоминал о друге, поэте, своей рукой уничтожившем кровавого палача Петрограда и погибшем в застенках ВЧК.
        Впрочем, Есенин послал как бы прощальный привет Леониду в январе 1925 года, одновременно оспаривая наивную восторженность своего друга, которая владела им в дни февральской революции и воплотилась в стихотворении, написанном 27 июня 1917 года в Павловске.
    На солнце сверкая штыками, —
    Пехота. За ней, в глубине, —
    Донцы-казаки. Пред полками —
    Керенский на белом коне.
    Он поднял усталые веки,
    Он речь говорит. Тишина.
    О, голос, – запомнить навеки:
    Россия. Свобода. Война.
    И если, шатаясь от боли,
    К тебе припаду я, о, мать,
    И буду в покинутом поле
    С простреленной грудью лежать,
    Тогда у блаженного входа,
    В предсмертном и радостном сне,
    Я вспомню – Россия, Свобода,
    Керенский на белом коне.

        Почти через десять лет Есенин в «Анне Снегиной» с печальной улыбкой вспомнит своего восторженного друга и его стихи, и свою собственную восторженность, нахлынувшую в первые дни февраля, и подведет решительную черту под той «краснобанточно-лимонадной» эпохой краснобайства и фарисейства, непосредственно отталкиваясь от ликующего гимна молодого мстителя, так страшно закончившего свою жизнь:
    Свобода взметнулась неистово.
    И в розово-смрадном огне
    Тогда над страною калифствовал
    Керенский на белом коне.
    Война «до конца», «до победы».
    И ту же сермяжную рать
    Прохвосты и дармоеды
    Сгоняли на фронт умирать.

        …Письма Сергея Есенина Л. Каннегисеру не найдены по сей день. Возможно, они были изъяты у Каннегисера при обыске его квартиры и уничтожены, а может быть, след их отыщется в архивах петроградской ВЧК.
        Из писем Леонида Каннегисера Сергею Есенину:

        21 июня 1915 года
        «Свободны Вы на лето или нет? Если свободны, то пишите мне сейчас, когда думаете отправляться в путь, – я складываю вещи, котомку на плечи, за Вами в Кузьминское – и мы идем вдоль Оки до самого Нижняго. Так ведь мы с Вами решили?»

        21 июля 1915 года
        «Через какую деревню или село я теперь бы ни проходил (я бываю за городом) – мне всегда вспоминается Константиново, и не было еще ни разу, чтобы оно побледнело в моей памяти или отступило на задний план перед каким-либо другим местом. Наверное знаю, что запомню его навсегда. Я люблю его».

        25 августа 1915 года
        «А как у вас? Что твоя милая матушка? Очень ей от меня кланяйся. А сестренки? Я к ним очень привязался и полюбил их за те дни, что провел у вас. А где теперь твой приятель Гриша? Помнишь: „проводила мужа – под ногами лужа…“ Я-то помню, и даже очень, как все, что касается милого Константинова. Помню, как мы взлезли с ним втроем на колокольню, когда ночью горели Раменки, и какой оттуда был красивый вид!»

        С.-Петербург, 11 сентября 1915 года
        «Очень жду тебя в Петербурге. Видеть тебя в печати – мне мало… Твой Лёня».

        Летом 1915 года Есенин чуть ли не каждый день уходил в свой любимый овин и писал, писал. Кроме повести «Яр», закончил рассказы «У Белой воды», «Бобыль и Дружок». Когда надоедало свивать затейливую ткань прозы, выходил по вечерам на берег Оки за церковь, смотрел на покосные станы, на шалаши, над которыми тянулись дымки от костров, мерцающих то здесь, то там на огромном пространстве пойменного луга.
        Отдыхая от повести и рассказов, играючи написал несколько стихотворений – «Я странник убогий…», «Корова», «Белая свитка и алый кушак…», «Табун»…
    В холмах зеленых табуны коней
    Сдувают ноздрями златой налет со дней.

        Эти строчки очень понравились ему, повторил раз, другой, щелкнул от радости языком, засмеялся. Слава Богу, что на недельку приехал Лёня Каннегисер, побродил с ним по старым заокским тропам, удалось передохнуть от каторжной добровольной работы. Это же надо – повесть «Яр» за восемнадцать дней написал!
        Но на всякий случай Есенин в письме В. Чернявскому из деревни изображает себя не «работником в поте лица», а «гулякой праздным», легкомысленным поэтом, не придающим никакого значения своим архивам и черновикам: «Черновиков у меня, видно, никогда не сохранится. Потому что интересней ловить рыбу и стрелять, чем переписывать».
        В конце сентября, получив письмо от Клюева, в котором тот извещал, что будет в Петрограде до 5 октября, Есенин заторопился; с Клюевым повидаться надо обязательно, ну и через Москву не проскочишь разом, жену да сына следует навестить.
        «Осенью опять заехал, – с грустью вспоминала Анна Изряднова. – „Еду в Петроград“. Звал с собой… Тут же говорил: „Я скоро вернусь, не буду жить там долго“ …Вот так было всегда: зовет с собой, а „долго жить“ не собирается».
        Роковое свидание с Клюевым положило начало их легендарной «дружбе-вражде», в глубинах и тонкостях которой до сих пор разбираются литературоведы и биографы.

    * * *

        Клюев приезжает в Петроград и пишет Есенину письмо, полное дружеских излияний, братских чувств и столь свойственной для него в письмах к Есенину экзальтации: «Я смертельно желаю повидаться с тобой – дорогим и любимым, и если ты – ради сего — имеешь возможность приехать, то приезжай немедля».
        Скорее всего они встретились и познакомились осенью у Городецкого, который помнит, как Клюев «впился» в Есенина. «Другого слова я не нахожу для начала их дружбы… Чудесный поэт, хитрый умник, обаятельный своим коварным смирением… Клюев, конечно, овладел молодым Есениным, как овладевал каждым из нас в свое время».
        Что же увидел Клюев в молодом поэте и почему поистине «впился» в него? На этот вопрос пытались ответить многие мемуаристы и исследователи, останавливаясь в своих изысканиях перед некой невидимой чертой.
        Клюев увидел в Есенине то, что не увидели ни Гиппиус, ни Сологуб, ни Чернявский, ни Ивнев с компанией, ни сам Александр Блок, ни, тем более, Городецкий. С первого же знакомства со стихами Сергея он понял, что перед ним не «молодое многообещающее дарование» и не «сказочный херувим», а зрелый, яркий поэт со своим уникальным зрением и неповторимым поэтическим миром. И центральное место в этом мире занимает живой Христос.
        Это открытие Клюева ошеломило. Сам он, выходец из старообрядческой семьи, прошедший послушание на Соловках и искус в хлыстовских и скопческих сектах, подбирался к образу живого Христа трудными окольными путями. Возможность реального воплощения в слове Сына Божия он впервые, очевидно, ощутил, найдя тропку к хлыстам, которые в радениях своих видели возможность каждому в минуту наивысшего экстаза стать Христом и Богородицей. Но, используя мотивы их гимнов и песнопений, Клюев все же ощущал некую границу, которую он не в силах был перейти, и в своих попытках воплотить Христа опирался на Евангелие.
        В стихах Есенина он увидел Иисуса-странника, нищего, просящего милостыню, одного из многих «слепцов, странствующих по селам» и поющих «духовные стихи о прекрасном рае, о Лазаре, о Миколе и о женихе, светлом госте града неведомого». Иисус народных апокрифов, не теряющий своей божественной сути, естественно приходящий из Царства Божия на землю, неся с собой трагедию гибели и чудо Воскресения.
    Я вижу – в просиничном плате,
    На легкокрылых облаках,
    Идет Возлюбленная Мати
    С Пречистым Сыном на руках.

    Она несет для мира снова
    Распять воскресшего Христа:
    «Ходи, мой сын, живи без крова,
    Зорюй и полднюй у куста».

    И в каждом страннике убогом
    Я вызнавать пойду с тоской,
    Не помазуемый ли Богом
    Стучит берестяной клюкой.

    И может быть, пройду я мимо
    И не замечу в тайный час,
    Что в елях – крылья херувима,
    А под пеньком – голодный Спас.

        Иисус приходит на землю «пытать людей в любови» в человечьем обличье, подобно «жильцу страны нездешней» Миколе, герою есенинской поэмы, посланному Богом на русскую землю, дабы было кому защитить «скорбью вытерзанный люд» и соединиться с ним в единой молитве. Но есенинский Иисус в мгновение ока может расстаться с человеческой оболочкой и раствориться в русской природе, преображая ее и создавая на земле подлинное ощущение нездешнего мира.
    Схимник-ветер шагом осторожным
    Мнет листву по выступам дорожным.

    И целует на рябиновом кусту
    Язвы красные незримому Христу.

        Так незримый божественный мир легко и естественно воплощается в земной ипостаси, и в то же мгновение земная реальность окутывается сказочной дымкой, обретает нездешние черты, и сам поэт преображается под впечатлением встречи с Иисусом в облике человеческом, обретает ощущение пограничности между двумя мирами.
    Между сосен, между елок,
    Меж берез кудрявых бус,
    Под венком, в кольце иголок,
    Мне мерещится Исус.

    Он зовет меня в дубровы,
    Как во царствие небес,
    И горит в парче лиловой
    Облаками крытый лес.

    Голубиный дух от Бога,
    Словно огненный язык,
    Завладел моей дорогой,
    Заглушил мой слабый крик.

    Льется пламя в бездну зренья,
    В сердце радость детских снов,
    Я поверил от рожденья
    В Богородицын Покров.

        Есенинская цветопись ранних стихов, по существу, в точности воспроизводит расположение цвета на русской иконе, а пламя, льющееся «в бездну зренья», как и «алый мрак в небесной черни» – основополагающий цвет образа «Спаса в силах», который возникает в глазах поэта именно на границе перехода из мира земного в мир небесный. И сама икона в его стихах становится подлинным окном в иной мир, а отворенное его словом, оно преображает и мир здешний.
        Неудивительно, что естественная дерзость перехода непереходимой черты в стихах молодого Есенина ошеломляет и завораживает.
    Там, где вечно дремлет тайна,
    Есть нездешние поля.
    Только гость я, гость случайный
    На горах твоих, земля.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Суждено мне изначально
    Возлететь в немую тьму.
    Ничего я в час прощальный
    Не оставлю никому.

    Но за мир твой, с выси звездной,
    В тот покой, где спит гроза,
    В две луны зажгу над бездной
    Незакатные глаза.

        Клюев сразу увидел: молоденький поэт легко и естественно достиг того, чего тщетно пытались добиться многомудрые и образованные символисты. Два мира – земной и потусторонний – слились в есенинских стихах совершенно гармонично без малейшего зазора, без отягощающей книжной риторики и поэтико-философских наслоений. Поистине Нечаянной Радостью стал этот «жавороночек» для него – одиночки – в холодном и неприветливом столичном литературном мире.

    * * *

        Всю осень 1915 года Есенин и Клюев неразлучны. Они вдвоем ходят в гости, позируют художникам, навещают Блока, постоянно печатаются, как правило, в одних и тех же петербургских газетах, сменяя друг друга, читают стихи на квартирах и в салонах.
        И здесь не обойдем, не объедем то обстоятельство, что любовь у Клюева к Есенину была не только любовью поэта к поэту. Клюев, как и Кузмин с его окружением, как и многие молодые поэты из «Бродячей Собаки» и «Привала Комедиантов», был подвержен пороку, весьма распространенному в культурной элите той эпохи: содомскому греху. И естественно, что обаятельный Есенин сразу же стал объектом и его поклонения, и его притязаний.
        «Видимо, Клюев очень любит Есенина, – записал в своем дневнике переводчик Ф. Фидлер, у которого два поэта как-то были в гостях, – склонив его голову к себе на плечо, он ласково поглаживал его по волосам».
        Есенин, который сразу же признал Клюева как учителя и в жизни, и в поэзии, оказался в дурацком положении. Рвать с Клюевым, стихи которого он ценил и без которого не мыслил своего дальнейшего пути к завоеванию читательских умов и сердец, ему вовсе не хотелось. Но и потакать Клюеву – он, молодой красивый юноша со здоровыми мужскими инстинктами, – конечно же не мог. В мемуарах В. Чернявского, опубликованных за рубежом, рассказывается о том, как Есенин, живший осенью 1915 года с Клюевым в одной комнате, уходил вечерами на свидание с женщинами, а Клюев буквально садился у порога и по-бабьи, с визгливой ревностью, хватал его за полы пальто и кричал: «Не пущу, Сереженька!» Но Сереженька сжимал челюсти, щурил глаза, вырывался из цепких рук соблазнителя и, хлопая дверью, уходил в ночь.
        Приставания «старшего брата», видимо, надоедали ему, иногда он жаловался: «Я его пырну ножом когда-нибудь! Ей-богу, пырну!»
        Скорее всего Есенин отстоял себя от болезненных притязаний собрата, и именно это позволяло ему с добродушным смехом относиться к клюевской патологической слабости, видеть в ней не драматические, а именно комические черты.
        Галина Бениславская вспоминает, как в 1923 году обычно доверчивый и наивный Иван Приблудный вроде бы ни с того ни с сего стал весьма злобно высмеивать и подзуживать Клюева:
        «Спокойно они не могли разговаривать, сейчас же вспыхивала перепалка, до того сильна была какая-то органическая антипатия. А С. А. слушал, стравлял их и покатывался со смеху. Позже я узнала, что одной из причин послужило то, что в первую же ночь в Петрограде Клюев полез к Приблудному, а последний, совершенно не ожидавший ничего подобного, озверев от отвращения и страха, поднял Клюева на воздух и хлопнул что есть мочи об пол; сам сбежал и прошатался всю ночь по улицам Петрограда»…
        Есенин, отвергая ласковые домогательства Клюева, в отличие от Приблудного, понимал, чем он обязан Клюеву, и окончательно никогда не мог порвать с ним. «Клюев расчищал нам всем дорогу, – говорил поэт Бениславской. – Вы, Галя, не знаете, чего это стоит. Клюев пришел первым, и борьба всей тяжестью на его плечи легла». Цитируя эти слова из разговора с Есениным, Бениславская от себя добавляет: «Быть может, потому, несмотря на брезгливое и жалостное отношение, несмотря на отчужденность и даже презрение, С. А. не мог никак обидеть Клюева, не мог сам окончательно избавиться от присосавшегося к нему „смиренного Миколая“, хоть и хотел этого».
        Однако отношения «жалости», «отчужденности» и даже «брезгливости» возникнут через несколько лет, а пока – пока поэты живут молодой, бурной, праздничной жизнью. Ради того, чтобы как-то обособиться от дворянско-интеллигентского слоя питерских литераторов и привлечь внимание к себе, как к писателям народным, по предложению Сергея Городецкого Клюев и Есенин вместе с Алексеем Ремизовым образовали осенью 1915 года группу писателей и назвали ее «Краса». Мечты и планы Сергея Городецкого простирались к тому, чтобы в «Красу» вошли и Николай Рерих, и Вячеслав Иванов, и даже Илья Репин. Но это в будущем, а пока на Невском проспекте и примыкающих к нему улицах появилась афиша, что в Концертном зале Тенишевского училища 25 октября в 8.30 вечера состоится вечер «Красы». «Сергей Городецкий. Зачальное присловие. Ржаные лики. Алексей Ремизов. Слово. Сергей Есенин. Русь. Маковые побаски…» В программе были и «Избяные песни» Клюева, и «Рязанские и заонежские частушки, побаски, канавушки, веленки и страдания (под ливенку)». По одним сведениям, вечер «успех имел грандиозный», «обширный зал Тенишевского училища был буквально переполнен». По свидетельству других очевидцев, «в зале собралась немногочисленная, но благоговейно-чуткая и признательная аудитория».
        Лариса Рейснер в журнале «Рудин», близком к взглядам социал-демократов, дала откровенно ироничный отчет о вечере со злой карикатурой, на которой Городецкий был изображен в облике попугая, Клюев – совы, Ремизов – снегиря, а Есенин – как желторотый, еще не совсем оперившийся воробей.
        Но, несмотря на иронию такого рода, Есенин прочнее и прочнее входил в культурную жизнь столицы.
        Он знакомится с Максимом Горьким и его окружением в журнале «Летопись». Но главного дела поэт не упускает из виду: в октябре-ноябре ведет переговоры с издателем М. В. Аверьяновым о выпуске книги «Радуница», которая вышла через несколько месяцев, в начале 1916 года, и окончательно узаконила пребывание Есенина на русском поэтическом Олимпе.
        Общество «Краса» между тем прекратило свою деятельность. Вместо него возникло новое литературное объединение «Страда», учрежденное 17 октября 1915 года на квартире того же Городецкого. Председателем «Страды» был избран плодовитый романист и публицист Иероним Ясинский, и 19 ноября «Страда» закатила в «Зале гражданских инженеров» вечер в трех отделениях. В первом выступали все известные нам писатели и поэты, во втором популярные певицы О. Нардуччи и Л. Некрасова. Были «артисты императорских театров», «русские сказки», «хор гусляров». Словом, программа пестрая и богатая, как меню в ресторане. Вечер, о котором писали чуть ли не все питерские газеты, прошел успешно. А 1915 год закончился для Есенина и Клюева поездкой в Царское Село к Ахматовой и Гумилеву, о которой мы уже упоминали.
        Побывав в Царском Селе, Есенин и не подозревал, что в этом «Питерском Версале» ему придется прожить чуть ли не весь следующий 1916 год. Внимательно вглядываясь в события из жизни поэта, произошедшие в 1915 году, отмечаешь некоторые любопытные устойчивые черты его характера.
        С наслаждением играет он с питерской интеллигенцией в человека из глубинной сказочной Руси, из народного чрева, где и живут по-другому, и говорят на настоящем, живом, непонятном столичной, вымороченной интеллигенции языке. Эта черта, прикрытая лукавой иронией, угадывается в надписях, с которыми Есенин дарил свою первую книжечку самым разным питерским светилам:
        «Иерониму Иеронимовичу Ясинскому на добрую память от размышливых упевов сохи-дерёхи и поёмов константиновских – мещерских певнозубых озер».
        «Другу Натану Венгрову на добрую память от ипостаси сохи-дерёхи за песни рыцаря, который ничего не ответил, когда спросили его о крови».
        Ю. Балтрушайтису: «От поёмов Улыбыша перегудной мещеры… от баяшника соломенных суёмов».
        «Максиму Горькому… от баяшника соломенных суёмов»…
        Есенин как бы с чувством превосходства, даже не утруждая себя разнообразием автографов, загадывает своим именитым адресатам филологические загадки и лукаво предполагает, как они недоуменно и растерянно полезут в словари, чтобы разгадать их… Недаром же он хлопал себя по лбу и говорил: «Даль-то у меня вот он где!» – и был прав. Ни у Натана Венгрова, ни у Балтрушайтиса в голове Даль конечно же и не ночевал.
        «Провоняю я редькой и луком и, тревожа вечернюю гладь, буду громко сморкаться в руку и во всем дурака валять…» – написал как-то поэт. И добавил: «Оттого, что без этих чудачеств я прожить на земле не могу».
        С наслаждением «валял дурака» Сергей Есенин осенью 1915-го и в 1916 году. Иногда один, а иногда в паре с Клюевым, когда они выпрашивали деньги на жизнь у различных фондов и организаций, с удовольствием при этом сочиняя новые и дополняя старые легенды о самих себе.
        Из прошения в Постоянную комиссию для пособия нуждающимся ученым, литераторам и публицистам при Императорской Академии наук:
        «Мы живем крестьянским трудом, который безденежен и, отнимая много времени, не дает нам возможности учиться и складывать стихи».
        Далее Клюев и Есенин заявляли, что они – «единственные кормильцы» своих престарелых родителей – просят по триста рублей на каждого. Вероятно, потому, что старцы из комиссии поняли, что никаким «крестьянским трудом» поэты не занимаются, «единственными кормильцами» не являются, они выдали вместо трехсот рублей Есенину – двадцать, а Клюеву, как более известному, – сорок.
        В том же духе Есенин незадолго перед этим вышибал слезу из Иванова-Разумника, дабы получить помощь в Литературном фонде.
        «С войной мне нынешний год приходилось ехать в Ревель, пробивать паклю, но ввиду нездоровости я вернулся… Ввиду этого я попросил бы… о ссуде руб. в 200…»
        Ни в какой Ревель «пробивать паклю» Сережа, конечно, не ездил, но бессрочную ссуду «в размере 50 рублей» получил-таки…
        А когда он уже служил санитаром в Царскосельском Федоровском городке и ходил в военной форме – новой, добротной, – в крепких яловых сапогах, шароварах и новой гимнастерке, он тем не менее разыгрывал комитет Литературного фонда: «Прошу покорнейше Литературный фонд оказать мне вспомоществование взаимообразное, в размере ста пятидесяти рублей. …Получив старые казенные сапоги, хожу по мокроте в дырявых, часто принужден из-за немоготной пищи голодать и ходить оборванным…»
        Но в комитете Литературного фонда сидели стреляные воробьи. Они выяснили, какой гонорар получил поэт от «Северных записок» за повесть «Яр», и пришли к выводу, что «г-н Есенин теперь не нуждается».
        Осенью 1916 года он познакомился с Маяковским.
        «В первый раз я его встретил в лаптях и в рубахе с какими-то вышивками крестиками. Это было в одной из хороших ленинградских квартир» (В. Маяковский. Как делать стихи).
        Произошло это, если быть точными, на квартире у Юрия Дегена. Есенин был в сапогах, а не в лаптях. Лапти он никогда не носил. Есенина попросили почитать стихи после Маяковского. Он прочитал. А когда стали просить еще, с улыбчивой неприязнью заявил:
        – Где уж нам, деревенским, схватываться с городскими маяковскими. У них и одежда, и щиблеты модные, и голос трубный, а мы ведь тихенькие, смиренные.
        Маяковский тут же отреагировал со свойственной ему показной грубостью:
        – Да ты не ломайся, парень, не ломайся, миленок, тогда и у тебя будут модные щиблеты, помада в кармане и галстук с аршин.
        А главный теоретик футуризма Давид Бурлюк, разглядывая Есенина, спросил:
        – А зачем вы ходите в салоны?
        Но не на того напал. Есенин не смутился и с лукавой откровенностью ответил:
        – Глядишь, понравлюсь – и меня в люди выведут…
        Вот как началась распря Есенина с Маяковским, которая длилась не только всю их жизнь, но продолжалась после смерти и того и другого.
        Хмурым октябрьским днем Есенин, продолжая осуществлять свой план завоевания Петербурга, побывал на квартире сначала у Алексея Ремизова, потом – у Леонида Андреева. Андреева не было дома, и Есенин оставил ему в дар «Радуницу» с вариантом уже знакомой нам и неотразимо действующей на сердца столичных литераторов дарственной надписью: «Великому писателю земли русской Леониду Николаевичу Андрееву от полей рязанских, от хлебных упевов старух и молодок на память сердечную о сохе и понёве»…
        В конце года Есенин составлял книжку «Голубень», стихи в ней проникнуты уже совершенно иными мотивами, нежели стихи «Радуницы». Все чаще и чаще приникает в них мелодия «солончаковой тоски» бескрайних просторов России, в которой так легко раствориться, потеряться, исчезнуть «в мордве и чуди», и где чувство воли органически переплетено с предощущением неволи, каторжанского пути к Востоку.
    О сторона ковыльной пущи,
    Ты сердцу ровностью близка,
    Но и в твоей таится гуще
    Солончаковая тоска.

    И ты, как я, в печальной требе,
    Забыв, кто друг тебе и враг,
    О розовом тоскуешь небе
    И голубиных облаках.

    Но и тебе из синей шири
    Пугливо кажет темнота
    И кандалы твоей Сибири,
    И горб Уральского хребта.

        Он и сам предчувствует свой возможный путь «до сибирских гор» вместе с такими же, как он – отверженными, изгоями, вдыхающими пыль бесконечной кандальной дороги на своем крестном пути.
    Много зла от радости в убийцах,
    Их сердца просты.
    Но кривятся в почернелых лицах
    Голубые рты.

    Я одну мечту, скрывая, нежу,
    Что я сердцем чист.
    Но и я кого-нибудь зарежу
    Под осенний свист.

    И меня по ветряному свею,
    По тому ль песку,
    Поведут с веревкою на шее
    Полюбить тоску.

        Русский простор страшит и манит, наполняет грудь скорбным восторгом, подобным тому, что охватывает в минуты обретения великого чувства любви и понимания неизбежности утраты.
    Многих ты, родина, ликом своим
    Жгла и томила по шахтам сырым.
    Много мечтает их, сильных и злых,
    Выкусить ягоды персей твоих.

    Только я верю: не выжить тому,
    Кто разлюбил свой острог и тюрьму…
    Вечная правда и гомон лесов
    Радуют душу под звон кандалов.

        «Затерялась Русь в мордве и чуди…», «Край мой! Любимая Русь и Мордва!..» Не случайно Есенин поминает именно эту народность, с кротким нравом и доброй душой, народность, с которой у русского человека никогда не было никаких трений.
        Наряду с составлением книжки «Голубень», Есенин занят и мелкими бытовыми заботами: просит «рублей 35» у издателя М. В. Аверьянова («Впредь буду обязан вам „Голубенью“»), пишет письма И. Ясинскому и Л. Андрееву с просьбой посодействовать публикациям его стихов в различных газетах и еженедельниках. Настроение ухудшается: вроде бы все знают, печатают, хвалят, а все равно жизнь держит его в черном теле. Ну кто он такой – молодой человек, уже двадцати одного года от роду? Ни кола ни двора, служит рядовым санитаром, несмотря на льготы, все равно приходится выносить урыльники за ранеными да слушать назидания и пожелания Ломана… Для питерских интеллектуалов (прав Клюев!) он по-прежнему экзотический персонаж, побалуются, побалуются, да и остынут… Уже остывают.
    Проплясал, проплакал дождь весенний,
    Замерла гроза.
    Скучно мне с тобой, Сергей Есенин,
    Подымать глаза…

    Скучно слушать под небесным древом
    Взмах незримых крыл:
    Не разбудишь ты своим напевом
    Дедовских могил!

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Кто-то сядет, кто-то выгнет плечи,
    Вытянет персты.
    Близок твой кому-то красный вечер,
    Да не нужен ты.

    Всколыхнет он Брюсова и Блока
    Встормошит других…

        Заканчивался 1916 год. Слава, словно пена, осела в салонах, со всеми великими поэтами и писателями земли русской – знаком, а радости мало. Да и на лицах у всех – ожидание чего-то высшего и страшного. Все начинают жить иными, пока неясными предчувствиями, и не до Есенина уже им, а ему не до них. Не сказалось еще в стихах то, ради чего он, «божья дудка», пришел в мир; да и скажется ли?.. Разгадает ли он свое предназначение? А если и разгадает – все равно «не изменят лик земли напевы»… Да, скучно мне с тобой, Сергей Есенин, скучно… Полный переворот в жизни нужен. Революция. Народная. Крестьянская. Второе пришествие нужно. И чувствует он в себе силы, чтобы стать его глашатаем и пророком… Наступал одна тысяча девятьсот семнадцатый год… Но пока в жизни поэта возникает еще один сюжет.
        Завоевав симпатии в революционно-народнических, а также в либерально-интеллигентских кругах, Есенин и Клюев не отказались от случая наладить связи с представителями русской знати из «Общества возрождения художественной Руси» князьями А. Ширинским, С. Лазаревым, М. Путятиным. Они были верны своему правилу – опираться на всех, кто принимает их поэзию. Тут следует заметить, что в политическом смысле Сергей Есенин гораздо в большей степени, чем Клюев, был всеяден. Поскольку свою судьбу поэта он очень рано, еще в юности, осознал самым главным делом жизни, то ему было совершенно все равно, кто помогает ему, «божьей дудке», петь, жить, очаровывать… Народники? Хорошо. Социал-демократы? Годится. Суриковцы? А почему бы нет?! Питерские эстеты? С паршивой овцы хоть шерсти клок. Монархисты? Ну что же, и Пушкин, и Гоголь были монархисты. Левые эсеры? Ну что ж, у них газеты, крестьянская программа, влияние, организация… Большевики? Да я давно уже «гораздо левее» их…
        В начале 1916 года они едут в Москву, где в течение января выступают не только в московском обществе «Свободная эстетика», но дважды (!) в аудиториях отнюдь не народнических и не революционных: в Марфо-Мариинской обители, находящейся под покровительством великой княгини Елизаветы Федоровны, и 12 января – перед самой великой княгиней в ее собственном доме. Тогда же, очевидно, Есенин и получил в подарок от Елизаветы Федоровны Евангелие из ее личной библиотеки.
        Об этом выступлении остались интересные воспоминания близкого в те годы к высшему свету Москвы художника Михаила Нестерова.
        «В начале месяца мы с женой получили приглашение великой княгини послушать у нее „сказителей“. Приглашались мы с детьми. В назначенный час мы с нашим мальчиком были на Ордынке… Великая княгиня с обычной приветливостью принимала своих гостей». Далее Михаил Нестеров описывает встречу с зоркой точностью художника, запоминающего подробности:
        «В противоположном конце комнаты сидели сказители. Их было двое: один молодой, лет двадцати, кудрявый блондин, с каким-то фарфоровым, как у куколки, лицом. Другой – сумрачный, широколицый брюнет лет под сорок. Оба были в поддевках, в рубахах-косоворотках, в высоких сапогах. Сидели они рядом».
        В обществе же «Свободной эстетики» они читали стихи уже в новых костюмах, заказанных для них Ломаном и изготовленных в Москве в их присутствии. Как писала газета «Утро России»: «Оба были в черных бархатных кафтанах, цветных рубахах и желтых сапогах». Полковник Ломан, заказавший эти костюмы и устроивший, видимо, вечер «сказителей» у великой княгини, смотрел далеко вперед. Он уже думал о том, чтобы «сказители» стали своими людьми в Царском Селе. Его планы совпадали с планами и самих поэтов.
        Дело и для Ломана, и для Есенина упростилось после того, как 25 марта, через месяц после возвращения в Питер, Сергей был призван в армию окончательно. Отсрочка подошла к концу, но поэт, почувствовавший над собой ощутимое покровительство лейб-гвардии полковника, уже не расстраивался. Он понимал, что в действующую армию, на передовую, под пули он уже не попадет.
        Так оно и случилось. В течение февраля-марта Ломан, преодолевая бюрократические рогатки, делает все от него зависящее, чтобы Есенин не попал на фронт. Сначала Сергея Есенина, уже зачисленного в запасной батальон, переводят в трофейную комиссию, составлявшуюся из работников искусств, а в начале апреля Есенин получает удостоверение, которое гласило:
        «…С Высочайшего соизволения назначен санитаром в Царскосельский военно-санитарный поезд № 143 Ея Императорского Величества Государыни Императрицы Александры Федоровны… Апрель 5–1916. Царское Село».
        На прощанье Есенин выступает в Концертном зале Тенишевского училища вместе с Клюевым, Блоком и высокопарными и свято блюдущими свое «орденское» замкнутое братство акмеистами – Ахматовой, Адамовичем, Г. Ивановым, О. Мандельштамом…
        Перед отъездом в Царское Село Сергей Есенин попал в один аристократический дом, к почтенному академику преклонного возраста с большими заслугами перед отечественной словесностью.
        Хозяйке дома он понравился, поскольку вилкой и ножом пользовался за столом правильно, поддерживал беседу, не наглел, но и не конфузился. А разговор с академиком расстроил Сергея… Мэтр слушал его снисходительно:
        – Милый друг, а Пушкина вы читали?
        – Конечно, читал.
        – Ну так подумайте сами, мог ли сказать Пушкин, что рука его крестится «на известку колоколен»? Во-первых, на известку креститься нельзя, во-вторых, неужели вы не понимаете, что крестится не рука ваша, а вы сами?..
        Сергей опускал глаза, темнел лицом, сжимал скулы, но терпел…
        Двадцатого апреля 1916 года он прибыл в Царское Село, на место своей льготной службы, под покровительство полковника Д. Н. Ломана. Его покровитель был любителем древнерусской старины. В царскосельской квартире «адъютанта императрицы» побывали в те годы художники братья Васнецовы, Михаил Нестеров, Николай Рерих, Иван Билибин. Захаживали к нему в гости и знаменитый архитектор А. Щусев, и создатель великорусского оркестра В. Андреев. Д. Ломан руководил в Царском Селе строительством Федоровского городка. Это был как бы маленький русский Кремль в миниатюре – пять домов в древнерусском стиле, обнесенных кремлевской стеной, с резными каменными воротами. Городок был задуман как музейный экспонат, призванный воскресить древнее наше зодчество…
        Благодаря покровительству полковника Ломана военная служба не была для новобранца тяжким бременем. Ему, правда, пришлось дважды – сначала в апреле и мае – сопровождать раненых из петроградских и царскосельских госпиталей в Крым, а потом, в июне, съездить с эшелоном за новой партией раненых к линии фронта – в Киев, Коно-топ, Шепетовку, но по возвращении он подал прошение об отпуске для поездки домой, и ему выписали увольнительный лист «в Рязань сроком на 15 дней». А всего Есенин служил в Царском Селе 11 месяцев и в течение этого срока отлучался в июне в Петроград, в июне же на две недели в увольнительную в Москву и Константиново после операции аппендицита, в начале июля – опять в Петроград, 17 июля уехал на день в Вологду с Алексеем Ганиным, с которым познакомился в Царском Селе, в октябре опять побывал в Петрограде, 3 ноября на три недели прибыл в Москву, в декабре – снова отлучился в Питер…
        Так что в «Автобиографии» 1923 года поэт не очень уж присочинял, когда писал:
        «При некотором покровительстве полковника Ломана, адъютанта императрицы, был представлен ко многим льготам. Жил в Царском недалеко от Разумника Иванова. По просьбе Ломана однажды читал стихи императрице. Она после прочтения моих стихов сказала, что стихи мои красивые, но очень грустные. Я ответил ей, что такова вся Россия. Ссылался на бедность, климат и проч.
        Революция застала меня на фронте в одном из дисциплинарных батальонов, куда угодил за то, что отказался написать стихи в честь царя. Отказывался, советуясь и ища поддержки в Иванове-Разумнике…»
        В этом маленьком отрывочке смесь правды и поэтической фантазии. Ко льготам Есенин действительно был представлен. И стихи читал. На концерте, который был дан 22 июля 1916 года в царскосельском лазарете по случаю тезоименитства младшей дочери императора великой княжны Марии Николаевны. Одни исследователи считают, что, кроме двух именинниц, на концерте никого больше из царствующей фамилии не было, что Александра Федоровна лишь должна была приехать, но не приехала. Другие все-таки убеждены, что Сергея Есенина слушали все четыре великие княжны вместе с матерью и что разговор о «грустной России» произошел именно с ней, после того как Есенин прочитал стихотворение «Русь»:
    Потонула деревня в ухабинах,
    Заслонили избенки леса.
    Только видно, на кочках и впадинах,
    Как синеют кругом небеса.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Запугала нас сила нечистая,
    Что ни прорубь – везде колдуны.
    В злую заморозь в сумерки мглистые
    На березах висят галуны.

        Конечно же невеселое стихотворение написал Есенин, посвященное страшной войне. И лермонтовскую строчку («Но я люблю, за что не знаю сам») по-своему переосмыслил:
    Но люблю тебя, родина кроткая!
    А за что – разгадать не могу.

        И все-таки его выбор для чтения был очень удачен. Он прочитал стихотворение императрицам и княжнам лишь потому, что в нем речь идет о войне как о великой страде народной.
        «Понакаркали черные вороны» войну, и вот уже собираются ополченцы, провожают их жены с детишками. И поэт шлет им свое благословение:
    По селу до высокой околицы
    Провожал их огулом народ…
    Вот где, Русь, твои добрые молодцы,
    Вся опора в годину невзгод.

        Нет в этом стихотворении прямого «ура-патриотизма», но нет и социал-демократического пацифизма, нет и проклятий «империалистической бойне». Война в нем как тяжкая, но неизбежная работа, как общее переживание народное, особенно трогательное в те минуты, когда вся деревня, получив весточки с фронта, собирается, и кто-то из баб, умеющих читать, разбирает «каракули», выведенные «в родных грамотках»:
    Собралися над четницей Лушею
    Допытаться любимых речей.
    И на корточках плакали, слушая,
    На успехи родных силачей.

        А где-то между этими избами, среди баб и детей, бродит поэт и шепчет слова «люблю», «верю» – каждый раз по-разному:
    Но люблю тебя, родина кроткая!..

    Я люблю эти хижины хилые
    С поджиданьем седых матерей.

        «Русь» – может быть, самое «соборное» стихотворение Есенина, никогда, пожалуй, больше он не растворял столь полно свое «я» в стихии народной жизни, как в этой маленькой поэме:
    Помирился я с мыслями слабыми,
    Хоть бы стать мне кустом у воды.
    Я хочу верить в лучшее с бабами,
    Тепля свечку вечерней звезды.

        Поэт в «Руси» предстает как бы лишь неким отражателем народного чувства, угадчиком не своих, а общих надежд и переживаний:
    Я гадаю по взорам невестиным
    На войне о судьбе жениха…

    Разгадал я их думы несметные…

    А за думой разлуки с родимыми
    В мягких травах, под бусами рос,
    Им мерещился в далях за дымами
    Над лугами веселый покос…

        Бабы, невесты, ополченцы, ребята, матери… Мир… Просто «Русь». «Русь советская» и «Русь уходящая» будут потом, через несколько лет. Как и «Русь бесприютная»…
        Есенин знал, что надо читать в царскосельском лазарете, голос его звенел, и стоял он, как древнерусский рында, в голубой рубахе, плисовых шароварах, желтых сапогах, и похож был не на какого-то опереточного ряженого, а на «отрока Варфоломея» с картины Нестерова…
        Но крайне важно вспомнить, что на этом концерте он читал не только «Русь», но и специально написанное по заказу Дмитрия Николаевича Ломана стихотворное приветствие молодым царевнам. Лишь в 1960 году в газете «Волжская коммуна» был опубликован текст этого приветствия, «не отличающегося большим поэтическим достоинством», как сказано в статье одного из есениноведов.
        Текст этот на листе ватманской бумаги был писан акварелью, древнерусской вязью и окружен орнаментом… Конечно, исследователи есенинского творчества, которые делали из него стопроцентного советского поэта, приходили в ужас, вчитываясь в стихотворение, хранимое за семью печатями в Государственной публичной библиотеке имени Салтыкова-Щедрина в Ленинграде:
    В багровом зареве закат шипуч и пенен,
    Березки белые горят в своих венцах.
    Приветствует мой стих младых царевен
    И кротость юную в их ласковых сердцах.

    Где тени бледные и горестные муки,
    Они тому, кто шел страдать за нас,
    Протягивают царственные руки,
    Благословляя их к грядущей жизни час.

    На ложе белом, в ярком блеске света,
    Рыдает тот, чью жизнь хотят вернуть…
    И вздрагивают стены лазарета
    От жалости, что им сжимает грудь.

    Все ближе тянет их рукой неодолимой
    Туда, где скорбь кладет печать на лбу.
    О, помолись, святая Магдалина,
    За их судьбу.

        Как странно! То, что казалось адептам соцреалистического литературоведения «монархическими настроениями» поэта, сегодня для нас, как бы заново переживших екатеринбургскую трагедию, кажется чуть ли не предчувствием поэта, угадывающего будущий жребий царевен. «И кротость юная в их ласковых сердцах», и «скорбь», которая «кладет печать на лбу», и обращение к святой Магдалине помолиться за них – все это уже не кажется сентиментальной риторикой, но таинственным образом перекликается со стихотворением, которое читали и переписывали несчастные царевны перед мученической смертью:
    Пошли нам, Господи, терпенье
    В годину буйных, мрачных дней
    Сносить народное гоненье
    И пытки наших палачей…

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    И в дни мятежного волненья,
    Когда ограбят нас враги,
    Терпеть позор и униженья,
    Христос, Спаситель, помоги!..

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    И у преддверия могилы
    Вдохни в уста Твоих рабов
    Нечеловеческие силы
    Молиться кротко за врагов!

        Это стихотворение С. С. Бехтеева (1879–1954), забытого поэта, члена «Русского собрания», сосредоточившего в себе лучшую и умнейшую часть интеллигенции, сопротивлявшейся революционным «бесам», – русскую элиту, заклейменную этими бесами «черносотенной».
        Николай Бухарин не знал есенинского посвящения великим княжнам, когда писал свои «Злые заметки» – посмертный приговор Есенину. Хотя он помнил, что поэт читал стихи государыне и царевнам («припадать к государевой ножке»). Но есть нечто роковое в том, что партийный монстр и профессиональный русофоб не удержался и с удовольствием-таки вспомнил о царевнах, которые, как он бестрепетно написал, «были немножко перестреляны за ненадобностью». Есенин же скорбел о царских дочерях еще при их жизни. Читаешь бухаринскую палаческую фразу, и тут же в один мистический узел стягивается все: и эта фраза, и молитва-стихотворение Бехтеета, и мольба Есенина о царевнах, и его знаменитая строка «не расстреливал несчастных по темницам…».
        Императрица распорядилась, чтобы за выступление на концерте молодой поэт был награжден золотыми часами. Все исследователи жизни и творчества Есенина не сомневались, что он эти часы получил, но лишь в 1968 году литературовед В. Вдовин выяснил, что Ломан вручил Есенину обычные часы, а золотые оставил себе. После революции, когда Ломан был арестован как фигура, близкая императорскому двору, у него были конфискованы золотые часы фирмы «Павел Буре» за номером 451560, предназначенные поэту. Уполномоченные Временного правительства даже попытались найти Есенина, чтобы вручить ему подарок императрицы, но якобы не нашли. В докладной было сказано: «Вручить их (часы) не представляется возможным за необнаружением местожительства Есенина».
        Так второй раз золотые часы с цепочкой «из кабинета его величества» не дошли до Есенина. Прилипли к рукам какого-нибудь «уполномоченного» и пропали уже навсегда.
        На этом фактически и оборвались отношения Есенина с меценатами и хозяевами либеральных литературных салонов. О том, как восприняла «чистая публика» известие о чтении стихов Есениным перед членами императорской фамилии, рассказывал много позже в «Петербургских зимах» Георгий Иванов:
        «Кончился петербургский период карьеры Есенина совершенно неожиданно. Поздней осенью 1916 г. вдруг распространился и подтвердился „чудовищный слух“: „наш“ Есенин, „душка“ Есенин, „прелестный мальчик“ Есенин – представлялся Александре Федоровне в Царскосельском дворце, читал ей стихи, просил и получил от императрицы разрешение посвятить ей целый цикл в своей новой книге!
        Теперь даже трудно себе представить степень негодования, охватившего тогдашнюю «передовую общественность», когда обнаружилось, что «гнусный поступок» Есенина не выдумка, не «навет черной сотни», а непреложный факт…
        Возмущение вчерашним любимцем было огромно. Оно принимало порой комические формы. Так, С. И. Чайкина, очень богатая и еще более передовая дама, всерьез называвшая издаваемый ею журнал «Северные записки» «тараном искусства по царизму», на пышном приеме в своей гостеприимной квартире истерически рвала рукописи и письма Есенина, визжа: «Отогрели змею! Новый Распутин! Второй Протопопов!» Тщетно ее более сдержанный супруг Я. Л. Сакер уговаривал расходившуюся меценатку не портить здоровья «из-за какого-то ренегата»…
        Не произойди революции, двери большинства издательств России, притом самых богатых и влиятельных, были бы для Есенина навсегда закрыты. Таких «преступлений», как монархические чувства, русскому писателю либеральная общественность не прощала… До революции, чтобы «выгнать из литературы» любого «отступника», достаточно было двух-трех телефонных звонков «папы» Милюкова кому следует из редакционного кабинета «Речи». Дальше машина «общественного мнения» работала уже сама – автоматически и беспощадно…»
        Но объективности ради надо сказать, что Сергей Есенин после революции мог и по-другому, в зависимости от обстоятельств, изобразить и царское семейство, и свое отношение к нему.
        Конечно, в некоторых рассказах многие чувства и мысли поэта подверстаны к воспоминаниям о нем задним числом, но из песни, как говорится, слова не выкинешь. (Хотя определенные поправки в связи с тем, что мемуаристы могли раскрасить воспоминания Есенина своими собственными мазками, все же необходимы.) Всеволод Рождественский, например, вспоминает, как Сергей Есенин, с которым он встретился на Невском в декабре 1916 года, рисовал ему такую картину своего бытья-житья в Царском Селе:
        «И пуще всего донимают царские дочери – чтоб им пусто было. Приедут с утра, и весь госпиталь вверх дном идет. Врачи с ног сбились. А они ходят по палатам, умиляются, образки раздают, как орехи с елки. Играют в солдатики, одним словом. Я и „немку“ два раза видел. Худая и злющая. Такой только попадись – рад не будешь. Доложил кто-то, что вот есть здесь санитар Есенин, патриотические стихи пишет. Заинтересовались. Велели читать. И читаю, а они вздыхают: „Ах, это все о народе, о великом нашем мученике-страдальце…“ И платочек из сумочки вынимают. Такое меня зло взяло. Думаю – что вы в этом народе понимаете!»
        Даже если допустить, что слова Есенина в целом переданы Рождественским точно, все равно за ними не стоит ничего, кроме некоторой выдумки и напускного раздражения. Все равно Есенин, написавший (да не написавший, а выдохнувший из глубины души) «не расстреливал несчастных по темницам», находится вместе с царевнами на светлом полюсе жизни, а все расстрелыцики – бухарины, юровские, урицкие – на другом – там, где вечная тьма, вечный грех и вечное возмездие…
        А теперь перейдем к словам Есенина из «Автобиографии» 1923 года о том, что он угодил в дисциплинарный батальон за отказ «написать стихи в честь царя».
        Идеалы монархии и ее основы во время войны подтачивались со всех сторон. Либеральная интеллигенция жаждала демократии.
        Самые яркие политические фигуры Государственной думы – Пуришкевич, Гучков, князь Львов, Керенский – изо всех сил раскачивали монархические устои государства. В этих условиях люди, близкие ко двору, пытались опереться хоть на какие-то чувства верности царю и отечеству в народных массах, главным образом – в крестьянстве. Монархическое «Общество возрождения художественной Руси» имело целую программу работы. Программа очень пессимистически оценивала состояние искусства XX века:
        «1. Национальная несостоятельность современной русской литературы. Бессилие европейских форм…
        2. Славянский классицизм как историческая неизбежность.
        3. Преодоление «европеизма», необходимость литературного переворота, коренная ломка двухсотлетних навыков. Возврат к племенным источникам. Назад в дотатарскую Русь!»
        Таков один из документов «Общества». А в другом – была дана положительная установка:
        «Учредители „Общества возрождения художественной Руси“ с благоговением обращают свой взор к Царскому Престолу, как исконному средоточию русской самобытности»…
        И конечно же не случайно, что один из организаторов «Общества», Д. Ломан, нашел Клюева и Есенина. После успешного концерта для особ царствующего Дома им, видимо, было предложено написать какие-то стихи монархического или верноподданнического склада, может быть, непосредственно о самом монархе. Поэты не то чтобы отказались, но ответили Ломану письмом-трактатом, написанным Николаем Клюевым от своего имени и от имени Есенина. У автора этого письма были давние крестьянские счеты с Домом Романовых:
        «На желание же Ваше издать книгу наших стихов, в которых бы были отражены близкие Вам настроения, запечатлены любимые Вами Федоровский собор, лик царя и аромат храмины государевой – я отвечу словами древней рукописи: „Мужие книжны, писцы, золотари заповедь и честь с духовными приемлют от царей и архиереев и да посаждаются на седалищах и на вечерях близ святителей с честными людьми“. Так смотрела древняя церковь и власть на своих художников. В такой атмосфере складывалось как самое художество, так и отношения к нему. Дайте нам эту атмосферу, и Вы узрите чудо. Пока же мы дышим воздухом задворок, то, разумеется, задворки и рисуем. Нельзя изображать то, о чем не имеешь никакого представления. Говорить же о чем-либо священном вслепую мы считаем великим грехом, ибо знаем, что ничего из этого, окромя лжи и безобразия, не выйдет».
        Вот так, юродствуя и оставаясь себе на уме, Клюев с Есениным отвергли ломановские посулы и соблазны. Но Есенин приукрасил, сказав, что его после этого отправили в дисциплинарный батальон.
        Помимо Клюева, устоять против царскосельских соблазнов Есенину помогал, как он сам пишет в «Автобиографии» 1923 года, народнический критик и публицист Иванов-Разумник, живший тогда по соседству.
        Пожалуй что, он влиял на Есенина не менее, чем Блок или Клюев. Есенин необычайно высоко ценил его мятежность, ум, его идеи. Через несколько месяцев в письме к Александру Ширяевцу от 24 июля 1917 года Есенин, уничижительно отзываясь о петербургских литераторах, напишет: «Но есть, брат, среди них один человек, перед которым я не лгал, не выдумывал себя и не подкладывал, как всем другим (ценное признание! – Ст. и С. К.). Это Разумник Иванов. Натура его глубокая и твердая, мыслью он прожжен, и вот у него-то я сам, сам Сергей Есенин, и отдыхаю, и вижу себя, и зажигаюсь об себя».
        Клюев и Разумник Иванов удержали Есенина от «невыгодного», по их мнению, сближения со двором. Полковник Ломан понял это. Еще раз-другой в начале 1917 года Есенина приглашали в высший свет: 5 января – на богослужение в Федоровский собор, а 19 февраля – на завтрак с чтением стихов для членов «Общества возрождения художественной Руси». На этом роман монархии и поэзии был исчерпан, и 22 февраля 1917 года Ломан подписал Есенину удостоверение, обязывающее поэта явиться в Могилев для продолжения службы во 2-м батальоне Собственного Ея Императорского Величества сводного пехотного полка…
        Но тут наступили сумбурные дни февральской революции, и дальше с поэтом случилось то, о чем он сам откровенно написал в «Анне Снегиной»:
    Я бросил мою винтовку,
    Купил себе «липу», и вот
    С такою-то подготовкой
    Я встретил 17-й год.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Но все же не взял я шпагу…
    Под грохот и рев мортир
    Другую явил я отвагу —
    Был первый в стране дезертир.

        Стать дезертиром в те дни было легче легкого. 2 марта был опубликован знаменитый «Приказ № 1», обращенный к армии, где, в частности, говорилось: «Немедленно выбрать комитеты от нижних чинов… Всякого рода оружие… должно находиться в распоряжении комитетов и ни в коем случае не выдаваться офицерам… Солдаты ни в чем не могут быть умалены в тех правах, коими пользуются все граждане…»
        Речь шла об уничтожении армии. А за ее уничтожением, естественно, должен был последовать крах государства. Есенин почувствовал всю грандиозность то ли преображения жизни, то ли надвигающейся катастрофы.

    Глава пятая
    «Наше время пришло…»

        О Русь, взмахни крылами…
        С. Есенин
        Воздух надвигающейся весенней революции, как хмель, ударил в головы Есенина и его друзей, крестьянских поэтов.
        «Помню Есенина очень хорошо в первые дни Февральской революции: он ходил „сам не свой“, точно опьяненный. Одна встреча особенно запала в память. Иду по Невскому. Голубой снег. Прошло всего несколько дней после февральского переворота. Кое-где еще летят грузовые автомобили, наполненные веселыми, розовыми, распевающими новые революционные песни солдатами с винтовками. Вдруг вижу – прямо по улице идут четверо, взявшись за руки, точно цепью. Смотрю: Клюев, Клычков, Орешин и с ними Есенин. Все какие-то новые – широкогрудые, взлохмаченные, все в расстегнутых пальто. Накидываются на меня. Колют злыми словами: „Наше время пришло!“ – шипит елейный Клюев. Есенин тоже старается от него не отстать: говорит какие-то бессмысленные колкости. Я смотрю на него и глазам не верю. Что это на тебя нашло? – спрашиваю. – Брось! Противно. – Он улыбается незаметно для остальных. В глазах его прыгают веселые бесенята».
        Этот фрагмент из воспоминаний Рюрика Ивнева крайне любопытен и достоин развернутого комментария.
        Обратим внимание, что революционные страсти поэтов пытается описать дворянин Рюрик Ивнев, которому «противно» видеть их революционный восторг и который вскоре начнет сотрудничать с большевиками, станет помощником Луначарского, государственным чиновником.
        Сергей Есенин верен себе. Еще 19 февраля он читал в трапезной Федоровского городка стихи на завтраке, куда Ломан пригласил более 100 высокопоставленных царедворцев, а через две недели уже говорит какие-то революционные «колкости», но при этом подмигивая Рюрику Ивневу, как бы поясняя: «Да не сердись ты, дай потешиться, поиграть в очередную игру, время-то весеннее…» Вспомним, как Есенин, обнажая свою поэтическую сущность, писал А. Ширяевцу: «Выдумывал себя и подкладывал всем другим». Подкладывал царедворцу Ломану, – так почему бы не «подложить» себя февральскому весеннему ветру, сорвавшему с головы Помазанника Божия царскую корону? Все равно ведь суть есенинская не в дружбе с Ломаном и не в революционных веяниях. Она в чем-то ином – в мечте о главном устроении, о таком преображении жизни, о таком ее совпадении с грезами, которое не снилось никаким революционерам. И все-таки воздух свободы опьяняет, недаром Ивнев зорко подметил: «Все они какие-то новые – широкогрудые»…
        И стихи Есенина искрятся, звенят, светятся мартовской синевой, дышат свежестью, талой водой, верой в свою уже неизбежно восходящую звезду.
    Разбуди меня завтра рано,
    О моя терпеливая мать!
    Я пойду за дорожным курганом
    Дорогого гостя встречать.

        Стихотворение волшебное! Дорогой гость – кто только не расшифровывал этот образ. Вспоминается и «гость чудесный» – Христос-жених из стихов Клычкова, но скорее всего дорогой гость – это предчувствие Есениным полного обновления жизни, исполнения самых тайных и высоких надежд и желаний, пришествия будущего, наполненного смыслом и красотой. Скорее всего это облик судьбы, мчащейся навстречу поэту на сказочной колеснице:
    Я сегодня увидел в пуще
    След широких колес на лугу.
    Треплет ветер под облачной кущей
    Золотую его дугу.

        Дорогой гость – судьба – обретает черты языческого, сказочного чуда:
    На рассвете он завтра промчится,
    Шапку-месяц пригнув под кустом,
    И игриво взмахнет кобылица
    Над равниною красным хвостом.

        И лошадь под ним сказочная – красная, как на иконе Георгия Победоносца или на картине Петрова-Водкина.
    Разбуди меня завтра рано,
    Засвети в нашей горнице свет.
    Говорят, что я скоро стану
    Знаменитый русский поэт.

        И в последней строфе образ гостя сливается со всем, что дорого в жизни поэту. Гость становится в центре его поэтического крестьянского мира, где рядом – мать, кров, печь, корова, петух:
    Воспою я тебя и гостя,
    Нашу печь, петуха и кров…
    И на песни мои прольется
    Молоко твоих рыжих коров.

        Млечная река, как образ крещения, как святая вода при таинстве есенинской евхаристии.
        На одном дыхании с этим стихотворением написано и другое, тоже программное:
    О Русь, взмахни крылами…

        В нем Есенин как бы реализует клюевскую цепкую и волевую мысль о том, что «наше время пришло», он, как юный князь, собирает перед решительным сражением свою дружину, в которой в «златой ряднине» идет Алексей Кольцов, а за ним «с снегов и ветра из монастырских врат, идет, одетый светом, его середний брат» – «смиренный Миколай», мудрый Клюев, который в жизни совсем не «монашьи мудр и ласков» – но не все ли равно Есенину, он творит легенду обо всех, в том числе и о Клюеве, здесь же и «сродник наш, Чапыгин, певуч, как снег и дол», но впереди – впереди сам Есенин:
    А там, за взгорьем смолым,
    Иду, тропу тая,
    Кудрявый и веселый,
    Такой разбойный я.

        За Есениным все остальные, всех не перечислить – это целое войско имен, лиц, талантов:
    За мной незримым роем
    Идет кольцо других,
    И далеко по селам
    Звенит их бойкий стих.

        Да, они новые люди, их бойкий стих «звенит», но главная цель, главная задача, главное дело, порученное им судьбой, – за ним, за Сергеем Есениным, – потому что
    Долга, крута дорога,
    Несчетны склоны гор;
    Но даже с тайной Бога
    Веду я тайно спор.

        Написал Есенин – и сам себе не поверил: неужели он может разгадать эту последнюю тайну, данную человечеству при его рождении, – тайну Бога, и заклубились в душе чувства, а в голове мысли, и забилось учащенно сердце, и из этого тумана вдруг дерзко выплыло, кристаллизуясь, ощущение того, что он воистину может все это сказать, может раскрыть тайну Бога, но для этого нужно, чтобы вдохновение и смелость его были не меньше, чем у знаменитых библейских пророков, разговаривавших с Богом:
    Не устрашуся гибели,
    Ни копий, ни стрел дождей, —
    Так говорит по Библии
    Пророк Есенин Сергей.

        Да, надо писать свои пророчества, свой Апокалипсис, свой Третий Завет.
        Цикл поэм 1917–1918 годов начал распирать его душу и проситься из ее недр на волю. Но все это совпало с трудными, прекрасными и драматическими обстоятельствами личной жизни поэта.
        Весной 1917 года Есенин, в поисках той социальной силы, которая была бы наиболее близка его мечте о крестьянском рае на земле, сближается с эсерами. «…Работал с эсерами не как партийный, а как поэт», – вспоминал Есенин впоследствии. Вот в этом «не как партийный, а как поэт» – загадка многих превращений Есенина. Он легко и естественно (как Пушкин, который одновременно был певцом империи и свободы) мог примыкать к царскосельскому обществу, а через месяц примкнуть к эсерам, которые убедительнее других политических сил выражали волю крестьянства; потом к большевикам: а почему бы и нет, если они перехватили у эсеров лозунг «земля крестьянам» и начали проводить его в жизнь?
        «В первый раз, – вспоминает В. Чернявский, – я видел его в таком кругу: его золотая голова поэта и широкая улыбка сияли среди черных блуз и угрюмых глаз, глядящих из-за очков». Вот так всегда и будет, и до сих пор было так: «золотая голова» поэта сияла среди скучных и правильных суриковцев, среди молодых лидеров с.-д. движения в типографии Сытина, с их форменными косоворотками; так же он будет «сиять» среди лощеных, затянутых в модные костюмы имажинистов и среди черных кожаных чекистских курток в толпе Троцких, блюмкиных, раскольниковых, все так же будет светить и поражать это златоглавое чудо своей непохожестью на все другие головы, которые с хищным любопытством собирались вокруг источника света… Пока же Есенин – в окружении «черных блуз и угрюмых глаз, глядящих из-за очков». «Но была в нем большая перемена. Он казался мужественнее, выпрямленнее, взволнованно-серьезнее. Ничто больше не вызывало его на лукавство, никто не рассматривал его в лорнет, он сам перестал смотреть людям в глаза с пытливостью и осторожностью. Хлесткий сквозняк революции и поворот в личной жизни освободили в нем новые энергии» (В. Чернявский. Воспоминания).
        Это свидетельство очевидца. Есенин, вроде бы поверив, что жизнь меняется коренным образом в его пользу («наше время пришло»), перестает осторожничать и подлаживаться к людям и обстоятельствам, перестает «подкладывать себя», ощущает редкое для человека вообще счастье быть самим собой. Недолго продлится эта иллюзия свободы – скоро придут другие времена. Через два-три года, в эпоху «военного коммунизма», ему опять, как в царскосельские дни, придется надевать на себя маску, идти на свидание к Троцкому, Калинину, Каменеву, деланно окать, снова притворяться крестьянином, уже не патриархальным «пейзаном», а талантом из низовых слоев сельской бедноты, выпрашивая у новых сильных мира сего бумагу для изданий или разрешение на открытие книжной лавки.
        Снова начнется для него, который уже «значенье свое разгадал», унизительное «подкладывание». Снова наступит пора взаимного недоверчивого изучения поэта и власти, снова маскарад с обеих сторон: власть будет притворяться народной, а поэт – рупором революции. Но это в ближайшем будущем, а пока Есенин наполнен новыми энергиями, энергиями надежд, творчества, и новым чувством к молодой секретарше из эсеровской газеты «Дело народа» Зинаиде Райх.

    * * *

        О Зинаиде Райх современники оставили взаимоисключающие характеристики. В одних воспоминаниях – она красавица и преданная жена. В других же изображается как неуравновешенная, экзальтированная особа, отнюдь не красавица, дававшая, однако, благодаря своей сексапильности реальные поводы для ревности обоим своим знаменитым мужьям – сперва Есенину, затем Мейерхольду.
        Подруга Зинаиды Райх по 1917–1918 годам Мина Львовна Свирская, деятельница эсеровской партии, оставила весьма подробные и, по всей видимости, достоверные воспоминания о первых встречах Есенина и Райх.
        Сама Свирская за сопротивление большевизму, за попытки возродить деятельность Учредительного собрания, разогнанного Лениным, не раз подвергалась арестам в начале 1920-х годов, а потом провела в тюрьмах, концлагерях и ссылках с небольшим перерывом около 25 лет. После 1956 года эмигрировала в Израиль, где, завершив свои воспоминания, умерла в 1978 году.
        Надо сказать, что эсеры, так страстно протестовавшие в 1918 году в многочисленных воззваниях и решениях против закрытия своих газет, против незаконных арестов и гонений, пожинали плоды собственной же идеологии и практики террора. Совсем недавно они теми же методами закрывали черносотенные, буржуазные и правительственные газеты, провоцировали бессудную расправу над черносотенцами, бывшими чиновниками монархической системы, буржуазными публицистами, жандармами, судьями… А теперь с яростью упрекали большевиков в том, что те, вместо того чтобы добивать черносотенцев, взялись за них, за социалистов-революционеров… Змея теперь стала кусать свой хвост…
        Но в счастливом 1917 году шестнадцатилетняя Мина Свирская еще не испила из этой чаши и дружила с Зинаидой Райх и Сергеем Есениным. Свирская встретилась с Есениным у издателей «Северных записок» Сакеров, где поэт по просьбе легендарного народовольца Германа Лопатина пел для него частушки. В это время, летом 1917-го, Есенин вместе с Ганиным частенько заходил в редакцию «Дела народа», где литературным редактором был Иванов-Разумник, который и познакомил их с Зинаидой Райх. Молодая секретарша газеты не раз позволяла Есенину и Ганину ночевать в служебных апартаментах на обитых шелком великокняжеских стульях.
        Есенин зачастил в общество распространения эсеровской литературы, где Райх стала председательницей. «Он приходил всегда во второй половине дня. В легком пальтишке, в фетровой, несколько помятой черной шляпе, молча протягивал нам руку, доставал из шкафа толстый том Щапова „История раскольнического движения“ и усаживался читать… Пальто он не снимал, воротник поднимал и глубже нахлобучивал шляпу» (Мина Свирская).
        Позже появлялся Алексей Ганин, уже влюбленный в Зинаиду Райх, потом приходила она, и четверо молодых людей отправлялись бродить по Петрограду. Мина с Сергеем шли впереди, а за ними Зинаида с Алексеем. Поэты читали своим спутницам новые стихи, потом читали их друг другу, останавливались, начинали спорить, забывали о девушках, которые, потеряв терпение, уходили вперед.
        Мина вспоминает, как между поэтами однажды произошел спор о строчке «небо озвездилось». Спорили долго, и с тех пор Зинаида, когда эти споры затягивались, говорила подруге: «Опять у них „озвездилось“, пойдем, они нас догонят». Замерзнув, они заходили в какую-нибудь чайную погреться горячим чаем из пузатых чайников.
        Однажды в Павловске Алексей Ганин прочитал стихотворение «Русалка», посвященное Зинаиде. Есенин не остался в долгу и тут же сочинил экспромт, посвященный Мине, который не сохранился. Он сравнивал короткие, остриженные и всегда растрепанные кудри девушки с веточками берез. Практичная не по годам ее старшая подруга деловито заметила: «Будешь теперь причесываться».
        Кто был тогда в кого влюблен – трудно сказать. Все по-своему были влюблены друг в друга.
        Во всяком случае, летом 1917 года Есенин вбежал в помещение Общества и предложил Свирской: «Мина, едемте с нами на Соловки. Мы с Алексеем едем». Старые революционеры и революционерки стали высмеивать затею их отъезда в то время, когда надо готовиться к выборам в Учредительное собрание, но все произошло всерьез.
        «Придя к Зинаиде, я ей тут же рассказала, что Сергей с Алешей собрались ехать на Соловки и Сергей пришел звать меня. Она вскочила, захлопала в ладоши – „Ох, как интересно! Я поеду. Сейчас пойду отпрашиваться…“» Отпросилась, перехватила инициативу. А Мина, как преданный революционному долгу человек, с сожалением, но отказалась… Райх нашла деньги на поездку. И троица укатила на Север. При каких обстоятельствах произошло неожиданное объяснение в любви Есенина и Райх, можно только гадать. Ведь за Зинаидой ухаживал Ганин, и она благосклонно относилась к нему.
        Известно лишь то, что на обратном пути с Соловков в поезде Есенин сделал предложение Райх. Венчались они в Кирико-Улитовской церкви возле Вологды. Шафером со стороны жениха был несчастный Ганин.
        Есенин очень скоро начал жалеть, что поторопился снова связать себя семейными узами. В конце сентября молодые вернулись в Петроград. Приближался день рождения Сергея. Зинаида собрала гостей – несколько человек. Скудная закуска, не было электричества. На столе – маленькая керосиновая лампа, свечи и несколько бутылок. Впрочем, по тем временам стол выглядел празднично. Были Ганин, Иванов-Разумник, Петр Орешин. Есенин настоял, чтобы Мина с Алешей выпили на брудершафт. Выпили. Ганин стал придумывать для Мины штраф, если она будет сбиваться с «ты» на «вы». Вдруг Есенин встал, взял со стола одну свечу и потянул девушку за руку: «Идем со мной, мы сейчас вернемся». Есенин сел за стол, показал ей на второй стул. Она села. Он стал писать.
        – Сережа, я пойду.
        – Нет, нет, посиди: я сейчас, сейчас.
        Дописав, он прочел Мине следующее стихотворение. В нем было пять четверостиший, но пятое по истечении времени она так и не вспомнила. Стихи эти были опубликованы нами лишь в 1980 году, когда мы услышали их от ее подруги, дожившей до преклонных лет.
    МИНЕ
    От берегов, где просинь
    Душистей, чем вода,
    Я двадцать третью осень
    Пришел встречать сюда.
    Я вижу сонмы ликов
    И смех их за вином,
    Но журавлиных криков
    Не слышу за окном.
    О, радостная Мина,
    Я так же, как и ты,
    Влюблен в мои долины (?)
    Как в детские мечты.
    Но тяжелее чарку
    Я подношу к губам,
    Как нищий злато в сумку,
    С слезою пополам.

        – Сережа, почему ты написал, что влюблен так же, как я? Ведь ты меня научил любить. – Он ничего не ответил. Держа свечу в одной руке и листок со стихотворением в другой, вышел из комнаты, прочел стихотворение присутствующим и отдал его Свирской. Вечером, когда все уже собирались уходить, Ганин сказал, что пойдет провожать Мину. Он уже снял пальто с вешалки. Сергей подошел к нему, взял у него из рук пальто и быстро надел его на себя. Погода была прескверная. Моросил мелкий дождь. По мере того как они приближались к Неве, туман усиливался. На мосту Мина остановилась и сказала: «Давай смотреть на воду, интересно, что мы увидим в день твоего рождения». – «Ничего не получится», – ответил он и потянул ее за руку. И молча они дошли до ее дома. Через день или два пришел в Общество Ганин: «Если бы ты знала, как Сергуньке попало». – «Алеша, за что?» – «Нет, не за то, что он пошел тебя провожать. Зина упрекала его, что он не подарил ей ни одного стихотворения. Он слушал ее, надувшись, ничего ей не ответил, потом быстро оделся и ушел».
        Поездка Есенина с Зинаидой Райх и Алексеем Ганиным на Север – одна из самых малоизученных страниц жизни поэта. В сущности, о его пребывании в Европе и в Америке мы знаем гораздо больше, нежели о том, как он побывал на Соловках и на Белом море. Известно только, что все трое в конце июля уехали из Питера в Вологду… Алексей Ганин был расстрелян 30 марта 1925 года, не успев ни написать, ни рассказать о поездке Есенина на Север. Зинаида Райх, пережив смерть Есенина и Ганина, также всю жизнь хранила молчание, которое во второй половине 1930-х годов усугублялось смертельной опасностью, нависшей над Всеволодом Мейерхольдом и над ней, его женой.
        Но она оставила план воспоминаний о жизни с Есениным, из нескольких пунктов которого их дочь Татьяна (она родилась через девять месяцев после упомянутого путешествия, в мае 1918 года) попыталась воссоздать мемуары матери.
        Вот несколько отрывков из этих своеобразных «общих» мемуаров дочери и матери, которые дают более или менее точное представление о Зинаиде Райх и ее жизни с Есениным.
        «В одном из первых пунктов она могла бы упомянуть, что еще до знакомства с Есениным у нее появился жених… она дала согласие, но сроки свадьбы не оговаривались».
        Появление Ганина, а потом Есенина, видимо, заставило Райх забыть о женихе.
        Неясно, в каком составе они путешествовали по Северу: «Слишком уж отчетливо я помню такие слова матери: „Все трое были ко мне немного неравнодушны“, или такие: „Мы все четверо вышли к Вологде“. Кто был четвертым – об этом пока ничего не известно».
        Алексей Ганин, видимо, ревновавший Райх к Есенину, понимал, что его возлюбленная все больше и больше отдает предпочтение его знаменитому сопернику. В его стихах, посвященных Райх, недаром есть такие строки:
    Она далеко, – не услышит,
    Услышит, – забудет скорей;
    Ей сказками на сердце дышит
    Разбойник с кудрявых полей.

        По словам Зинаиды Райх, записанным ее дочерью спустя полвека, конфликт между супругами начался уже в первые месяцы их совместной жизни, в Петрограде.
        «Об этой первой настоящей ссоре мне было рассказано подробно. До этого дня она ни малейших изменений в отношении к себе своего мужа не замечала.
        Она пришла с работы. В комнате, где он обычно работал за обеденным столом, был полный разгром: на полу валялись раскрытые чемоданы, вещи смяты, раскиданы, повсюду листы исписанной бумаги. Топилась печь, он сидел перед нею на корточках и не сразу обернулся – продолжал засовывать в топку скомканные листы. Она успела разглядеть, что он сжигает рукопись своей пьесы. Но вот он поднялся ей навстречу. Чужое лицо – такого она еще не видела. На нее посыпались ужасные, оскорбительные слова – она не знала, что он способен их произносить. Она упала на пол – не в обморок, просто упала и разрыдалась. Он не подошел. Когда поднялась, он, держа в руках какую-то коробочку, крикнул: «Подарки от любовников принимаешь?!» Швырнул коробочку на стол. Она доплелась до стола, опустилась на стул и впала в оцепенение – не могла ни говорить, ни двигаться…
        Они помирились в тот же вечер. Но они перешагнули какую-то грань, и восстановить прежнюю идиллию было уже невозможно. В их бытность в Петрограде крупных ссор больше не было, но он, осерчав на что-то, уже мог ее оскорбить».
        Может быть, все происходило и так, но надо сказать, что Зинаида Райх принадлежала к такому типу женщин, которые способны вызывать и неизбежно вызывают у мужей чувство ревности.
        Музыкант Юрий Елагин, работавший в 1930-е годы в Вахтанговском театре и хорошо знавший театральную жизнь Москвы, после войны с поколением второй эмиграции попал в Америку, где в 1955 году издал книгу «Темный гений» о Всеволоде Мейерхольде. В книге есть страницы, характеризующие Зинаиду Райх. Они, эти страницы, настолько откровенны, что ссылаться на них можно, лишь цитируя буквально:
        «Райх была чрезвычайно интересной и обаятельной женщиной, обладавшей в очень большой степени тем необъяснимым драгоценным качеством, которое по-русски называется „поди сюда“, а на Западе известно как sex appeal. Всегда была она окружена большим кругом поклонников, многие из которых демонстрировали ей свои пылкие чувства в весьма откровенной форме.
        Райх любила веселую и блестящую жизнь: любила вечеринки с танцами и рестораны с цыганами, ночные балы в московских театрах и банкеты в наркоматах. Любила туалеты из Парижа, Вены и Варшавы, котиковые и каракулевые шубы, французские духи (стоившие тогда в Москве по 200 рублей за маленький флакон), пудру Коти и шелковые чулки… и любила поклонников. Нет никаких оснований утверждать, что она была верной женой В. Э. – скорее есть данные думать совершенно противоположное…»
        Если это так, если действительно Зинаида Райх была из особой породы женщин, созданных для роскоши и адюльтера, женщин типа Ольги Книгшер, Лили Брик, Ларисы Рейснер, то конечно же ее жизнь с Сергеем Есениным (требовавшим, несмотря на свою в достаточной степени богемную жизнь, от жены верности, послушания, семейного очага, то есть всего того, что соответствовало его крестьянско-патриархальным взглядам на место жены в семье) была обречена на неудачу. Ведь недаром и Всеволоду Мейерхольду, который дал Райх все, что не мог дать ей Есенин, – материальное благосостояние, положение в обществе, возможность царить в собственном салоне посреди нэпмановской Москвы, недаром Мейерхольд испытал куда бо́льшие муки, живя с этой женщиной, нежели его предшественник. «…Его страстная любовь приняла болезненный оттенок под влиянием характера и поведения Райх, – пишет Юрий Елагин. – Мало-помалу его ревность развилась и приняла фантастические размеры… Он ревновал Райх ко всем, к кому только можно было ревновать… Часто он устраивал бурные сцены, не стесняясь присутствием друзей и знакомых».
        Татьяна Сергеевна Есенина подчеркивала впоследствии: «Отец, как известно, не скрывал, что его семью помог разрушить Мариенгоф… Мариенгоф с помощью какой-то выдумки спровоцировал ужасающую сцену ревности. До родов оставался месяц с днями, мать прожила их у кого-то из знакомых. Вернуться к своим родителям она не могла, военные действия в районе Орла продолжались. Костя родился 3 февраля» (1920 г. – Ст. и С. К.).
        В метрической записи о рождении Константина, заполненной со слов Зинаиды, в графе «Родители» стоит следующее: «Сергей Александрович Есенин, 24. Зинаида Николаевна Есенина, 25». Все честь по чести: фамилия, имя, отчество и возраст родителей. Но в графе «Род занятий», там, где речь идет об отце, стоит нечто странное: «Красноармеец».
        Если к тому же принять на веру утверждение Татьяны Есениной, что «насовсем родители разъехались где-то на рубеже 1919–1920 годов, после чего уже никогда вместе не жили», то, может быть, ревность Есенина к Зинаиде Райх имела какие-то основания, и тогда становится понятным его поведение на ростовском перроне, где во время стоянки поезда встретились Мариенгоф и Зинаида Райх. Райх ехала с маленьким Константином в Кисловодск. Заметив бывшую супругу, разговаривавшую с Мариенгофом, Есенин вскочил на рельсу и пошел в обратную сторону, поддерживая равновесие руками. Райх попросила Мариенгофа:
        – Пусть отец глянет на сына, он ведь его не видел, если не хочет встречаться со мной, я могу выйти из купе.
        Есенин заупрямился, но после второго звонка все же пошел в купе поезда, где ехала Райх.
        Мать распеленала младенца.
        Есенин отшатнулся.
        – Черноголовый!.. Есенины черными не бывают…
        Так что, может быть, Есенин не так уж был и не прав, когда писал в «Письме к женщине», обращаясь, по-видимому, к своей бывшей жене:
    Любимая!
    Меня вы не любили.
    Не знали вы, что в сонмище людском
    Я был, как лошадь, загнанная в мыле,
    Пришпоренная смелым ездоком.

        Может быть, поэтому он и признавался откровенно: «Свою жену легко отдал другому». Легко, значит, не мучась, не дорожа ею.
        И вообще, расставание Есенина с женщинами всегда имело какой-то блоковский литературный подтекст, который прихотливо смешивался с житейскими драматическими извивами…
    Взволнованно ходили вы по комнате
    И что-то резкое
    В лицо бросали мне.

        Все это живет в русле блоковской легенды: «Проклиная, спиной повернулась и, должно быть, навеки ушла».
        А ссора с Зинаидой Райх, когда они прочитали стихи Александра Блока – «Я бросил в ночь заветное кольцо…» – и буквально повторили это действо, выбросив в окно свои обручальные кольца, а потом искали их на темной улице…
        Сюжет с кольцом был обыгран Есениным по-блоковски и в стихах, посвященных Софье Толстой: «Вынул я кольцо у попугая – знак того, что вместе нам гореть» – строки, конечно же, восходят к блоковскому: «Ты всегда мечтала, что, сгорая, догорим мы вместе – ты и я…»
        Возвращаясь к Райх, видимо, надо согласиться, что актрисой она была никакой – об этом пишут все, кто ее знал, и друзья и недруги: «…Среди всей молодежи, пришедшей в те годы учиться к Мейерхольду, была едва ли не самой бездарной. И в течение всех последующих лет понадобились нечеловеческие усилия В. Э., чтобы сделать из нее хотя бы мало-мальски приличную актрису» (Ю. Елагин).
        Но Юрий Елагин и знаменитый актер Михаил Чехов хотя бы признавали, что эта бесталанная актриса была все-таки очень красивой и обаятельной женщиной. «У Райх было красивое лицо, и была она очаровательной и интересной женщиной» (Ю. Елагин). «Он (Мейерхольд. – Ст. и С. К.) любил страстно и преданно свою красавицу жену» (М. Чехов).
        А вот Анатолий Мариенгоф, видимо, никогда не испытавший действия чар Зинаиды Райх, пишет о ней и как об актрисе, и как о женщине холодно и беспощадно.
        «Райх актрисой не была – ни плохой, ни хорошей. Ее прошлое – советские канцелярии…
        Не любя Зинаиду Райх (что необходимо принять во внимание. – Ст. и С. К.), я обычно говорил о ней:
        – Эта дебелая еврейская дама.
        Щедрая природа одарила ее чувственными губами на лице, круглом, как тарелка. Одарила задом величиной с громадный ресторанный поднос при подаче на компанию. Кривоватые ноги ее ходили по земле, а потом и по сцене, как по палубе корабля, плывущего в качку. Вадим Шершеневич в одной из своих рецензий после очередной мейерхольдовской премьеры нагло скаламбурил: «Ах, как мне надоело смотреть на райхитичные ноги!»»
        В другой рецензии злоязычный Шершеневич написал, издеваясь над знаменитым режиссером в открытую: «Конечно, очень плохо играла Зинаида Райх. Это было ясно всем. Кроме Мейерхольда. Муж, как известно, всегда узнает последним». Мариенгофский и шершеневичевский портреты 3. Райх в корне противоречат воспоминаниям Татьяны Есениной о матери: «Она была женственна классически безупречной красотой». Созвучны этим нежным словам дочери и мемуары В. Чернявского о первых месяцах жизни Есенина с молодой женой в Питере, в доме № 33 по Литейному:
        «В этом доме провел Есенин первые месяцы своего брака с Зин. Ник. Райх (тогда вовсе не актрисой, а просто молодой редакционной работницей, красивой, спокойной, мягким движением кутавшейся в теплый платок)».
        Наверное, в каждом из перечисленных свидетельств Мины Свирской и Вадима Шершеневича, Анатолия Мариенгофа и Владимира Чернявского, Юрия Елагина и Татьяны Есениной есть и своя правда, и свои пристрастия, которые в целом создают образ конечно же незаурядной, но вместе с тем и типичной дочери своей эпохи, прожившей бурную жизнь с драмами и триумфом, которая закончилась в одну из зловещих ночей 1939 года, когда она после ареста Мейерхольда была найдена в своей квартире зверски зарезанной чьей-то бандитской финкой, истекшая кровью. Ходили слухи, что незадолго перед этим она в нервозном состоянии на людях обещала рассказать какую-то правду о смерти Есенина.

    * * *

        В то время, летом 1917 года, когда Есенин, опьяненный свободой, мистическими прозрениями, мечтой о земном рае, с любовью создавал цикл своих религиозно-революционных поэм и завоевывал сердце Зинаиды, он был, наверное, на вершине своего здоровья, физического расцвета, мужской красоты и обаяния. Он шел по революционной России «красивый, двадцатидвухлетний», от его стройной фигуры веяло ладом, изяществом, «ухватистой силой», «свежей розовостью щек». Люди, читавшие его строки «свет от розовой иконы на златых моих ресницах», вспоминают, что действительно его взоры излучали подобный свет. Он любил встряхивать головой, и тогда его волосы прихотливо развевались, образуя над ней корону, из-под которой светились два синих глаза.
        Юношеская легкость походки, живое, постоянно меняющее выражение лицо, волшебная способность говорить и вести беседу без слов – легким кивком головы, жестами рук, движением бровей, прищуром глаз – таким запомнился Есенин всем, кто встречался с ним летом 1917 года.
        Он почти совсем не пил вина, как вспоминает Владимир Чернявский, но запоем создавал циклы религиозно-космических поэм о революции, которые по недоразумению были окрещены «богохульными», и сразу же, с «горячего» еще листа бумаги, читал только что написанное друзьям, прямо за обеденным столом, подвинув чашку или тарелку; тряс кудлатой головой, бил кулаком по скатерти и читал, читал:
    Тучи – как озера,
    Месяц – рыжий гусь.
    Пляшет перед взором
    Буйственная Русь.

    Дрогнул лес зеленый,
    Закипел родник.
    Здравствуй, обновленный
    Отчарь мой, мужик!

        Есенин встряхивал головой, расширял глаза и, словно бы молясь чудесному видению, шептал:
    О чудотворец!
    Широкоскулый и красноротый,
    Принявший в корузлые руки
    Младенца нежного, —
    Укачай мою душу
    На пальцах ног своих!

        В облике сказочного русского мужика в поэме «Отчарь» на глазах проступал то ли образ Святогора, то ли Микулы Селяниновича, то ли русского крестьянского Саваофа или Святителя Николая.
    Всех зовешь ты на пир,
    Тепля клич, как свечу,
    Прижимаешь к плечу
    Нецелованный мир.

        На зов Отчаря откликается вся земля, все великие злодеи прошлых времен каются и получают его прощение, и даже «рыжий Иуда целует Христа, но звон поцелуя деньгой не гремит, и цепь Акатуя – тропа перед скит…». И пророк-поэт видит, словно Иоанн Патмосский, «новое небо и новую землю» и горд тем, что именно от России осуществляется преображение мира.
    Там дряхлое время,
    Бродя по лугам,
    Все русское племя
    Сзывает к столам.

        Поэма написана в Константинове 19–20 июня 1917 года. Счастливая для Есенина пора. Вдохновение приходило к нему легко и в любое время – только записывай, «образы рвались с языка» – только успевай переводить «буйство глаз и половодье чувств» в строчки, стихотворения, поэмы. За год он написал тридцать стихотворений и несколько небольших поэм – «Товарищ», «Певущий зов», «Отчарь», «Октоих», «Пришествие», «Преображение». Никогда больше в жизни (разве только на рубеже 1924–1925 годов) он не испытывал столь мощного прилива поистине пассионарной энергии. А к осени накопилось столько, что Есенин, как бы играючи, записал на бумаге еще три самые главные поэмы своего крестьянско-апокалипсического цикла, для воплощения которого он, держа в памяти «Поэтические воззрения славян на природу» А. Н. Афанасьева, «Библию», «Слово о полку Игореве», создал свою собственную мифологию. Небо в ней – символ отцовского мужского начала. Богородица – мать Христа – земное лоно, Приснодева – она же Русь крестьянская – она же священная корова:
    О родина, счастливый
    И неисходный час!
    Нет лучше, нет красивей
    Твоих коровьих глаз.

        А новая Россия, как когда-то Христос с его Новым Заветом, рождается по Божьей воле в лоне старой России, словно телок, выходящий из коровьего лона…
        По всем поэмам 1917 года разбросаны ключевые для Есенина образы России, готовящейся к родовым схваткам. Русский Восток розовеет:
    В моря овса и гречи
    Он кинет нам телка…
    Но долог срок до встречи,
    А гибель так близка!

        Русь-Приснодева должна «отелиться» сыном, телком, в котором будущее человечества: «О верю, верю – будет телиться твой восток!» Тема «отёла», «рождения» переходит из одной поэмы в другую. Поэт внезапно ощущает, что исход родов зависит и от его пророчеств, и заклинает: «Господи, отелись!» Кощунственно? Но почему? Как Господь дал нам Сына («отелился») один раз, так почему бы не быть второму рождению, а Есенин лишь пророк, предтеча, ходатай за Русь-Приснодеву:
    Перед воротами в рай
    Я стучусь:
    Звездами спеленай
    Телицу-Русь.

        Петр Орешин вспоминает, как Есенин однажды пришел к нему и разыграл сцену: якобы он читал Иванову-Разумнику новую поэму, Разумник был в восторге, а сам он, Есенин, до сих пор не понимает – что написал.
        – А ну-ка… – попросил его Орешин.
        И тогда Есенин отодвинулся от него в глубину дивана и почти шепотом прочитал четверостишие:
    Облаки лают,
    Ревет златозубая высь…
    Пою и взываю:
    Господи, отелись!

        И вдруг громко, сверкая глазами: «Ты понимаешь: Господи, отелись! Да нет, ты пойми хорошенько: Го-спо-ди, о-те-лись!.. Понял? Клюеву и даже Блоку так никогда не сказать…»
        Ходасевич совершенно справедливо замечает, что эти строки напрасно вызвали в свое время взрыв негодования и осуждения, «ибо Есенин даже не вычурно, а с величайшей простотой, с точностью, доступной лишь крупным художникам, высказал главную свою мысль… Он говорил: „Боже мой, воплоти свою правду в Руси грядущей“».
        «Инония» – иная страна. Название, конечно же, рождено из «Откровения» Иоанна: «И увидел я новое небо и новую землю».
        Такие катаклизмы бывают в душах больших художников, вспомним хотя бы Льва Толстого, но они сродни не плоскому атеизму, не антирелигиозному хулиганству, а скорее мощной религиозной ереси. Это не порицание Бога, а переосмысление его воли, это действительно отчаянная попытка создания своего нового Третьего Завета. Это не порицание христианства, а попытка по-новому истолковать его и по-настоящему приневолить на службу тяготам и нуждам земным.
        Вошедши в образ поэта-пророка, Сергей Есенин заговорил в «Инонии» и других поэмах пророческим языком; он спорил с тайной Бога, но заодно и с тайной официальной церкви, и с тайной русского православия, и с тайной Николая Клюева. «Проклинаю я дыхание Китежа», «Тело, Христово тело, выплевываю изо рта» – кощунство, но ради чего? Ради того, чтобы устроить Божескую жизнь на земле без жертвенных мук, от которых устало человечество?
    Не хочу восприять спасения
    Через муки его и крест…

        Христианство требует причастия жертве, принесенной за человечество, оно покоится на крови святых мучеников, а пророк Есенин Сергей хочет в «Инонии» иного:
    Языком вылижу на иконах я
    Лики мучеников и святых.
    Обещаю вам град Инонию,
    Где живет божество живых!

        «Бог должен быть Богом живых!» – кричит в своем откровении поэт Есенин Сергей. Сколько можно водой – символом крещения – гасить животворящий огонь, пылающий в человеческих душах от начала сотворения мира:
    Проклинаю тебя я, Радонеж,
    Твои пятки и все следы!
    Ты огня золотого залежи
    Разрыхлял киркою воды.

        Спасение человечества – в преображении России, в рождении Богом и Приснодевой – Третьего Завета. Недаром Бог, как крестьянская корова, вот-вот готов разродиться; рев родовых мук разносится над миром, и от этого рева затыкают в ужасе уши монахи в пещерах.
    Говорю вам – вы все погибнете.
    Всех задушит вас веры мох.
    По-иному над нашей выгибью
    Вспух незримой коровой бог.

    И напрасно в пещеры селятся
    Те, кому ненавистен рев.
    Все равно – он иным отелится
    Солнцем в наш русский кров.

        Духовные роды России. Будущее в них, а не в атеистической Америке. «Богохульник» Есенин отвергает ее материализм, еще не побывав в ней, уже в 1917 году религиозно-мистическим чувством ощущает, что ее мощь движет человечество к концу света:
    И тебе говорю, Америка,
    Отколотая половина земли, —
    Страшись по морям безверия
    Железные пускать корабли!

        Да, совершенно не поняли «Инонию» и другие поэмы Есенина те его современники, которые объявили поэта богохульником и атеистом.
        Он не принимает в Америке ни «чугунной радуги», ни «лавы стальной руды», ни «проволочных лучей» – это все враждебно рождению новой жизни в России… А что же будет после того, как роды закончатся?
    И над миром с незримой лестницы,
    Оглашая поля и луг,
    Проклевавшись из сердца месяца,
    Кукарекнув, взлетит петух.

        Перед взором поэта плывут райские картины того, как апостол Андрей пасет табун в приокских лугах, как мать гонит скотину в хлев. Он видит Инонию
    …С золотыми шапками гор.

    Вижу нивы твои и хаты,
    На крылечке старушку мать;
    Пальцами луч заката
    Старается она поймать.

        Словом, Инония неожиданно… оказывается той же Русью, которая всегда, и тысячу лет тому назад, и сегодня, для Есенина была раем, и все, что отпадало от этого рая, становилось «отколотой половиной земли».
        Зачем искать новый рай, если всего-то и надо – открыть сердце, чуть-чуть прищурить глаза, и сразу увидишь рай здесь, рядом, в этой жизни, только надо чуть-чуть преобразиться, предстать пред миром в несколько ином образе, и тогда станет понятно, что
    Древняя тень Маврикии
    Родственна нашим холмам,
    Дождиком в нивы златые
    Нас посетил Авраам.

        Недаром же когда-то он написал: «…Не надо рая, дайте родину мою…» Но тогда поэт еще не понимал, что родина – преображенная – может стать тем земным будущим, которое не снилось ни эсерам, ни анархистам, ни большевикам, а грезилось лишь одному ему – Есенину!
        В 1918 году на одном из политических сборищ он приветливо улыбался всем, кто бы и что ни говорил, потом сам решил высказать свои затаенные мысли, и сказал нечто непонятное для революционеров всех мастей:
        – Революция… это ворон… ворон, которого мы выпускаем из своей головы… на разведку… Будущее больше…
        Это, в сущности, и означало: «левее большевиков», «левее левых эсеров», левее всех…
        Есенин как бы творит в поэмах свой иконостас, свой де-исусный чин – и в первую очередь, перекрестясь, пишет родные лики: Русь, рай и святые – это же его родня, его русское село, доличное письмо – это его родные константиновские пейзажи.
    Под Маврикийским дубом
    Сидит мой рыжий дед,
    И светит его шуба
    Горохом частых звезд.

        Ну как тут не вспомнить, что Есенин бородой был в деда и всегда крайне тщательно брился и пудрился, чтобы никто не видел его рыжину.
        «Преображение» посвящено Иванову-Разумнику, который к этому времени уже сформулировал основные выводы своих исследований по истории русской общественной мысли: социальная революция – лишь предтеча всемирной духовной революции; основное содержание всякой революции – борьба с Мировым Мещанином. Основная движущая сила этой борьбы – народ, охваченный идеей «революционного славянофильства», «почвенничества» в интерпретации Александра Герцена. Главные носители идеи – народные поэты Клюев, Есенин, Орешин, Карпов… Поэты, проникшие в самые глубины народного духа, куда заказан путь даже лучшим из дворян, разночинцев, интеллигентов… В феврале 1917 года он пишет статью «Вольга и Микула», где Вольга – либеральный интеллигент, которому не по плечу Микулова «сошка», а Микула – мужик, которого «любит мать-сыра земля» и силу и мощь которого не познать до конца Вольге, как бы тот ни пытался.
        В это же время, работая над первым выпуском сборника «Скифы», Иванов-Разумник рисует новых пришельцев из глубин народных как «скифов» – варваров, под ударами которых падет старый одряхлевший мир: «"Скиф". Есть в слове этом, самом звуке его – свист стрелы, опьяненной полетом, полетом – размеренным упругостью согнутого дерзающей рукой, надежного, тяжелого лука. Ибо сущность скифа – его лук: сочетание силы глаза и руки, безгранично вдаль мечущей удар силы…»
        Клюев и Есенин увидели в Иванове-Разумнике человека из чужого, «интеллигентского» стана, перед которым не нужно было прикидываться «в траве зеленым, а на камне серым» – первая подобная встреча в их жизни! Высокое задушевное слово авторитетного критика много значило, тем более что поначалу обманывало кажущееся единство цели – конечная духовная революция, признаки которой Иванов-Разумник отыскивал в их стихах.
        На страницах «Скифов» последователь Герцена и Лаврова возмечтал объединить «варваров» с «эллинами» – Клюева, Есенина, Карпова, Орешина – с Ремизовым, Андреем Белым, Брюсовым, Пришвиным… Поначалу это объединение не сулило доброго результата, тем более что, беседуя с Разумником, Есенин лишний раз убеждался в справедливости ранних предостережений Клюева. Летом 1917 года он разъясняет свою «политику» в письме к Александру Ширяевцу и, выделяя Иванова-Разумника из общего ряда как глубокую натуру, весьма откровенно излагает свои взгляды на прочее «интеллигентное общество»:
        «Бог с ними, этими питерскими литераторами, ругаются они, лгут друг на друга, но все-таки они люди, и очень недурные внутри себя люди, а потому так и развинчены. Об отношениях их к нам судить нечего, они совсем с нами разные, и мне кажется, что сидят гораздо мельче нашей крестьянской купницы. Мы ведь скифы, приявшие глазами Андрея Рублева Византию и писания Козьмы Индикоплова, с повернем наших бабок, что земля на трех китах стоит, а они все романцы, брат, все западники. Им нужна Америка, а нам в Жигулях песня да костер Стеньки Разина.
        Тут о «нравится» говорить не приходится, а приходится натягивать свои подлинней голенища да забродить в их пруд поглубже и мутить, мутить до тех пор, пока они, как рыбы, не высунут свои носы и не разглядят тебя, что это – ты. Им все нравится подстриженное, ровное и чистое, а тут вот возьмешь им да кинешь с плеч свою вихрастую голову, и боже мой, как их легко взбаламутить…
        С ними нужно не сближаться, а обтесывать, как какую-нибудь плоскую доску, и выводить на ней узоры, какие тебе хочется, таков и Блок, таков Городецкий и все и весь их легион.
        Бывают, конечно, сомнения и укоры в себе, что к чему и зачем все это, но как только взглянешь и увидишь кого-нибудь из них, так сейчас же оно, это самое-то, и всплывает. Любопытно уж больно потешиться над ними, а особенно когда они твою блесну на лету хватают, несмотря на звон ее железный. Так вот их и выдергиваешь, как лещей или шелесперов…»
        Время вносило свои поправки… Не пройдет и нескольких месяцев, как Есенин заявит о своем принципиальном расхождении с Клюевым и на время (опять же на очень короткое!) сблизится с Андреем Белым.
        И Белый, и Иванов-Разумник видели в Клюеве безоговорочного вождя крестьянской купницы, а в статье Белого «Жезл Аарона», опубликованной в «Скифах», Клюев предстал как воплощение «подземного слова в дневном своем виде»… Можно понять восторг маститого символиста – на склоне лет, пройдя многочисленные искусы, он обрел наконец литературных соратников в дотоле чужой и незнакомой ему среде, соратников, уже воплотивших в своем творчестве то, к чему сам Белый подбирался на ощупь.
        «Центр притяжения» скифской поэзии и он, и Разумник Иванов видели в клюевском цикле «Земля и железо».
    В бору, где каждый сук – моленная свеча,
    Где хвойный херувим льет чашу из луча,
    Чтоб приобщить того, кто голос уловил
    Кормилицы мирской и пестуньи могил,
    Там, отроку-цветку лобзание даря,
    Я слышал, как заре откликнулась заря,
    Как вспел петух громов и в вихре крыл возник,
    Подобно рою звезд, многоочитый лик…

    Мир выткал пелену, видение темня,
    Но некая свирель томит с тех пор меня,
    Я видел звука лик и музыку постиг,
    Даря уста цветку без ваших ржавых книг!

        «Цветы» и «ржавые книги» сошлись на страницах «Скифов» в единстве поистине уникальном. Совершенно несхожие друг с другом люди, диаметрально противоположные друг другу по стилю и духу писатели опубликовали в двух сборниках Разумника Иванова стихи, статьи и повести, объединенные одной идеей и единым порывом. Совершалось не мифическое, не умозрительное – а подлинное братание народа и интеллигенции в литературе!
        Андрей Белый еще только писал в «Жезле Аарона» о возможности познать скрытый смысл слова, «рожденного в Боге», а Клюев и видом своим, и стихами своими являл образ обретшего «цветущий посох».
    Мы внуки земли и огню родичи,
    Нам радостны зори и пламя свечи,
    Язвит нас железо, одежд чернота, —
    И в памяти нашей лишь радуг цвета.

    В кручине по крыльям пригожих лицом
    Мы «соколом ясным» и «павой» зовем.
    Узнайте же ныне: на кровле конек
    Есть знак молчаливый, что путь наш далек.

    Изба – колесница, колеса – углы,
    Слетят серафимы из облачной мглы,
    И Русь избяная – несметный обоз! —
    Вспарит на распутья взывающих гроз…

    Смятутся народы, иссякнут моря,
    Но будет шелками расшита заря, —
    То девушки наши, в поминок векам,
    Расстелют ширинки по райским лугам.

        «Это – не творчество, а подражание природе, а нужно, чтобы творчество было природой», – скажет позже Есенин Блоку, находившемуся в дружеских отношениях почти со всеми «скифами». Сотворение природы Есенин увидел в «Котике Летаеве» Андрея Белого, написал о нем статью, где не столько анализировал само произведение, сколько высказывал свои самые сокровенные мысли по поводу природы поэзии: «Речь наша есть тот песок, в котором затерялась маленькая жемчужина – „отворись“. Мы бьемся в ней, как рыбы в воде, стараясь укусить упавший на поверхность льда месяц, но просасываем этот лед и видим, что на нем ничего нет, а то желтое, что казалось так близко, взметнулось еще выше… Суть не в фокусе преображения предметов, не в жесте слов, а в том самом уловлении, в котором если видишь ночью во сне кисель, то утром встаешь с мокрыми сладкими губами от его сока… Слово, прорывающее подсознание нашего разума, беззначно. Оно не вписывается в строку, не опускается под тире, оно невидимо присутствует. Уму, не сгибающему себя в дугу, надо учиться понимать это присутствие, ибо ворота в его рай узки, как игольное ухо, только совершенные могут легко пройти в них. Но тот, кому нужен подвиг, сдерет с себя четыре кожи и только тогда попадет под сень „словесного дерева“. „Туга по небесной стране посылает мя в страны чужие“, – отвечал спрашивающим себя Козьма Индикоплов на спрос, зачем он покидает Руссию. И вот слишком много надо этой „туги“, чтоб приобщиться…»
        Позже Есенин вспоминал, что Андрей Белый оказал на него наибольшее влияние не своими произведениями, а своими беседами. И «Отчее слово», и будущие «Ключи Марии» – все вызрело в этих «скифских» беседах, где ощущение единодушия сменялось категорическим несогласием по основным мировоззренческим вопросам, где шли жаркие споры о значении слова в поэзии, о природе слова, пробивающего твердую оболочку.
        Есенин и здесь умудрился «и от бабушки уйти, и от дедушки уйти»… Стоило ему почувствовать, что «общественные теории» Иванова-Разумника могут сковать его и в какой-то мере ограничить его творческую свободу, он, найдя благовидный повод, отошел от него, как в свое время с суриковцами и салонными завсегдатаями. Другое дело, что переписка их долго не прекращалась, и Есенин испытывал настоятельную потребность объяснить прежнему духовному наставнику свой очередной поворот, а точнее, стремление к новому духовному горизонту, невидимому для остальных. Он подробно и терпеливо объяснял, что заставило его уйти из-под крыла Разумника, Клюева, Белого, Блока…
        А в те дни трогательного единения 1917 года Разумник проповедовал, что Русь обновится на новой религиозной основе, но не языческой или христианской, а на социалистической, что Социализм с большой буквы является не политической программой, а «религиозной идеей, новой верой и новым знанием, идущим на смену знанию и Старой вере христианства». «Новая вселенская идея (социализм), – писал Иванов-Разумник, – будет динамитом, она раскует цепи, еще крепче прежнего заклепанные христианством на теле человечества… В христианстве страданиями одного человека спасался мир: в Социализме грядущем – страданиями мира спасен будет каждый человек».
        Такие мысли Иванов-Разумник изложил в предисловии к поэме «Инония». Есенин не возражал, но многое в этой метафизической гуще видел и комментировал по-своему.
        Прежде всего он думал не о социализме, а о том,
    …как Богородица,
    Накинув синий плат,
    У облачной околицы
    Скликает в рай телят.

        В «Иорданской голубице», написанной летом 1918 года, он то ли заземляет библейские «новое небо и новую землю» до своих деревенских видений, то ли наоборот, подымает эти видения до библейских высот.
    Вот она, вот голубица,
    Севшая ветру на длань.
    Снова зарею клубится
    Мой луговой Иордань.

        Да это же Ока – под константиновским угором!
    Вижу вас, злачные нивы,
    С стадом буланых коней.
    С дудкой пастушеской в ивах
    Бродит апостол Андрей.

        Но как же он похож на юродивого дядю Петю, любившего водить племянника в луга, пасти с ним лошадей, вырезать из ивовых прутьев ему пастушеские дудки!
        Богородица, «скликающая в рай телят», ну чем она не рязанская баба, загоняющая вечером по пыльной константиновской поскотине корову и телят в свой темный хлев, стоящий на задах есенинской усадьбы?
        «Инония» была завершена в январе 1918 года. В то же время Александр Блок написал за несколько дней «Двенадцать». «Инония» заканчивается так:
    Радуйся, Сионе,
    Проливай свой свет!
    Новый в небосклоне
    Вызрел Назарет.

    Новый на кобыле
    Едет к миру Спас.
    Наша вера – в силе.
    Наша правда – в нас!

        Есенин заканчивает поэму образом Спаса, едущего на кобыле. Блок – Иисусом Христом «в белом венчике из роз», идущим впереди двенадцати мятежных разрушителей старого мира.
        Владислав Ходасевич в книге «Некрополь» называет цикл этих есенинских поэм, и особенно стоящую в центре цикла «Инонию», «лебединой песней Есенина»… «С „Инонией“ он высказался весь, до конца. После нее ему, в сущности, сказать было нечего… Инония реальная должна была настать – или не настать».
        Но проницательный и умный Ходасевич недооценил Есенина. «Инония» при всем своем религиозно-богатырском размахе стала лишь этапом в его поэзии. К 1918 году Есенин, в отличие от Блока, еще не сказал своего последнего слова. Он сказал последнее слово о Руси идеальной, которая жила в его душе, «как песня и мечта», а в настоящую реальную Русь ему еще надо было вглядеться. Она в то время была совсем не той, какую поэт изобразил в цикле своих поэм.
        В том, что он творил такую Русь-Инонию совершенно осмысленно, зная, что настоящий ее лик совершенно иной, нет никаких сомнений. Мы помним, что Есенин жадно и пристрастно собирал, отмечал, «оприходовал» все свои публикации и все отзывы о себе, появляющиеся в газетах. А вот что рассказывают газеты 1917 года о русской жизни.
        В воинских частях осуждают Корнилова, главного «гэкачеписта» той эпохи, «посягнувшего на священное право народа и своим мятежом пытавшегося открыть двери врагу. Части 73 пех. дивизии находят, что русский народ не преклонит знамена борьбы до тех пор, пока не восторжествуют идеалы демократии» («Дело народа» от 3 сентября 1917 года).
        Керенский, бывший с Корниловым в тайном сговоре, после неудачи предал его, власть окончательно упала на землю, ожидая, кто ее подберет. Ближе других к ней, упавшей, как можно понять из газет, все-таки оказываются большевики. Но до большевистского переворота еще почти два месяца. В Витебске арестованы как идеологи, обеспечивавшие корниловский мятеж, сотрудник «Нового времени» Никаноров и председатель Союза офицеров Новосильцев; оба посажены в тюрьму.
        В том же номере «Дела народа», где опубликована поэма Есенина «Отчарь» (от 10 сентября 1917 года), — очерк М. Пришвина «Земля и власть», о том, как крестьяне в Смоленской губернии выбирают председателя управы Ивана Мешкова: «Человек он подходящий: хозяйства у него нет, живет на задворках у дяди, нет у него ни хаты, ни семьи, свободный человек, как птица, не какой-нибудь „буржуаз“. Сидел он в тюрьме за уголовное дело, но потом исправил себя политикой. И сидел за политику, вроде как бы несчастный какой – этот не выдаст мужиков! А что малограмотный, так при нем же писарь будет». Есенин напишет о деревенском вожаке такого типа Оглоблине Проне в «Анне Снегиной», а также в «Сказке о пастушонке Пете».
        «Русская воля» от 15 сентября 1917 года. Из статьи Леонида Андреева «Veni, creator!»:
        «Ты почти Бог, Ленин. Что тебе все земное и человеческое?.. Ты победил русский народ. Единый – ты встал над миллионами. Маленький – и даже щуплый (вспомним у Есенина – „застенчивый, простой и милый“. – Ст. и С. К.), ты осуществил то, что не удалось и Наполеону: завоевал Россию, под ноги свои бросил всякого врага и супостата… Чем же ты недоволен, Великий? Улыбнись, взгляни ласково на твоих слуг и рабов, иначе… мы умрем от страха!.. – Горе побежденным!.. Вот ты уже выше старой Александровской колонны. Вот ты уже над городом, как дымное облако пожара… Уже нет человеческих черт в твоем лице; как хаос, клубится твой дикий образ, и что-то указует позади дико откинутая черная рука… Густится мрак, и во мраке я слышу голос: – Идущий за мною сильнее меня. Он будет крестить вас огнем и соберет пшеницу в житницу, а солому сожжет огнем неугасимым… Клубятся тучи, свирепые, разъяряемые вихрем, и в их дымных завитках я вижу новый и страшный образ: царской короны на царской огромной голове… Мне страшно. Как слепой мечусь я в темноте и ищу Россию… Отдайте мне мою Россию, верните, верните!»
        «Земля и воля». Газета Петроградского областного комитета партии социалистов-революционеров. В номере от 21 сентября 1917 года Есенин печатает стихи «Не бродить, не мять в кустах багряных…» – и тут же комментарий П. Гайдебурова: «Товарищи получили стихи для газеты от С. Есенина. Стихи очень хорошие, всем понравились. Но сомневаются – нужны ли они деревенскому читателю.
        Спрашиваю: да ведь писатель, что стихи эти прислал, он и сам крестьянин. Это верно, отвечают, он и крестьянин, но на то он и стихотворец, поэт, чтобы понимать что к чему, а деревенскому жителю, пожалуй, непонятно, да и обидно – что толку в стихах непонятных».
        В этом же номере опубликована речь Троцкого «На демократическом совещании»: «В эту эпоху коалиционная власть – историческая бессмыслица… Буржуазия не может взять власти, народные массы еще не умеют взять власти. Возникает потребность искать третейского судью, диктатора». Вовсю идет подготовка к Учредительному собранию (где-то ради него работает Мина Свирская)… Тут же оптимистические стихи П. Орешина:
    Будем как братья, как братья и сестры,
    Будем дружны и свободны навеки,
    В поле ковер ноздреватый и пестрый,
    Полем текут синеводные реки.
    Хижины наши красны и любимы,
    В зарослях хлеба деревни и села,
    Нас не обходит по осени мимо
    Вечный заступник Святитель – Никола.

        Но тут же у Орешина и «красное знамя», которое «как солнце» горит «в полях невеселых» и заступается «за нищего брата», – а Троцкий в это время стреляет словами «диктатура».
        «До дня выборов в Учредительное собрание остается немногим более полутора месяцев…»
        На следующей полосе письма из деревни, обзор которых делает все тот же Орешин. Из Неведрицы Витебской области: «Прошло пять месяцев революции, а народ все еще никак не может избавиться от бывших царских охранников, урядников, стражников и всяческих других прелестей… Однажды эти бывшие явились на волостной сход, и, когда комиссар влез на стол, чтобы познакомить крестьян с должностью волостного земства, эта ворвавшаяся свора опрокинула стол вместе с нашим комиссаром, который тут же отказался от своего поста».
        27 сентября «Земля и воля» печатает стихи Петра Орешина, 29-го – Алексея Ганина, 30-го – «Голубень» Есенина – самое умиротворяющее и кроткое его стихотворение о деревне, а деревня кипит: над «Голубенью» во всю страницу газетная шапка, набранная крупным кеглем: «Мы требуем закона о немедленной передаче земель в ведение земельных комитетов». И в том же номере сообщение:
        «Ежедневно газеты приносят известия, что то тут, то там вспыхивают беспорядки, что крестьяне отбирают помещичьи земли, жгут усадьбы, ломают сельскохозяйственные орудия, рубят лес, уничтожают помещичий хлеб и корма.
        В ответ на это правительственные власти высылают на места для усмирения воинские отряды».
        «Русская воля» от 28 сентября 1917 года (о происшествии на Владикавказской ж. д. возле станции Аргунь, район Чечни):
        «Произошло крушение почтового поезда № 4 вследствие развинченного шайкой абреков пути. После крушения абреки в числе 50 человек ограбили пассажиров и скрылись. Убито 8, ранено 40».
        А Есенин как бы и не хочет слышать раскатов надвигающегося грома и по-прежнему странствует в небесах земного рая. Крестьяне режут племенной помещичий скот, а поэт вглядывается в свой мир Преображения.
    О родина, о новый
    С златою крышей кров,
    Труби, мычи коровой,
    Реви телком громов.

        Лишь иногда его посещают другие видения, более тревожные, и тогда Спас, едущий на кобыле к миру из Нового Назарета, вдруг на мгновение оборачивается нам более реальным русским ликом.
    Он придет бродягой подзаборным
    Нерушимый Спас…

        А то вдруг ни с того ни с сего, казалось бы, обнимет его душу тоска и предчувствие близкой потери родного дома:
    Где ты, где ты, отчий дом,
    Гревший спину под бугром?
    Синий, синий мой цветок,
    Неприхоженный песок.
    Где ты, где ты, отчий дом?

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Этот дождик с сонмом стрел
    В тучах дом мой завертел,
    Синий подкосил цветок,
    Золотой примял песок.
    Этот дождик с сонмом стрел.

        А над крестьянской Россией с каждым днем все плотнее сгущались тучи, чреватые не дождиком, а каменным градом и кровью.
        «Земля и воля» от 1 октября 1917 года:
        «Революция дала населению Русской республики гражданские свободы, но это мало чувствуется деревней, она темна и безграмотна, это для нее еще не такое ощутимое приобретение, как для городского населения».
        «Крестьянство до сих пор не получило самого дорогого, самого заветного, что оно ждало от революции, – это землю. Необходим закон о переходе земель в ведение земельных комитетов. Иными мерами не потушить бушующий пожар».
        А Есенин живет в ином мире:
    Звени, звени, златая Русь,
    Волнуйся, неуемный ветер!
    Блажен, – кто радостью отметил
    Твою пастушескую грусть.
    Звени, звени, златая Русь.

    Люблю я ропот буйных вод
    И на волне звезды сиянье.
    Благословенное страданье,
    Благословляющий народ.
    Люблю я ропот буйных вод.

        Стихи написаны осенью 1917 года… Но златая Русь уже не жила пастушеской грустью, и «ропот буйных вод» приобретал уже совершенно другие, разрушительные формы, которых пока еще не хочет видеть Есенин.
        «Земля и воля».То же число. Тот же месяц. Тот же год.
        «Деревенская жизнь» – очерк Петра Орешина – рассказы о самовольных захватах крестьянами урожая, трав, леса, скота, принадлежащих священникам, арендаторам имений, крупным землевладельцам… Пострадавшие обращаются к комиссарам Временного правительства:
        «В с. Дмитриевке Лебедянского уезда в контору графа Толстого явилась группа крестьян и в категорической и грубой форме потребовала передачи им земли под посев озимых на будущий год. На случай отказа крестьяне угрожали заведующему хозяйством даже убийством».
        Но, пишет Орешин, «мало взять у помещика землю, надо еще и поделить ее между собою. И вот начинается дележка всех захваченных у помещиков земель…
        В Букинской волости Красынинского уезда крестьяне одной деревни напали на крестьян другой деревни за то, что последние не хотели уступить им помещичьи луга. В этой схватке оказалось 23 человека убитыми с обеих сторон, человек около 50 ранено. Были вызваны спешно казаки, которыми и был положен конец этому мамаеву побоищу с косами в руках…»
        Орешин призывает срочно принять законы, выбрать в земства и в Учредительное собрание верных людей, которые скажут: «Вся земля всему трудовому народу без выкупа».
        Через семь лет события, о которых идет речь, найдут отражение в «Анне Снегиной»:
    Сплошные мужицкие войны —
    Дерутся селом на село.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    То радовцев бьют криушане,
    То радовцы бьют криушан.
    А всё это, значит, безвластье.
    Прогнали царя…
    Так вот…
    Посыпались все напасти
    На наш неразумный народ.

        Вспомним, как земляки-крестьяне приставали к герою с вопросом:
    Скажи:
    Отойдут ли крестьянам
    Без выкупа пашни господ?

        Вспомним, какую задачу ставил Оглоблин Прон перед своими земляками, посылая их к Снегиной:
    «Эй, вы!
    Тараканье отродье!
    Все к Снегиной!..
    Р-раз и квас!
    Даешь, мол, твои угодья
    Без всякого выкупа с нас!»

        А кончилось все дело принудительной «коллективизацией» 1917 года:
    Весь хутор забрали в волость
    С хозяйками и со скотом.

        «Земля и воля» от 5 октября 1917 года. Петр Орешин в очерке «О попах» клеймит батюшку, который на вопрос «хуже али лучше стало без царя» заявил: «Смотри, какие все стали вольницы, никого не признают… Грех непрощеный будет за Помазанника Божия». А другой в проповеди сказал: «Учителя и учительницы хотят изгнать Закон Божий из школы. Придет скоро время, когда станут снимать кресты с церквей Божьих и храмы отбирать под начальные школы. Народ забыл Бога и забыл своих пастырей»…
        «Земля и воля» от 10 октября 1917 года. Из статьи «Почему нужно выбирать в Учредительное собрание социалистов-революционеров?»:
        «Государственная казна истощена. Останавливаются фабрики и заводы. Везде ощущается недостаток предметов первой необходимости. Широкой волной разлились по стране погромы, насилия и убийства. Горят помещичьи усадьбы. Крестьяне уничтожают помещичий хлеб, вырезают скот, захватывают земли отрубщиков и хуторян и готовы вступить между собой в бой за захваченные куски земли. Нестроения и развал проникли в нашу армию. Во многих воинских частях подорвана дисциплина и идет бесчеловечная и безрассудная расправа с офицерами».
        Тут же стихи П. Орешина «Крестьянам»:
    Дворцы, земля и барские усадьбы —
    Все – достояние рабочих и крестьян…
    Пора, товарищи, осмыслить и понять бы:
    Куда несет страну погромов ураган.

        Есенин пишет поэмы, возвеличивающие мужика до неба, а мужик в это время громит барские усадьбы и с косами идет на своих соседей из-за помещичьей земли. Почему Есенин не хочет видеть такого мужика? Или не видит? Видел же он его в «Яре» – в 1915 году? Ведь написал же он летом 1917 года в письме к М. Мурашеву: «Деревня бродит, как молодая брага».
        Да, конечно же, он все видит, но не хочет изображать деревню и мужика в самую низменную пору эпохи, когда ожесточены крестьяне, в мир которых, как дрожжи, влились миллионы солдат, дезертировавших с фронта с оружием в руках и лозунгом «грабь награбленное» в башках…
        В начале 1917 года Ходасевич пишет Ширяевцу:
        «Не понимаю, как могут писатели из народа, знающие мужика лучше, чем мы, интеллигенты, изображать этого мужика каким-то сказочным добрым молодцем… Ведь такой мужик вряд ли когда он и был, и уж, во всяком случае, больше его нет и не будет».
        Позже, в очерке, посвященном Есенину, Ходасевич еще раз повторил, «что такого былинно-песенного „народа“ никогда и не было». Но если это так – значит, не было ни купца Калашникова, ни мужика Марея, ни некрасовской Дарьи, ни Яшки Турка, ни Касьяна с Красивой Мечи, ни Калиныча… Если так, то не было бы героев чеховской «Степи» (кто-кто, а уж Чехов относился к народу без иллюзий), ни Дарьи из «Последнего срока», ни Матрены из «Матренина двора». Видимо, Есенин все знал, но держал в уме и сердце одну необходимую для писателя истину, что главное в народе не то, каков он есть сегодня, на деле, а то, каким он хочет быть всегда, в истории, в вечности.
        Если прав Ходасевич, тогда нет всей великой русской литературы, нет вечно живой русской песни, с ее ямщиками, красными девицами, добрыми молодцами, коробейниками, кудеярами…
        Народ сам себя выдумать не может.
        И Есенин, с его идеальной от природы натурой, ищущий и выражающий сказочные и самые высокие порывы русской души, был по-своему прав в своей гениальной слепоте, когда в 1917 году среди начинающегося темного Апокалипсиса писал Апокалипсис светлый.
    Земля моя златая!
    Осенний светлый храм!
    Гусей крикливых стая
    Несется к облакам.

    То душ преображенных
    Несчислимая рать,
    С озер поднявшись сонных,
    Летит в небесный сад…

    Глава шестая
    Террор и воля

        Хлестнула дерзко за предел
        Нас отравившая свобода.
        С. Есенин
        «В годы революции был всецело на стороне Октября, но принимал все по-своему, с крестьянским уклоном», – из «Автобиографии» 1925 года. Он был бы более точен, если бы написал «с эсеровским уклоном». Да и связан был Есенин к осени семнадцатого года с эсерами гораздо теснее, нежели с большевиками.
        Разобраться в вышеупомянутом «всецело» необходимо хотя бы потому, что революция продолжалась несколько лет и за это время изменились взгляды поэта и на нее, и на крестьянство, которое приняло ленинские декреты о земле, а через два года ответило большевикам восстаниями по всей России.
        После Октябрьского переворота Есенин приезжает в Москву и попадает на Пресню, в мастерскую уже широко известного тогда скульптора Сергея Конёнкова. На выставке Конёнкова разыгрывалось целое действо. Пропагандисты и агитаторы привели туда с соседней Трёхгорки прямо в мастерскую революционного скульптора целую толпу рабочих и работниц. Те, открыв рты, слушали, как возле конёнковской статуи Паганини скрипач Сибор исполнял тарантеллу гениального итальянца… Взволнованный музыкой, Есенин вскочил на стул, поднял руку и начал читать: «Звени, звени, златая Русь, волнуйся, неуёмный ветер!..» С тех пор началась дружба Конёнкова с Есениным, а мастерская скульптора стала его прибежищем в дни и ночи будущей бездомной московской жизни.
        Воротившись в Петроград, Есенин постоянно выступает со своими стихами, куда бы ни приглашали, ведь он нигде не служит, а семейному человеку надо зарабатывать на жизнь, за квартиру платить надо. То в Тенишевское училище приглашают, то в конференц-зал Академии художеств, то в театр завода Речкина. Во время последнего выступления Есенин расстроился: «Прочитал стихотворение „О Русь, взмахни крылами…“. Читал хорошо, но стихотворение по своей теме осталось чуждым рабочей аудитории, она вяло реагировала на чтение, и, когда поэт окончил, раздались весьма жидкие хлопки…» (В. Кириллов. Воспоминания). Семнадцатый год – год иллюзий и надежд, год большевистского переворота и начала никому не понятной еще новой жизни – заканчивался…
        3 января 1918 года Есенин пришел для решительного разговора к Александру Блоку. Он многое в своей поэтической судьбе сверял по Блоку, но пришло время, когда ему захотелось окончательно объяснить Блоку и самого себя. Разговор, как и следовало ожидать, зашел, помимо всего прочего, о народе и интеллигенции.
        – Александр Александрович! – прищуриваясь и разводя руками, как бы помогая себе, говорил Есенин. – Ведь русская дворянская интеллигенция всегда относилась к нам, поэтам из народа, лишь со снисходительным интересом. Ну помните, как Кольцова муштровал Белинский? Да и к нам – ко мне и Клюеву, когда мы появились в Питере, такое же отношение было…
        – Откуда у вас все эти знания, Сергей Александрович? – мягко спросил Блок.
        Есенин лукаво задумался: не хотелось ему признаваться, что до всего дошел своим умом, опять будут тыкать в нос: «самоучка», «самородок», «выходец из низшего слоя»… И он «на ходу» сочинил легенду о корнях своей культуры, не уступающих по времени дворянской.
        – Я из богатой старообрядческой семьи. В семье книг было много, дед с бабкой читали мне их, как себя помню…
        А когда Блок, вынашивавший в это время идею неизбежного возмездия дворянству со стороны народа за века рабства и унижения, заговорил о разрушении церквей, усадеб, Кремля и усмотрел в этом стихийное проявление классового чувства, Есенин возразил:
        – Нет, это из озорства. Отговорить легко всякого, как ребенка. – И добавил: – Нечего вам, интеллигентам, бояться народа. Бьетесь вы, как птицы в клетке, а к вам рука протягивается здоровая, жилистая… Страшно! А рука возьмет птицу и выпустит…
        Разговор был сложный, профессиональный. Есенин излагал замысел будущей своей работы «Ключи Марии», говорил о том, что народная образная система, скрытая для поэтов из интеллигенции, открыта ему, чувствующему энергию древних мифов… Приводил какие-то примеры с налимом, луной, льдом, отделяющим рыбу от воздуха… Блок сидел и с внимательным почтением слушал, Есенин, видя это, воодушевлялся все больше и больше.
        – А вы женаты, Сергей Александрович? – спросил Блок на прощание уже с некоторой робостью, чуть ли не вытирая пот со лба от смущения. Спустя три года поэты точно поменялись ролями.
        – Да, женат, но служить не собираюсь, свобода дороже, мы без свободы пропадем!
        Но, несмотря на то, что в этом разговоре Есенин как бы окончательно утвердился по отношению к Блоку, он продолжал относиться к нему, как младший к старшему. Через две недели после упомянутой встречи Есенин вместе со своим приятелем Петром Кузько пошел на вечер Блока в Технологический институт. Блок читал стихи в своей благородно-сдержанной манере, прислонившись к колонне. Читал «Соловьиный сад», «Незнакомку», «На железной дороге». За стенами зала стоял лютый мороз, грабители раздевали прохожих, обыватели топили буржуйки книгами и разбитой на лестничных площадках мебелью. А Есенин восторженно глядел на Блока, стоявшего у колонны; один раз не выдержал, толкнул своего соседа и с восхищением прошептал: «Хорош Блок! Надо его проводить до дома!» Провожая Блока, разговаривали о скором немецком наступлении, о близком голоде, о заградотрядах, о бандитизме. Блок был замкнут, молчалив. Он мужественно и мучительно вынашивал поэму «Двенадцать».
        5 января 1918 года большевики разогнали Учредительное собрание. 10 января открылся III Всероссийский съезд Советов, спешно созванный для того, чтобы ратифицировать разгон Учредилки и провозгласить легитимность советского правительства, сняв с него эпитет «временное». После расстрела на Литейном демонстрации, организованной в защиту Учредительного собрания, положение большевиков осложнилось. Забастовки банковских служащих, учителей, работников телеграфа приняли угрожающие масштабы. Город был заполнен дезертирами, погромщиками, анархистами, матросами – «орлами и гордостью революции». Совнарком держался только на штыках латышских стрелков, оберегавших Смольный. 6 января солдаты стреляли по демонстрантам, думая, что защищают от них Учредительное собрание. В другой раз они могли разобраться точнее – кто за кого. Память жертв 6 января слилась с памятью о расстреле 9 января 1905 года. На траурных полотнищах во время похорон было написано: «Павшим в борьбе за власть народа». 9 января, еще задолго до немецкого наступления, чтобы избавиться от всех этих внутренних опасностей, большевики тайно приняли решение о переносе столицы из неуправляемого Питера в Москву. А Брест-Литовский мир, заключенный 3 марта, еще более усугублял уже существующую репутацию Ленина как немецкого шпиона. «Опять продает Россию немцам!» – толковали обыватели. Если в начале войны враги императора Николая Второго распускали слухи, что через царицу на него влияют тайные немецкие силы, и царь, чтобы хоть как-то нейтрализовать эти слухи, переименовал Санкт-Петербург в Петроград, то Ленин пошел куда дальше. Желая привлечь на свою сторону патриотическую, враждебную ему часть общества, он вообще переносит столицу из «антинационального города» в центр «национального» бытия – в Москву. Переезд проходил в кошмарной обстановке. Всякая власть в городе развалилась. Знаменитый матрос Железняков ушел к анархистам. Тысячи горожан штурмовали вокзалы. Трупы подохших от голода лошадей валялись на Невском. Город жил под аккомпанемент стрельбы, погромов, самосудов. Но патриотизм – «последнее прибежище негодяев», и, следуя этой истине, правительственная газета «Известия» от 14 марта 1918 года писала:
        «Какова же задача Московской Руси? Это задача повторения того исторического дела, которое уже выполнила однажды Москва и которое ей придется повторить вновь: дело пробуждения национального чувства и собирания России».
        В «Вечерней звезде», где печатались С. Есенин, Е. Замятин, О. Мандельштам, Вяч. Шишков, было опубликовано сообщение о переезде правительственных учреждений из Петрограда в Москву. Петроград предполагалось объявить вольным торговым городом, а всех граждан призывали к оружию, чтобы дать отпор «германским белогвардейцам». Военная коллегия Совнаркома обращалась к народу: «Мы были вынуждены согласиться на грабительский мир, потому что еще не встал и не проснулся, не выпрямился во весь свой рост, не поднял повсеместно Красного знамени международный пролетариат… Каждый рабочий, каждая работница, каждый крестьянин и каждая крестьянка должны уметь стрелять. Из винтовки, из револьвера, из пулемета… На место старой армии ставит свободный народ свободную всеобщую армию свободных людей»… Далее газета публиковала адреса, где обучают стрельбе. Подписано воззвание руководителями наркомата по военным делам: Н. Крыленко, Н. Подвойским, главным комиссаром военно-учебных заведений И. Дзевалтовским.
        Вместе с этими призывами в том же номере газеты напечатано стихотворение С. Есенина «Разбуди меня завтра рано, о моя терпеливая мать…». На полях газеты со стихами, хранящейся в подшивке в РГБ, кто-то написал (причем надпись сделана еще в те годы, о чем свидетельствует старая орфография): «Ахъ Есенинъ! Чудакъ!!!» И действительно, стихи выглядели как чудачество рядом с таким, например, текстом:
        «Безмерный развал старой армии, которую мы сами уже перестали называть гордым именем „революционной“, ее стихийный, панический отход с фронта обозначает, вместе с тем, сомнений нет, и начало отхода крестьянской массы от революции… Наступает полоса крестьянского термидора… „Крестьянская масса“ надеется в своей глуши, в своем пошехонском уезде, до которого ни в какой форме не добраться „немцу“, осуществлять беспрепятственно свой пошехонский социализм».
        Подобные предсказания соседствуют с сообщениями о разграблении населением вагонов с мукой и сахаром, а также со стихами Эмиля Кроткого о том, как Ленин украл у эсеров их лозунги о земле:
    Прохладен март. Коммуна же нага.
    Мы без штанов – я буду откровенен,
    Российскую стихию в берега
    Решил ввести сие узревший Ленин.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Как плавать без ветрил и без руля
    Устали сухопутные де Гамы.
    И радостно заладили: «Земля!» —
    Наследники эсеровской программы.

        В этом же номере сообщения об открытии детских питательных пунктов, о прекращении пассажирского движения на Александровской дороге, протесты против цензуры, закрывшей ряд газет, заявление министра иностранных дел Японии о защите своих интересов в Сибири.
        В номере «Вечерней звезды» от 11 марта 1918 года стихи Алексея Ганина, выражающие разочарование в революции:
    Опять над полем тяготеет
    Усобиц княжичий недуг,
    Опять татарской былью веет
    От расписных узорных дуг.

        События развивались с устрашающей быстротой. Если 5 марта «Вечерняя звезда» писала о добровольной армии вооруженного народа, то через две недели она уже ратует за «обязательный призыв молодых годов», на первое время по крайней мере полумиллиона мужиков, только что вернувшихся, вернее, сбежавших с фронта…

    * * *

        Между Сергеем Есениным и Ивановым-Разумником пробежала кошка. Слишком высоко оценил Разумник Васильевич клюевскую «Песнь солнценосца» – революционную риторику поэта, назвав его «первым глубинным народным поэтом». Есенин возмутился: ну куда годится это, говоря по-блоковски, «публицистическое разгильдяйство»!
    В потир отольются металлов пласты,
    Чтобы солнца вкусили народы-Христы…

        Или, к примеру:
    Китай и Европа, и Север, и Юг
    Сойдутся в чертог хороводом подруг…

        А тут еще Андрей Белый глаза закатывает: «Сердце Клюева соединяет пастушечью правду с магической мудростью… И если народный поэт говорит от лица ему вскрывшейся Правды Народной, то прекрасен Народ, приподнявший огромную правду о Солнце над миром – в час грома…» Тьфу! Совсем заболтались! И Есенин, нахмурив брови, садится писать Иванову-Разумнику: «То, что вы сочли с Андреем Белым за верх совершенства, я счел только за мышиный писк…»
        Настолько это обидно Есенину, что не хочет он печататься в третьем выпуске альманаха «Скифы». Еще бы! Только что он разговаривал с Блоком как равный с равным, а тут Клюев – «первый поэт»! Да еще написавший: «Белый свет Сережа с Китоврасом схожий разлюбил мой сказ»… Сокрушается его бывший учитель, что Есенин охладел к нему и подло убил его, как коварный Борис Годунов беззащитного царевича Димитрия!.. Так начиналась распря Есенина с Клюевым. Не личная распря, а гораздо более серьезная – поэтическая…
        Клюев же в это время голодал в Вытегре. «…Все погибло… – писал он издателю В. Миролюбову. – Солома да вода, нет ни сапог, ни рубахи. На деньги в наших краях спички горелой не купишь…»
        Разруха действительно, как половодье, пошла по России. Прежде всего разрушалась сама страна. В марте-апреле 1918 года Есенин съездил в Константиново поглядеть, чем живет деревня. Деревня была неузнаваема. Сотни солдат с винтовками, дезертировавшие из армии Временного правительства, уголовники, отпущенные по амнистии из тюрем и ссылок, освобожденные «политические», боровшиеся по-своему с царским режимом, наводнили ее, сделали шумной, крикливой, агрессивной. «1918 год. В селе у нас творилось Бог знает что. „Долой буржуев! Долой помещиков!“ – неслось со всех сторон», – вспоминает Екатерина Есенина.
        Поэт часто ходил на мужицкие сходки и митинги. Сам не выступал, не знал, что сказать. Больше слушал. Чаще других с речами, в которых «мать-перемать» прихотливо сочеталась с требованиями тут же отдать всю землю крестьянам и с заклинаниями о социализме, выступал Петр Мочалин, рабочий Коломенского завода. Он стал прототипом будущего образа Прона Оглоблина в «Анне Снегиной».
        В эсеровской газете «Знамя труда» от 20 апреля 1918 года комиссар земледелия эсер Сергей Колегаев сообщает: «Разгромлено имение Вяземского, оцениваемое до 50 миллионов руб. Сады вырублены, оранжереи разбиты, племенной скот часто резался. До 200 рысистых лошадей были уведены, и большинство из них на крестьянских кормах передохло». (Заслуживает внимания заголовок, под которым помещено это сообщение: «Как проходит земельная реформа на местах».)
        Приведем несколько выдержек из эсеровских газет того времени, номера которых Есенин скорей всего читал, так как именно в них печатались в то время его стихи и стихи его друзей – крестьянских поэтов, статьи о них, сообщения о литературных вечерах, в которых они участвовали. Дело в том, что главным публицистом газеты «Знамя труда» был Р. Иванов-Разумник, с которым у Есенина, несмотря на размолвку по поводу стихов Клюева, дружеские отношения были прочными.
        «Знамя труда» от 5 апреля 1918 года: информация о закрытии газеты «Русские ведомости» за помещение статьи Савинкова с клеветническими выпадами против советской власти и призывами к ее свержению. Революционный трибунал после речи Крыленко постановил: «Газету „Русские ведомости“ закрыть навсегда, а редактора Егорова приговорить к принудительным работам на 3 месяца, но поскольку тот в преклонном возрасте, то в тюрьму на такой же срок».
        В «Знамени труда» от 7 апреля 1918 года анонсируются на ближайшие номера стихи Блока, Ганина, Андрея Белого, поэмы Есенина, стихи Ширяевца и Орешина. В этом же номере опубликованы сразу две поэмы Есенина – «Пришествие» с посвящением Андрею Белому и «Октоих»:
    Святись преполовеньем
    И рождеством святись,
    Чтоб жаждущие бденья
    Извечьем напились.

        Религиозно-метафизическая воля Есенина в этих поэмах очень сильна и возвышенна, но она вступает в противоречие с реальной жизнью, отраженной в той же газете. Немцы захватили Украину, высадились в Финляндии; японцы оккупировали Владивосток. Левые эсеры считают, что все эти беды – следствие капитулянтского Брестского мира.
        «Знамя труда» от 12 апреля 1918 года. Приказы, декреты, сообщения сыплются, как из мешка… Каменева – послом в Вену, Адольфа Иоффе – послом в Берлин, информация о еврейских погромах. Совнарком Москвы сообщает о том, что в ночь на 12 апреля были разгромлены и захвачены все особняки анархистов на Малой Дмитровке и на Поварской. А Есенин печатает «Преображение»:
    Ей, россияне!
    Ловцы вселенной,
    Неводом зари зачерпнувшие небо, —
    Трубите в трубы.

        Советская власть принимает Декрет о памятниках Республики за подписями В. Ульянова, Луначарского, Сталина, Горбунова:
        «Памятники, воздвигнутые в честь царей и их слуг и не представляющие интереса ни с исторической, ни с художественной сторон, подлежат снятию с площадей и улиц… Совнарком выражает желание, чтобы в день 1 мая были уже сняты некоторые наиболее уродливые истуканы и поставлены первые модели новых памятников на суд масс».
        Принимается декрет об отмене права наследования. После смерти владельца имущество, ему принадлежащее, становится «государственным достоянием».
        Обыватели напрямую увязывали власть большевиков с террором и грабежами. Недаром стихия безграничной пугачевщины гуляет по страницам блоковской поэмы «Двенадцать».
        Из газеты «Вечерняя звезда» от 12 апреля 1918 года:
    И в пьяной власти радужных затей,
    Став на дыбенки, распахнув крыленки,
    Мы стали жить без розог и плетей…
    Как буква Ъ,упразднены застенки.
    Нас и карают мягко, как детей:
    Не бьют, не жучат, только «ставят к стенке».
    И, упростив Фемиды скучный торг,
    Спокойно спать нас отсылают в морг.

        (А. Радзиевский)
        И как иллюстрация к этому стихотворению информация из следующего номера той же газеты: «Матросы расстреляли шестерых студентов, ссылаясь на приказ Ленина и Бонч-Бруевича – якобы был заговор».
        Из «Вечерней звезды» от 23 марта 1918 года:
        «Все управление страной советов происходит втемную. Лишь изредка промелькнет какая-то пара цифр, проливающих свет на то ужасное состояние наших финансов, народного хозяйства и т. д., до которого довела эта власть страну».
        Первый год большевистской революции. Непроизвольно напрашиваются аналогии с нашим временем, их просто не счесть… Вот вариант своеобразной государственной «прихватизации»: сообщение из «Вечерней звезды» от 27 марта 1918 года:
        «Учрежден комиссариат по заведованию всеми национальными имениями Крыма. Народным комиссаром назначен т. Раппопорт».
        В номере той же газеты от 20 апреля опубликована статья «Россия без моря»: «…Итак, Россия может остаться почти вовсе без моря, превращаясь в государство, которое вынуждено будет связываться с остальным миром только через своих соседей и жить, и существовать их милостью».
        Страна, начавшая раскалываться на куски уже при Временном правительстве, после того как большевики объявили о праве наций на самоопределение, окончательно затрещала и стала расползаться уже на «законных основаниях». Брестский мир развязал руки всем желающим поживиться за счет России.
        «Вечерняя звезда» от 23 марта 1918 года. Стихотворение А. Флита «Аукцион»:
    Со всех концов большого света,
    Надевши брюки на ходу,
    Они бегут, почуяв где-то
    Добычу в дьявольском году.

    Раскрытый зал аукциона,
    Гудит блестящая толпа,
    Сверкают фраки и короны
    И дипломатов черепа.

    Германцев жирные затылки,
    Балканских хищников носы,
    Французов трепетные жилки
    И профиль а́нглийской лисы…

    Поодаль, скромником в сторонке,
    Придав спокойный блеск глазам,
    Оскалив желтые коронки,
    Со звездным флагом – Дядя Сам.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    И ты, Россия, в гулком зале
    Доступна для осмотра всем,
    А я в часы твоей печали
    Стою в углу за дверью нем…

        17 апреля открылся Второй Всероссийский съезд партии левых эсеров. Они были, в сущности, единственной партией, с которой большевики хоть в какой-то степени делили к этому моменту власть. Основной доклад на съезде делала легендарная истеричка Мария Спиридонова. Она, в частности, сказала: «Большевики умели дерзать в моменты политического перелома: в этом их достоинство, в этом их сила. Должны уметь дерзать и мы».
        Из политического отчета съезда: «Бывшая в начале нашей совместной работы психологическая пропасть между нами и большевиками постепенно исчезла, и в конце концов у нас работа совершенно спаялась…»
        Большевики и левые эсеры дружно решили, что «Учредительное собрание должно быть упразднено, по вопросу о социализации земли большевики приняли программу левых эсеров».
        Однако, согласившись с большевиками на разгон Учредительного собрания, одобрив политику закрытия всех либерально-демократических партий, газет, изданий, левые эсеры подписали сами себе смертный приговор. Через полгода, когда возникнет необходимость концентрации власти, большевики расправятся и с ними, последними своими друзьями-соперниками по революции. А еще через несколько лет, когда начнутся процессы эсеров, Мария Спиридонова, хорошо знакомая с царскими тюрьмами, отправится в советскую тюрьму и ссылки на двадцать лет; она будет расстреляна в Орле, городе, связанном с именем другой эсерки – Зинаиды Райх, в 1941 году, перед самым вступлением в город немцев.
        Есенин, который в это время был одним из самых модных авторов эсеровских изданий, чувствовал угрозу, нависшую над его новыми политическими друзьями. При расколе летом 1917 года партии эсеров на «левых» и «правых» Есенин сделал не без влияния Иванова-Разумника свой выбор: «…пошел с левой группой».
        Однако в партию эсеров он никогда не вступал, участвовал в движении «не как партийный, а как поэт». (Хотя, когда немцы наступали на Питер, записался в эсеровскую дружину.) Это была его обычная линия поведения. К политическим партиям Есенин относился как к женщинам: заводил с ними романы, а потом, когда чувствовал, что они могут ограничить его свободу как поэта, уходил от них. Но «дети» оставались. И свой «роман» с эсерами поэт опишет через несколько лет в «Поэме о 36».
        Недаром она нашими есениноведами никогда серьезно не исследовалась. Не хотелось им видеть такого Есенина. Эсеры осуждены, загнаны в ссылки Свирская, Иванов-Разумник и другие друзья поэта. Зачем же соотносить его имя с людьми, «изъятыми из обращения»? Зачем все усложнять, копаться в прошлом? А в «Поэме о 36», написанной после суда над эсерами 1922 года, когда вся их элита была приговорена к смертной казни, сказано многое, и весьма прозрачно.
        «Поэма о 36» – реквием эсеровскому движению, эсеровскому истерическому героизму, эсеровскому сопротивлению большевикам. Обо всем этом Есенин написал в 1924 году, но понимать то, что происходит, он начал еще весной и летом 1918 года. Уже тогда становилось ясно, что социалисты-революционеры (после того как большевики использовали их лозунг «Земля – крестьянам!») как массовая партия обречены на гибель.
        Строго говоря, Есенин никогда не принимал их идеологии и практики террора и сблизился с эсерами лишь из-за их ставки в революции на крестьянство. Но теперь, когда в последней схватке за власть левые эсеры вот-вот столкнутся с большевиками, они обречены. А потому следует отойти от них. У Есенина другие цели в жизни, другое призвание. Он рисковать не может. И жену надо уговорить, чтобы вышла из эсеровской партии. С огнем играем. Вот как оно получается…
        Клубок политической борьбы затягивался все туже и туже. Всего лишь год назад Есенин с Зинаидой и с Ганиным гуляли по Соловкам, разговаривали с монахами, по тропам монастырским бродили аж до Секирной горы, останавливались у часовенок, где Алешка Ганин ставил свечи, а теперь «Голос трудового крестьянства» в том же номере, где Есенин опубликовал частушки, собранные им в последнюю поездку в Константиново, сообщает: «Соловецкий монастырь превращен в трудовую коммуну… Кемский уездный совет заслушал доклад тов. Степанова о его поездке в Соловецкий монастырь, монахи которого не подчиняются Советской власти. Решено остров Соловки объявить народным достоянием и организовать там трудовую коммуну, окончательно выяснив пока все продовольственные запасы, отобрав оружие и назначив комиссара с вооруженной силой…»

    * * *

        Лето 1918 года обещало быть жарким. Громадная страна то в одной, то в другой своей части начинала соображать, что с ней произошло. То там, то здесь вспыхивали крестьянские волнения, общественная ярость нарастала с каждым днем, приобретая иррациональные формы. Большевистско-левоэсеровское противостояние достигло точки кипения и должно было разрешиться кровопусканием.
        Трибуналы по приказу Троцкого работали в армии во всю мочь, насильственная мобилизация ожесточала население. Брестская передышка заканчивалась. «Знамя труда» от 10 июня 1918 года публикует драматический отрывок Б. Пастернака о ночи с 9 на 10 термидора 1794 года. Русский термидор уже маячил перед глазами.
        «Знамя труда» от 21 июня 1918 года: «Во многих местах наряду с лозунгом Учредительного собрания слышны крики: „Бей жидов“… Нужно изыскать средства для излечения революционных масс России от охватившего ее недуга разложения». В этом же номере в черной рамке сообщение об убийстве в Петрограде комиссара по печати т. Володарского. «Сообщение о гибели его получено нами поздно ночью. Убийца стрелял в спину».
        Убийство Володарского, а вслед за ним Урицкого создало в стране ситуацию (сходную с той, что сложилась позднее в связи с убийством Кирова), при которой власти получали мандат на массовый террор. Недаром сразу после покушения на Володарского революционный трибунал вынес смертный приговор адмиралу Щастному, якобы готовившему Балтфлот к свержению Советской власти. Смертная казнь, юридически отмененная в 1917 году, была по предложению Крыленко восстановлена.
        Есенин чувствовал, что время набухает кровью. Его очередная маленькая поэма «Сельский часослов», опубликованная в «Знамени труда» 11 июня 1918 года, резко отличалась от революционного пафоса «Отчаря», «Инонии», «Преображения». Впервые в этот цикл ворвались ноты отчаяния и гибели: «Где ты… Где моя родина?.. Тайна твоя велика есть. Гибель твоя миру купель предвечная… Гибни, край мой! Гибни, Русь моя, Начертательница Третьего Завета».
        У него уже не хватает ни смелости, ни вдохновения оставаться «пророком Есениным Сергеем», он вдруг чувствует себя маленьким, загнанным в угол крестьянским сыном и с трогательной интонацией открывает нам свою душу:
    Пастухи пустыни —
    Что мы знаем?..
    Только ведь приходское училище
    Я кончил,
    Только знаю Библию да сказки,
    Только знаю, что поет овес при ветре…
    Да еще
    По праздникам
    Играть в гармошку.

        В том же номере, где был напечатан «Сельский часослов», – рассказ о гибели казака Подтелкова, героя будущего, еще не написанного «Тихого Дона». Перед смертью Подтелков сказал: «Советы – вот наша партия». А был он левым эсером. Тут же призывы Ленина и Троцкого к борьбе с временным сибирским правительством, с белочехами… Неумолимо приближаются две страшные трагедии: расстрел в Ипатьевском особняке и восстание левых эсеров, после подавления которого большевики становятся единоличными правителями России. Левоэсеровские газеты к середине лета 1918 года уже отбрасывают прочь всякую коалиционно-партийную дипломатию и клянут ленинское окружение за Брестский мир, за союз с немцами, за предательство революции, за оппортунизм… Словом, кличут гибель на свою голову…
        Словно в предчувствии всех этих грядущих бед и катастроф Есенин не придает существенного значения событиям своей личной жизни.
        Весной он возвращается из Константинова в Петроград; вроде бы надо перебираться в новую столицу, перевезти в Москву беременную жену, работавшую машинисткой в Наркомпроде у Цюрупы. Жена вот-вот должна родить, а Есенин, воротясь в Питер, не спешит к ней, даже не заходит в первые дни на Литейный, где ждет его Райх, остается на квартире у Михаила Мурашева. Тот недоумевает и сам звонит Зинаиде, докладывает, что, мол, муж твой прибыл, у меня остановился. Разгневанная Райх едет на квартиру к Мурашеву и забирает мужа домой.
        А тут еще Зинаида Гиппиус публикует в «Новых ведомостях» фельетон под псевдонимом «Антон Крайний», где называет писателей, пошедших на сотрудничество с советской властью, «нелюдями». Это она о Блоке, о нем, Есенине, об Андрее Белом, об Иванове-Разумнике. Обо всех «скифах». «Они – не ответственны. Они – не люди».
        Понимала бы хоть что-нибудь в поэзии, дрянь салонная! А переезжать в Москву все-таки надо. Туда, вслед за властью, перемещается все – политика, литература, поэзия, газеты, издательства. Будущая жизнь со славой или бесславием – там…
        «Вместе с советской властью покинул Петроград» («Автобиография», 1923 год).
        Зинаида вскоре уехала рожать в Орел к родителям, справедливо решив, что при них и сытней, и надежней, нежели в Москве рядом с бездомным мужем, увлеченным поэзией и политикой.
        29 мая 1918 года в Орле родилась дочь Есенина – Татьяна.

    * * *

        Летом 1918 года, в Константинове, Есенин за три дня написал «Иорданскую голубицу». В ней не было эмоционально-пророческого напора «Инонии» и «Преображения». Но было нечто новое – мягкое, умиротворяющее чувство печальной неизбежности русской судьбы, чувство какого-то внутреннего примирения с грядущими испытаниями, личными и народными, чувство причастности ко всем, покидающим нашу землю, уходящим «в ту страну, где тишь и благодать».
        Стаи «преображенных душ» улетают в мир иной, в небесную Россию. В криках журавлей поэту слышатся их голоса, а впереди, как вожак, ведущий стаю в райские кущи, летит, подобно лебедю, «отчалившая Русь».
    Братья мои, люди, люди!
    Все мы, все когда-нибудь
    В тех благих селеньях будем,
    Где протоптан Млечный Путь.

    Не жалейте же ушедших,
    Уходящих каждый час, —
    Там на ландышах расцветших
    Лучше, чем в полях у нас.

        Рядом с названными чувствами и картинами становятся далекими и чужими эсеровские и большевистские дела, грядущие заговоры и убийства:
    Сядь ты ко мне на крылечко,
    Тихо склонись ко плечу.
    Синюю звездочку свечкой
    Я пред тобой засвечу.

        Рядом с такими волшебными строками безвкусными и чужеродными кажутся лихие выкрики поэта из той же поэмы:
    Мать моя родина,
    Я – большевик.

        То ли уже начинал хулиганить, то ли захотелось досадить Гиппиус, объявившей его за сотрудничество с большевиками «нелюдем»: на-ка, выкуси, вот говорю, что я «большевик», и тут же такое пишу, отчего у какого-нибудь Бухарина последние волосы на голове дыбом встанут и что тебе, эстетке салонной, в жизни не сказать, не понять! А если кому-то не нравятся его революционные образы или библейские видения, то ведь он может все вернуть и на русскую рязанскую землю, где
    …полная боли и гнева.
    Там, на окрайне села,
    Мати пречистая дева
    Розгой стегает осла.

    * * *

        «Голос трудового крестьянства» от 10 июля 1918 года сообщал о мятеже левых эсеров: «Кучка легкомысленных авантюристов подняла преступную руку против Советской власти».
        …На деле все обстояло так. Шел V съезд Советов. Но 6 июля «двое негодяев», как писали газеты, не называя фамилий, убили немецкого посла Мирбаха. Позже выяснилось, что он был убит неким Андреевым и чекистом-эсером Яковом Блюмкиным, будущим опасным приятелем Есенина. Блюмкин с Андреевым, совершив террористический акт, укрылись в чекистском отряде эсера Попова, туда и приехали, чтобы арестовать террористов, Дзержинский с Лацисом и Беленьким, но были сами арестованы и разоружены по приказу «матери» левоэсеровской партии Марии Спиридоновой. В ответ большевики задержали в качестве заложников всех делегатов от партии левых эсеров на V съезде Советов, проходящем в Большом театре.
        Через несколько часов отряд финнов и латышей под руководством Берзиня обстрелял штаб Попова из орудий. Все руководство взбунтовавшегося эсеровского отряда разбежалось, Дзержинский и Лацис были освобождены. Ответ большевиков на убийство Мирбаха был весьма своеобразен: «Массовый, а не единичный террор против врагов народа… Класс против класса, организованная массовая борьба миллионов рабочих и крестьян против класса помещиков и капиталистов – вот верный путь освобождения всех угнетенных».
        Большевики не мелочились. Зачем им индивидуальный террор? Класс против класса – вот это масштаб. Троцкий на продолжившем свою работу V съезде Советов доложил, что латышские части и венгерский отряд интернационалистов Белы Куна подавил левоэсеровский мятеж…
        Что же касается Я. Блюмкина, то заслуживает внимания его портрет, принадлежащий перу секретаря Сталина Б. Бажанова, сбежавшего в конце 1920-х годов за границу, который вспоминал: «Еще в 1925 году я часто встречался с Мунькой Зорким. Это была его комсомольская кличка: настоящее имя Эммануил Лифшиц. Он заведовал Отделом печати ЦК комсомола. Это был умный, забавный и остроумный мальчишка…
        Мы шли с ним по Арбату. Поравнялись со старинным роскошным буржуазным домом. «Здесь, – говорит Мунька, – я тебя оставлю. В этом доме третий этаж – квартира, забронированная за ГПУ, и живет в ней Яков Блюмкин, о котором ты, конечно, слышал, я с ним созвонился, и он меня ждет. А впрочем, знаешь, Бажанов, идем вместе. Не пожалеешь. Блюмкин – редкий дурак, особой, чистой воды. Когда мы придем, он, ожидая меня, будет сидеть в шелковом красном халате, курить восточную трубку в аршин длины, и перед ним будет раскрыт том сочинений Ленина (кстати, я нарочно посмотрел: он всегда раскрыт на той же странице). Пойдем, пойдем». Я пошел. Все было, как предвидел Зоркий, – и халат, и трубка, и том Ленина. Блюмкин был существо чванное и самодовольное. Он был убежден, что он – исторический персонаж. Мы с Зорким потешались над его чванством: «Яков Григорьевич, мы были в Музее истории революции: там вам и убийству Мирбаха посвящена целая стена». – «А, очень приятно. И что на стене?» – "Да всякие газетные вырезки, фотографии, документы, цитаты, а вверху через всю стену цитата из Ленина: «Нам нужны не истерические выходки мелкобуржуазных дегенератов, а мощная поступь железных батальонов пролетариата». Конечно, мы это выдумали; Блюмкин был очень огорчен, но проверить нашу выдумку в Музей революции не пошел.
        Об убийстве Мирбаха двоюродный брат Блюмкина рассказал мне, что дело было не совсем так, как описывает Блюмкин: когда Блюмкин и его сопровождавшие были в кабинете Мирбаха, Блюмкин бросил бомбу и с чрезвычайной поспешностью выбросился в окно, причем повис штанами на железной ограде в очень некомфортабельной позиции. Сопровождавший его матросик не спеша ухлопал Мирбаха, снял Блюмкина с решетки, погрузил его в грузовик и увез. Матросик очень скоро погиб где-то на фронтах гражданской войны, а Блюмкин был объявлен большевиками вне закона. Но очень скоро он перешел на сторону большевиков, предав организацию левых эсеров, был принят в партию и в Чека и прославился участием в жестоком подавлении грузинского восстания. Дальше его чекистская карьера привела его в Монголию, где во главе Чека он так злоупотреблял расстрелами, что даже ГПУ нашло нужным его отозвать. Шелковый халат и трубка были оттуда – воспоминание о Монголии. ГПУ не знало, куда его деть, и он был в резерве…»
        Между прочим, еще в период пребывания в Монголии Блюмкин выполнял поручения, связанные с работой резидентуры в Тибете и некоторых районах Китая. Он состоял советником по разведке и контрразведке в гоминьдановской армии у генерала Фэн Юнсяня, которого Москва по радио просила оказать содействие экспедиции Николая Рериха в Тибет. Позволительно будет предположить, что замысел сей экспедиции был непосредственной частью общего плана работы советской резидентуры на Среднем Востоке, в частности, в Индии, которой в середине 1920-х годов отводилась роль форпоста мировой революции. Блюмкин обеспечивал непосредственную связь на месте между китайским генералом и членами экспедиции.
        Одна из наиболее интересных страниц в биографии Блюмкина – его пребывание в должности комиссара штаба «Гилянской рабоче-крестьянской армии» Гилянской Советской республики в северных провинциях Персии. Обращает на себя внимание и тот факт, что Есенин в трех автобиографиях, перечисляя свои путешествия 1918–1921 годов, неизменно упоминает Персию. Волей-неволей задаешься вопросом: не посещал ли поэт в 1920 году во время путешествия на Кавказ Гилянскую республику в сопровождении Блюмкина и не вспомнил ли об этом посещении через несколько лет, когда, уже будучи на Кавказе, работал над «Персидскими мотивами»?
        Документальных доказательств этому нет. Одни догадки.
        Мы так подробно остановились на фигуре Блюмкина потому, что его пути с Есениным не раз пересекутся…

    * * *

        В течение всего лета Есенин много печатается в самых разных изданиях – левоэсеровских, большевистских, советских, чисто литературных. Он не брезгует ничем, как бы демонстративно заявляя о своей позиции «поверх всех барьеров» – партийных, сектантских, групповых. То здесь, то там встречают читатели его стихи и поэмы. «Сельский часослов», «Иорданская голубица», «Песнь о Евпатии Коловрате», «Зеленая прическа…», «Гаснут красные крылья заката…», «Вот оно, глупое счастье…», «Песни, песни, о чем вы кричите…» В начале сентября Есенин возвращается из деревни в Москву и здесь знакомится с Анатолием Мариенгофом и Вадимом Шершеневичем, вместе с Клычковым он пытается разузнать, чем дышит только что созданная организация «Московский пролеткульт». Есенин взмывал над политикой, но для компенсации старался найти себе литературную среду – жить и творить в одиночестве, как, к примеру, Блок, Сологуб, он не любил и не мог. Да и жить было негде, ни кола ни двора. А если где и обретал он приют, то приходилось дружить с людьми, которые этот приют давали. На какое-то время Есенин прижился в литературной студии пролеткультовцев, в особняке Морозова, где они с Клычковым устроились на чердаке. Возможностей для заработка, для издания книг почти не было. Следовало крутиться, помогать Зинаиде, которая жила с ребенком в Орле… В одиночку выжить в то время было невозможно. И писатели стали сбиваться в коллективы, кооперативы, артели. Организовали «Московскую трудовую артель художников слова», куда Есенин с Клычковым пригласили и Андрея Белого. Белый крутил своей седой головой, улыбался, бормотал: «А я грузчиком буду, книги таскать!» Есенин толкал в бок Клычкова: «Смотри, как умело придуряется!» Артель выпустила несколько книжиц, которые дали ей какие-то копейки, и вскоре прогорела. Есенин в сердцах винил Клычкова: мол, тот то ли пропил, то ли как-то иначе растратил общественные деньги…
        Вспомнил Есенин и о своем питерском друге Иванове-Разумнике. Написал ему слезное письмо: «Мне передали, что где-то можно издать в Петербурге мою книгу. Будьте добры, напишите, что это за издательство и на каких условиях… Деньги бы были мне весьма кстати…» И это – Есенин, год тому назад гордо провозгласивший на всю Россию: «Говорят, что я скоро стану знаменитый русский поэт!..» Ну стал – и что толку! Начиналась та же борьба за кусок хлеба, что и в четырнадцатом году. Или даже похлеще. Сходство усугубилось тем, что, будучи выселенным из чердачного пролеткультовского помещения, где он жил с Клычковым, Есенин, как и четыре года назад, вынужден был снова поселиться у отца: почтовый его адрес того времени был отцовским – Большой Строченовский, д. 24, кв. 6.
        Примерно год спустя Александр Блок, обвиненный Зинаидой Гиппиус в большевизме, сделал в дневнике историческую запись: «Чего нельзя отнять у большевиков – это их исключительной способности вытравлять быт и уничтожать отдельных людей».
        Но уничтожали не просто отдельных людей. Уже в августе-сентябре 1918 года по стране прокатилась волна красного террора, взявшая начало от стен Ипатьевского особняка в Екатеринбурге. «Голос трудового крестьянства» от 20 июля 1918 года: «По постановлению Президиума Уральского Областного Совета расстрелян Николай Романов… Кто приговорил Романова к расстрелу?» – спрашивает газета. И отвечает, что это сделал уральский рабочий председатель Облсовета Александр Белобородов, что, когда понадобился надежный комендант, выбрали русского рабочего И. Авдеева, и что когда надо было перевезти царя из Тобольска в Екатеринбург – это сделал «рабочий» В. Яковлев. В заключение автор статьи написал: «Белобородов, Авдеев, Яковлев – вот три рабочих, которым история отдала в руки „священную особу помазанника Божия“ Николая Последнего».
        Еврейская коммунистическая элита, желая представить убийство Романова как возмездие со стороны «русских рабочих», умолчала, естественно, о Якове Юровском, лично застрелившем императора, о Шае Голощекине, о Пинхусе Вайнере (Войкове) и уж, конечно, о главном организаторе убийства – о Янкеле Свердлове. В газетах сообщалось только о расстреле Николая, но через несколько недель слухи об уничтожении всей царской семьи доползли до столицы, дошли они, несомненно, и до Есенина. И не может быть, чтобы не вспомнил он, как читал стихи четырем прелестным барышням и «немке» Александре Федоровне. «Не дай Бог, кто-нибудь раскопает, что я царевнам посвящение писал», – эта мысль должна была мелькнуть в голове Есенина…
        18 июля президиум Всероссийского ЦИК в составе Свердлова, Аванесова, Сосновского, Теодоровича, Розенгольца, Митрофанова, Розина, Владимирского, Максимова и Смидовича признал решение Уральского Облсовета правильным. Из десяти голосовавших было лишь двое русских.
        Тот же «Голос трудового крестьянства», тот же номер от 20 июля 1918 года. Из статьи о ярославском мятеже: «Для того чтобы удержать в своих руках фабрики, земли и капиталы, они (организаторы мятежа. – Ст. и С. К.) решили быть Миниными: отдавали когда-то награбленные от тех же рабочих и крестьян деньги, посылали своих детей на борьбу с революционным народом».
        А тут еще убийство Володарского! В газете «Новые ведомости» один из популярнейших либеральных журналистов Александр Амфитеатров писал с беспощадной иронией: «Убит один из большевистской толпы… Как первый выбитый из правительства большевиков насильственной смертью останется в памяти революции. Но право на то даст ему именно первость. Его отметила в календаре смерть, а не жизнь… В истории русской печати месяцы Володарского останутся периодом печального и стыдного анекдота»…
        «Угловатое дитя эмигрантских колоний», комиссар по делам печати и агитации, Володарский, убитый неизвестным рабочим, работал в Лодзи закройщиком, потом уехал в Америку, поступил на фабрику. Типичная судьба многих мелких революционеров из «вагона Ленина» и с «корабля Троцкого». На это обратил внимание Джон Рид в своей знаменитой книге «Десять дней, которые потрясли мир». Приехав в Москву, где только что было подавлено ноябрьское восстание юнкеров, он зашел в Московский Совет и в коридоре вдруг встретил человека, лицо которого показалось ему знакомым: «…Я узнал Мельничанского, с которым мне приходилось встречаться в Байоне (штат Нью-Джерси) во время знаменитой забастовки на предприятиях компании „Стандарт Ойл“. В те времена он был часовщиком и звался Джорджем Мельчером. Теперь из его слов я узнал, что он является секретарем Московского профессионального союза металлистов, а во время уличных боев был комиссаром Военно-революционного комитета».
        Такие, как этот Мельничанский, – портные, часовщики, зубные техники – сотнями, тысячами хлынули в 1917 году в Россию и сразу же оказались в структурах власти, стали занимать крупнейшие государственные посты. И неважно то, что чекистский надзиратель за печатью Володарский или Карл Радек плохо говорили по-русски. Попробовал бы кто-нибудь в то время упрекнуть их в этом!
        31 августа 1918 года все центральные газеты откликнулись на убийство еще одного такого же «героя революции» – Моисея Урицкого. В «Правде» раздирал на себе тельняшку и «поэтично» вопил Бухарин:
        «Убит барчонком-юнкером (и конечно – „социалистом“, ибо какой же негодяй теперь не социалист!) наш дорогой друг, незабвенный товарищ, при одном имени которого дрожала от бешенства вся шваль Невского проспекта – Моисей Соломонович Урицкий.
        Среди имен многих мучеников пролетарской революции имя Урицкого будет вечно сиять нетленной красотой… Тов. Урицкий был тверд, как стальной кинжал, но в то же время он был добр и нежен как немногие… Мы будем отвечать на его смерть так, как требуют отвечать интересы революции».
        А в «Красной газете» программу «ответа» излагал еще один палач – Лев Сосновский, с которым Есенину придется непосредственно столкнуться пять лет спустя: «Французские революционеры тащили мятежных аристократов „на фонарь“, вешали врагов народа тысячами. Русская революция ставит врагов „к стенке“ и расстреливает их… Завтра мы заставим тысячи их жен одеться в траур… Через трупы путь к победе!»
        Есенина глубоко потрясла весть о расстреле в подвалах Петроградской ЧК его товарища, молодого поэта Леонида Каннегисера, с которым еще совсем недавно они бродили по приокским заливным лугам… В одиночку бросить вызов палачу Петрограда Урицкому, застрелить его и пожертвовать собой! Что им двигало? Что дало ему силы пойти на смерть? Есенин бродил по ночной Москве, вспоминая стихи и письма Леонида… Он никому не открывался, что был знаком с ним: террор крепчал с каждым днем. В конце концов поэт осмыслил драму Леонида Каннегисера так же, как определил ее чуть позже писатель Марк Алданов: решение Каннегисера убить Урицкого исходило «…из самых возвышенных чувств. Многое туда входило: и горячая любовь к России, и ненависть к ее поработителям, и чувство еврея, желавшего перед русским народом, перед историей противопоставить свое имя именам Урицких и Зиновьевых…».

    * * *

        Ни о каких серьезных заработках осенью 1918 года и думать было нечего. Есенин мечется. Нищета, беготня по редакциям, опять надо приспосабливаться, но уже к новым «заезжим людям». От отчаяния он подряжается писать монографию о Сергее Конёнкове в компании с Клычковым. Пишут слезное ходатайство «зав. отделом изобразительных искусств комиссариата народного просвещения», говорят, что якобы уже работают над монографией, просят «аванс в 1 (одну) тысячу рублей».
        В ноябре 1918 года «Московская трудовая артель художников слова» издает вторым изданием «Радуницу». Книга расходилась плохо, выручки почти не было. Журналист Лев Повицкий, встретив на улице исхудавшего Есенина, увез его вместе с Клычковым в годовщину октябрьского переворота в Тулу к своему брату – владельцу еще не национализированного пивоваренного завода. Там хоть отъелись немного.
        А заканчивался год тем, что большевики, разрушив немало мраморных, чугунных и бронзовых памятников «деятелям старого режима», начали ставить по Москве где деревянные, где гипсовые памятники-времянки знаменитым людям прошлого, деятельность которых они считали созвучной революционной эпохе. Нищие и голодные скульпторы быстро слепили и сколотили за убогие пайки эти времянки, на торжественных открытиях которых выступали самые первые лица государства. Участвовал в этих торжествах и Сергей Есенин.
        «Известия» от 5 ноября 1918 года. Сообщение об открытии памятников «украинскому и нашим родным певцам народной печали» Т. Шевченко, А. Кольцову, И. Никитину и герою французской революции Робеспьеру. А надо всем этим красные плакаты: «Хай живе Советская влада Украины», «Пролетарьскому борьцю Т. Г. Шевченко, батькови Тарасу».
        «Ровно в час дня приезжают на автомобиле т. т. Каменев и Коллонтай. Под медные звуки „Интернационала“ тов. Каменев поднимается на трибуну. Каменев говорит о том, что „на родине Т. Г. господствует насилие“, „да здравствует господство трудящихся и мужиков всего света, воздвигаем ему памятник в Москве, откуда его гнали когда-то батогами“»…
        Все шло по-революционному чинно, но вдруг произошел конфуз: «Во время речи тов. Каменева появляется торжественно официальная депутация из украинского консульства во главе с г-ном Кривцовым, который возлагает к подножию памятника венок от… гетмана Скоропадского. Г-н Кривцов выражает желание говорить, но его предложение по понятным причинам отклоняется».
        Все это действо происходило на Трубной площади. В тот же день открывались памятники Кольцову и Никитину, воздвигнутые возле кремлевской стены. «Певцу народной печали Кольцову», «Певцу народной бедноты Никитину» – надписи на венках. Опять выступает Каменев: «воспел народное страдание». «Тов. Каменева, – как пишут „Известия“, – сменяет поэт-футурист Есенин».
        Есенин читал стихотворение «О Русь, взмахни крылами…», но, когда увидел газетный отчет, в котором его обозвали футуристом, аж сплюнул: «Нет, надо какое-то свое направление создавать, с запоминающимся названием… Мариенгоф предлагает „имажинизм“, „имаж“ – говорит, это образ по-французски. Французский знает, с гувернантками рос…»
        7 ноября Сергей Есенин присутствует на открытии мемориальной доски в память павших в ноябре 1917 года. Доску изготовил Конёнков, слова кантаты, исполнявшейся на открытии, написали Есенин, Клычков и Герасимов. Заказ был правительственным и щедро оплачивался натурой: мукой, воблой, подсолнечным маслом, папиросами.
        В последний месяц года Есенин судорожно пытается встроиться в какие-нибудь структуры – издательские, профсоюзные, культурные. Иначе загнешься с голоду в одиночку. Он заигрывает с пролетарскими писателями, предвидя, что власть поддержит в первую очередь их, пишет поверхностную (может, потому и не сданную в печать) статью о пролетарских поэтах, срочно вступает в Московский профессиональный Союз писателей и тут же подает следующее заявление:
        «Прошу Союз писателей выдать мне удостоверение для местных властей, которое бы оберегало меня от разного рода налогов на хозяйство и реквизиции. Хозяйство мое весьма маленькое (лошадь, две коровы, несколько мелких животных и т. д.), и всякий налог на него может выбить меня из колеи творческой работы, то есть вполне приостановить ее, ибо я, не эксплуатируя чужого труда, только этим и поддерживаю жизнь моей семьи. Сергей Есенин».
        Читаешь такое, и, говоря любимой фразой Есенина, «плакать хочется».
        А в самом конце года, видимо, уже совершенно впав в отчаяние, Есенин пишет риторическую, трескучую, самую слабую, самую революционную, самую конъюнктурную свою поэму «Небесный барабанщик».
    Солдаты, солдаты, солдаты —
    Сверкающий бич над смерчом.
    Кто хочет свободы и братства,
    Тому умирать нипочем.

        Здесь же и «белое стадо горилл», ополчившихся на красную свободу, и «тени церквей и острогов», и «Гей вы, рабы, рабы! Брюхом к земле прилипли вы…» (Ну чем не Маяковский или самый худший Клюев!) И посвящена поэма была некоему Л. Н. Старку, личности совершенно ничтожной, бывшему всего-навсего комиссаром РОСТА. В эти дни Есенин настолько пал духом, что решил вступить в РКП(б). Написал заявление, которое несколько недель лежало на столе у партийного публициста Г. Устинова.
        Устинов вспоминает, что «в эти огненные годы нужна была полная готовность умереть за коммунизм, чтобы быть революционером. Других революционеров партия не знала». Все это Устинов сказал Есенину, пришедшему к нему с заявлением и за рекомендацией. «Напиши, пожалуйста, рекомендацию… – просил Есенин. – Я, знаешь ли… Я понял… И могу умереть хоть сейчас», – пишет в воспоминаниях Устинов. Но «умирать» Есенину не пришлось. Слава Богу, Устинов каким-то чутьем понял, что Есенин на члена РКП(б) «не тянет», и не дал ему рекомендацию. А тут еще молодцом повел себя издательский работник Н. Мещеряков, который совершенно справедливо написал на оригинале поэмы «Небесный барабанщик»: «Нескладная чепуха. Не пойдет». Есенин был оскорблен, его самолюбие было уязвлено, и он, готовый «умереть» за идеалы коммунизма, окончательно отбросил мысль о вступлении в партию. Бог спас…
        Понимая, что без вступления хоть в какую-то организацию не проживешь, Есенин в последние дни 1918 года взял на себя роль одного из организаторов имажинистской группы. Словом, хоть что-нибудь. Если не РКП, то – «Орден имажинистов».
        Спустя некоторое время, случайно попав в ЧК и заполняя там анкету, в графе «партийность» Есенин напишет: «имажинист».

    Глава седьмая
    «Великолепные»

        У собратьев моих нет чувства родины.
        С. Есенин
        В своих воспоминаниях 1950-х годов Анатолий Мариенгоф приводит красноречивый перечень сообщений из газет первой недели января 1919 года:
        «В Архангельском районе противник превосходящими силами с артиллерийской подготовкой ведет наступление на наши позиции».
        «Для борьбы с контрреволюцией, спекуляцией и преступлениями по должности создается Московская Чрезвычайная Комиссия».
        «Одесса занята французами и добровольцами. Город разбит на четыре участка: французский (156-я дивизия); африканский (зуавы), польский (легионеры) и добровольческий».
        «В связи с чрезвычайным переполнением московских тюрем и тюремных больниц сыпной тиф принял там эпидемический характер».
        «Работники советской власти в провинции часто бывают в безвыходном положении: надо представить смету в 10 экземплярах, а бумаги нет».
        «Английские адмиралы заявили, что они будут без предупреждения расстреливать всякое судно, имеющее на вымпеле красный флаг».
        «Запасы нефти на Московской электрической станции почти совершенно иссякли».
        «С 10 января хлеб в Петрограде выдается населению по прежней норме, то есть по I категории по ½ фунта, по II – ¼ и по III – ⅛ фунта на день».
        «Объявляется на 5 и 6 января с. г. всеобщая обязательная повинность по очистке площадей, улиц, тротуаров и бульваров Москвы от снега».
        Вот как начался 1919 год для России и для Сергея Есенина. Он жил тогда в «Люксе», где помещалось общежитие Наркомвнудела и где поэта приютил его новый друг, партийный журналист Георгий Устинов, твердокаменный большевик, типичный человек эпохи.
        Каждый день Есенин сидел у Жоржа в кабинете «Центропечати», читал, кое-что записывал. В редакции «Правды», где также работал Устинов, пролистывал все ежедневные газеты. Вечером обедали в столовке на Среднем Гнездниковском, где кормили сносно, но за большие деньги. Дома, по вечерам, как вспоминал Устинов, «вели бесконечные разговоры обо всем: о литературе и поэзии, о политике, о революции и ее вождях, впадали в жуткую метафизику, сравнивали землю с женским началом, а солнце с мужским, бросались мирами в космосе, как дети мячиком». В спорах иногда принимал участие и Бухарин. Есенин своим темпераментом увлекал Устинова, и тот всерьез отдавался метафизике, а Бухарин заливался хохотом:
        – Ваша метафизика не нова, это мальчишеская теория, путаница, чепуха. Надо посерьезнее заняться Марксом.
        Есенин улыбался.
        – Кому что кажется. Мне, например, месяц кажется барашком.
        В интересной компании Есенин проводил время – Бухарин, Осинский. Люди, которым его поэзия и творческие размышления были чуждыми. Устинов же испытывал скорее всего эмоциональное увлечение от разговоров со своим антиподом – и не более. Уже в статье «Гармония образов», опубликованной в газете «Советская страна» в феврале того же 1919 года, он сурово выговаривал Есенину, Клюеву, Орешину, Ширяевцу за то, что они «в жертву хлесткому образу приносят ясность и общедоступность содержания».
        Друзья неразлучные! Понятно, что у новой власти каждый творческий работник был на счету. Их (творческих работников) надлежало переделать в соответствии с указаниями вождя мирового пролетариата, которые были для этих «железных людей» абсолютными, как Нагорная Проповедь для христиан.
        «…Мы хотим построить социализм из тех людей, которые воспитаны капитализмом, им испорчены, развращены, но зато им и закалены к борьбе… Мы хотим строить социализм немедленно из того материала, который нам оставил капитализм со вчера на сегодня, теперь же, а не из тех людей, которые в парниках будут приготовлены, если заниматься этой побасенкой… У нас нет других кирпичей, нам строить не из чего. Социализм должен победить, и мы, социалисты и коммунисты, должны на деле доказать, что мы способны построить социализм из этих кирпичей, из этого материала, построить социалистическое общество из пролетариев, которые культурой пользовались в ничтожном количестве, и из буржуазных специалистов…» (В. И. Ленин)
        Замечательно здесь отождествление живых людей с кирпичами, из которых можно строить новое общество, предварительно подвергнув их «новому обжигу». Не на эти ли фантазии отозвался Есенин спустя два года в «Пугачеве»:
    Человек в этом мире не бревенчатый дом,
    Не всегда перестроишь наново…

        Так или иначе, в холодную и голодную зиму 1919 года Устинов стал одним из ближайших сотоварищей Есенина и «нового поэтического окружения» поэта.
        Впрочем, этот любитель поэзии сплошь и рядом давал понять, что шутки с такими, как он, плохи, никаких вольностей он в своем присутствии не потерпит. Так, однажды Есенин и его новые приятели – Анатолий Мариенгоф и Вадим Шершеневич вместе с художником Дид Ладо, известным своим богемным образом жизни, – сидели за ужином в «Люксе» и пили спирт, выкачанный из автомобиля. Разговор велся под звон гитары еще одного поэта – Сандро Кусикова, а Устинов жаловался на положение на фронте и на то, что белые могут занять Воронеж. В ответ Дид Ладо по пьяной лавочке ляпнул:
        – Большевикам накладут, слава Богу!
        Устинов молча встал из-за стола, вытащил револьвер и спокойно прицелился в пьяного художника. Тот, на глазах трезвея, попятился к стене:
        – Сейчас я тебя… (далее последовало нечто непечатное) прикончу.
        Шершеневич и Кусиков попытались преградить Устинову дорогу, но тот ничтоже сумняшеся направил дуло револьвера на них – «Будете защищать – и вас заодно!».
        Есенин единственный сообразил, как не допустить смертоубийства. Не обращая внимания на Устинова, он снял башмак, бросился с показным негодованием на Дид Ладо и начал лупить его башмаком по голове, пока остывший хозяин номера не спустил незадачливого «контрреволюционера» с лестницы.
        – Жорку начали уговаривать не стрелять! – ругался Есенин. – Он в эту минуту не только Ладо, но и вас бы пристрелил.
        Позднее, читая «Голый год» Пильняка, он останавливался на строчках, весьма точно рисующих внешний и внутренний облик «револьверной братии».
        «В монастыре утром, в исполкоме (тоже на оконцах здесь грелись бальзамины), собирались – знамение времени – кожаные люди в кожаных куртках (большевики!), каждый в стать, кожаный красавец, каждый крепок, и кудри кольцами под фуражкой на затылок, у каждого больше всего воли в обтянутых скулах, в складках у губ, в движениях утюжных и дерзании. Из русской рыхлой, корявой народности лучший отбор. И то, что в кожаных куртках, тоже хорошо: не подмочишь этих лимонадом психологии, так вот поставили, так вот знаем, так вот хотим; и баста!
        . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
        Архип Архипов днем сидел в исполкоме, бумаги писал, потом мотался по городу и заводу, по конференциям, по собраниям, по митингам. Бумаги писал, брови сдвигая (и была борода чуть-чуть всклокочена), перо держал топором… В кожаной куртке, с бородой, как у Пугачева…
        . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
        И когда пришли товарищи, и когда Архипов передал лист своей бумаги, среди прочих слов прочли товарищи бесстрашное слово: расстрелять».
        Похож был Архип Архипов на Георгия Устинова, точно двойник его.
        В этой веселой компании, состоящей из партийных деятелей – с одной стороны, и разношерстной группы стихотворцев, не обремененных ни яркими свершениями, ни заметной литературной репутацией, – с другой, Есенин оказался на рубеже 1918–1919 годов.
        Что за причина потянула его в этот круг, совершенно чуждый ему по сути? Причиной было сильнейшее душевное потрясение, которое позже многие, писавшие о поэте, прямолинейно связали с фактическим крушением левоэсеровской партии. Но корень все же глубже, ибо политическим поэтом Есенин не был никогда. Не политическая партия потерпела крах в его сознании, а идея вселенской гармонии, о которой он сочинил целый философский (точнее, эстетический) трактат «Ключи Марии». Создавая его в конце 1918 года, он верил, что «чудесное исцеление родит теперь в деревне еще более просветленное чувствование новой жизни». Но воскрешение «забытых знаков» крестьянской жизни оказывалось невозможным, и «новая символическая черная ряса, очень похожая на приемы православия, которое заслонило своей чернотой свет солнца истины», оказалась слишком прочной и куда более черной. Что старая перед ней? Перед этой новой черной рясой, сотканной из идеологии, диктата, насилия? Чем дальше, тем настойчивей стучала в виски мысль: не случилось Воскресенья, и не дождаться Книги Голубиной, выпавшей из-за тучи. Неужели так страшно оправдалось недавнее, с болью родившееся «Не разбудишь ты своим напевом дедовских могил…»?
        «Черная ряса» неистребима, к умирающему пришел отнюдь не ангел спасения, а тот, кто вместо исцеления хладнокровно добивал молящего о помощи.
        «Аггелизм». Так они с Сергеем Клычковым хотели назвать новую поэтическую школу, манифестом которой и должны были стать «Ключи Марии». Название школы свидетельствовало об отторжении от официальной православной церкви. Гармония земли и неба, плоти и духа ожидалась в тот час, когда «пахарь пробьет… окно не только глазком к Богу, а целым, огромным, как шар земной, глазом».
        По существу, о том же в это время размышлял Александр Блок, и едва ли поэты осознавали, насколько близки по глубинной сути.
        «У нас нет исторических воспоминаний, но велика память стихийная; нашим пространствам еще суждено сыграть великую роль. Мы слушали пока не Петрарку и не Гуттена, а ветер, носившийся по нашей равнине; музыкальные звуки нашей жестокой природы всегда звенели в ушах у Гоголя, у Толстого, у Достоевского».
        Есенин уже наметил ориентиры, показав в «Ключах Марии», что именно воскрешает дух музыки и стихию русских пространств, овеянных огнем революции; будущее искусство, расцветающее, как «вселенский вертоград», построится на ангелическом – духовном – образе, который роднит лучшие творения нового и древнего искусства, начиная от «Слова о полку» и «Моления» Даниила Заточника.
        «Въструбим, яко во златокованныя трубы, в разумъ ума своего и начнем бити в сребреныя органы возвитие мудрости своеа. Въстани слава моя, въстани въ псалтыри и в гуслях. Востану рано, исповем ти ея. Да разверзу въ притчах гаданиа моя и провещаю въ языцех славу мою. Сердце бо смысленнаго укрепляется въ телеси его красотою и мудростию».
        Он перечитывал эти огненные словеса, составляя книгу «О земле русской, о чудесном госте», и ощущал неистовое биение сердца. Вот таким языком надо вешать, чтобы у слышащих душа в пятки уходила от ужаса и восторга! Вот таким Словом надо преображать землю, пробивать небесный купол, дабы ни последний смертный, ни власти предержащие не посмели закрыть слух и забронировать душу от его речения.
        С кем теперь поделиться своими ощущениями? Как передать то, что ложится на душу? Кто поймет? В голодную и холодную зиму 1919-го он читал откровения Даниила Заточника в одном из немногих московских домов, где действовало паровое отопление, в Козицком переулке. Удалось выбить у Каменева ордер на коллективную квартиру для писателей! В этой «писательской коммуне» обосновались на жительство вместе с Есениным Борис Тимофеев, Сергей Гусев-Оренбургский, Иван Рукавишников и старый петроградский знакомый Рюрик Ивнев. Бывший посетитель «Лампы Аладдина», маленький богемный поэтик, ставший секретарем Луначарского и автором боевых статей в поддержку большевиков на страницах «Известий ВЦИК», он встретился с Есениным, как со старым приятелем.
        «Коммуна» просуществовала недолго, ибо ни о какой спокойной работе не могло быть и речи. Валом валили друзья-приятели погреться и поразвлечься. Рекою лился плохой спирт. А Есенин, тогда еще не пивший, пытался работать и размышлять в этом бедламе. Перечитывал и правил рукопись «Ключей Марии»: «Гонители св. духа – мистицизма забыли, что в народе уже есть тайна о семи небесах, они осмеяли трех китов, на которых держится, по народному представлению, земля, а того не поняли, что этим сказано то, что земля плывет, что ночь – это время, когда киты спускаются за пищей в глубину морскую, что день есть время продолжения пути по морю».
        Гонители, понятно, не поняли. Но неужели этого не понял никто, кроме него? Неужели этого никому не нужно?
        Никакой случайности не было в союзе Есенина с Клычковым – единственным из «поэтов-новокрестьян», который остался в стороне от «скифской» идеологии. Идеи Иванова-Разумника отжили свое для Есенина – слишком уж отдавали пресловутой «общественностью».
        Работая над «Ключами Марии», поэт осознавал себя не равным среди равных, но открывателем новых духовных горизонтов, новых форм, вождем новой поэтической школы…
        Он не будет больше выслушивать ничьи поучения – ни Иванова-Разумника, ни Белого, ни Клюева. Пусть его даже проклянут, как «изменника». После «Ключей Марии» какие наставления могут быть? Он зайдет с другого фланга, он создаст поэтическую школу, которая заставит себя слушать.
        Он не станет отшельником, даже если его будут превращать в отшельника. Это скорее подойдет для Клюева, отравленного «водой из нечистых луж сектантства», вроде охтинских богородиц или белых голубей. Аввакумовский путь не для Есенина. Он «утечет» хоть из монастыря, хоть из скита, хоть из салона, хоть из круга наставников и рачителей, впишется в эту проклятую жизнь любой ценой, но добьется своего.
        Так ли, иначе ли думал Есенин, суть дела неизменна. Приглядываясь к новым знакомым, он подбирал себе единомышленников.
        Только поди их подбери, когда даже Клюев на него в стихах жалуется: «Белый свет Сережа с Китоврасом схожий разлюбил мой сказ…» Да как же не разлюбить-то было! Вот что сегодняшний Клюев сует в свои стихи: «За Землю, за Волю, за Хлеб трудовой идем мы на битву с врагами…» Ты ли это, Николай? Где же твое тайновидение, которому сам обучал меня? Получил в «Ключах Марии» по заслугам, друг, а сколько в этой книге твоего, сокровенного! Не взыщи, коли сам откачнулся! «Убийца красный – святей потира…» Читать тошно! А хуже всего, что тут же Клюев готов вывернуться в другую сторону:
    Низкая, деревенская заря, —
    Лен с берестой и с воском солома.
    Здесь все стоит за Царя
    Из Давидова красного дома.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    От зари восковой ветерок
    Льнет как воск к бородам дубленым:
    То гадает Сермяжный Восток
    О судьбе по малиновым звонам.

        Есенин с радостью ухватился за клюевский «Песнослов». Первый том проглотил запоем. Давно знакомые стихи из старых, милых сердцу книг: «Сосен перезвон», «Лесные были»… Чудесные «Избяные песни». Все настраивало на мирный лад, примиряло со старым другом до тех пор, пока не дошел до столь нелюбимой и разруганной «Песни Солнценосца», не стал перечитывать стихи, в которых славословия расстрелам сменялись проклятиями «пролетарской культуре». Здесь раздражение достигло предела.
        Только ли в идейном разладе было дело? Только ли в том, что для Есенина ничего не значили ни Нил Сорский, ни Серафим Саровский, на которых молился Клюев?
        Иная жизнь властно требовала новых песен. Есенин совершал революцию духа и никогда «не расстреливал несчастных по темницам» в стихах. Воспевание кровавой одури и мгновенное истерическое покаяние, что сочеталось у Клюева, было для него плоским юродством. В последних стихах Клюева он увидел именно нищету духа. Духовного взлета не углядел, а неуклюжесть поклонов и неубедительность проклятий почувствовал. «Низвергайте царства и престолы, вес неправый, меру и чеканку, не голите лишь у Иверской подолы, просфору не чтите за баранку…» Поздно, Николай! Нечего было вещать: «Пулемет… Окончание – мед. Видно,сладостен он для охочих…» Ну как, сладко показалось? «Товарищи, не убивайте, я – поэт!.. Серафим!.. Заря!..» Кого просишь, друг? Этих, в кожаных куртках? Да они твоей зари во веки веков не видывали, а на серафимов им плевать с высокой колокольни… Поэт… Да разжуют тебя и выплюнут вместе с твоими стихами. Нет, тут все иначе надо. Иначе…
        И это – Клюев… Могучий, мощный поэт, русский до мозга костей, – а не помощник. Намертво держит его дедовское, стародавнее, заветное, ныне бессильное. Замер он на месте, подобно дубу с Лукоморья, ветер шумит, трещат ветки, и качается он из стороны в сторону, но не гнется и не падает… Только корни разъедает червь, да черное дупло видно из-под опавшей коры.
    Грустя и радуясь звезде,
    Спадающей тебе на брови,
    Ты сердце выпеснил избе,
    Но в сердце дома не построил.

    И тот, кого ты ждал в ночи,
    Прошел, как прежде, мимо крова.
    О друг, кому ж твои ключи
    Ты золотил поющим словом?

    Тебе о солнце не пропеть,
    В окошко не увидеть рая.
    Так мельница, крылом махая,
    С земли не может улететь.

        А Есенин летел. И не просто летел. Парил.
        «Москва, „Люкс“. Двенадцать часов ночи. Идет горячий спор о революции. Нас шесть человек. Сергею Есенину охота повернуть земной шар, нашу русскую зиму отодвинуть на место Сахары, а у нас цвела бы весна, цветы, солнце и все прочее. В нем горит поэтический огонь… Он живой, умный малый… Третий день не топят: нет дров» (Дневниковая запись Ивана Репина от 6 марта 1919 года).
        А незадолго до этого в альбоме того же Репина появляются строки из «Пантократора» – последней из цикла «преображенческих» поэм, написанной Есениным в дни истощенной плоти и пирующего духа.
    Кружися, кружися, кружися,
    Чекань твоих дней серебро!
    Я понял, что солнце из выси —
    В колодезь златое ведро.

    С земли, на незримую сушу
    Отчалить и мне суждено.
    Я сам положу мою душу
    На это горящее дно.

    Но знаю – другими очами
    Умершие чуют живых.
    О, дай нам с земными ключами
    Предстать у ворот золотых.

    Дай с нашей овсяною волей
    Засовы чугунные сбить,
    С разбега по ровному полю
    Заре на закорки вскочить.

        Позже Иван Грузинов, вспоминая свою беседу с Есениным о немецком поэте Иоганне Гебеле, усмотрит явную перекличку «Пантократора» с гебелевской «Тленностью». При желании здесь можно усмотреть следы и Николая Федорова, и Петрова-Водкина, и, разумеется, Клюева… Есенин, как подлинный хозяин русской поэзии, брал у полюбившихся ему предшественников и своих многочисленных современников все, что считал нужным, и переплавлял в свой чудесный сплав. И «нет за ним апостолов, нет учеников…». Нет и друзей, соратников, способных разделить его помыслы.
        А ведь, казалось бы, настал долгожданный час пришествия Красного Коня и сходит со креста Всемирное Слово! Нет, ничего не получилось. «Иная страна» по-прежнему в заоблачных высях, и не осталось иллюзий на ее земное воплощение. «Горьким стало молоко под этой ветхой кровлей…» Красный Конь обернулся воплощенным пророчеством из Апокалипсиса:
    Конь Белый, имя коему Смерть…

        Непрестанные размышления о «победе духа над космосом, создающей тот невидимый мир, в который мы уйдем», то сменялись объяснениями с Богом и солнцем уже на «низком», «площадном» языке («Нате, возьмите, лопайте души моей чернозем. Бог придавил нас жопой, а мы ее солнцем зовем»), то выливались в лирическую философскую печаль, редкую для русской поэзии 1919 года.
    Душа грустит о небесах,
    Она нездешних нив жилица.
    Люблю, когда на деревах
    Огонь зеленый шевелится.

    То сучья золотых стволов,
    Как свечи, теплятся пред тайной,
    И расцветают звезды слов
    На их листве первоначальной.

    Понятен мне земли глагол,
    Но не стряхну я муку эту,
    Как отразивший в водах дол
    Вдруг в небе ставшую комету.

    Так кони не стряхнут хвостами
    В хребты их пьющую луну…
    О, если б прорасти глазами,
    Как эти листья, в глубину.

        Ведя речь об отношениях Есенина с Богом, следует помнить, что они были слишком сложны и мучительны на протяжении всей его жизни и не умещались ни в одну из простых схем. Еще в 1916 году он написал стихотворение, ставшее неким пределом, за которым его речь, обращенная к небесным силам, обретает уже совершенно иную интонацию:
    Покраснела рябина,
    Посинела вода.
    Месяц, всадник унылый,
    Уронил повода.

    Снова выплыл из рощи
    Синим лебедем мрак.
    Чудотворные мощи
    Он принес на крылах.

        На протяжении шести строф происходит нечто фантастическое: в час, когда, по выражению Пушкина, «одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса», совершается преображение земли и воздуха. Спаситель невидимо приходит в мир на рассвете, дабы новую зарю мир встретил преображенным и очистившимся. При этом старый мир со всем его духовным сокровищем, языческой прелестью, переживший свой предел, словно обретает новые силы, исцеленный живительной влагой нового Слова, и гармонически сочетается с новью, воцаряющейся на земле.
    Край ты, край мой родимый,
    Вечный пахарь и вой,
    Словно Вольга под ивой
    Ты поник головой.

    Встань, пришло исцеленье,
    Навестил тебя Спас.
    Лебединое пенье
    Нежит радугу глаз.

        Грех старого мира искупается жертвой, принесенной еще в старом времени, на закате предыдущего дня, а на наших глазах земля возрождается к новой жизни и приглашает к ней каждую тварь Божью… И сам поэт, в редчайших и строго обусловленных случаях использующий в стихах свое имя, становится действующим лицом совершающейся мистерии, преображается вместе с окружающим, поминая добрым словом ту земную ипостась, где Христос уже не «пытает людей в любови» в образе мытаря и странника, но небесной силой преображает ее.
    Дня закатного жертва
    Искупила весь грех.
    Новой свежестью ветра
    Пахнет зреющий снег.

    Но незримые дрожди
    Все теплей и теплей…
    Помяну тебя в дождик
    Я, Есенин Сергей.

        А через год, в период всеобщего радостного буйства от лицезрения России, отпившей из кровавой революционной чаши, буйства, которому отдавали дань и Клюев, и Ремизов, и Разумник, и Андрей Белый, Есенин пишет поистине пророческое стихотворение в предчувствии грядущего катаклизма, воплотившее трагическое несовпадение мечты о «революции духа» и реального построения «земного рая», обернувшегося братоубийственным раздором. Прежнее умиротворение и ощущение «свежести» и «нови» сменяется ужасом перед Божьей карой, которой оборачивается новое Преображение.
    Верю: завтра рано,
    Чуть забрезжит свет,
    Новый под туманом
    Вспыхнет Назарет.

    Новое восславят
    Рождество поля,
    И, как пес, пролает
    За горой заря.

    Только знаю: будет
    Страшный вопль и крик,
    Отрекутся люди
    Славить новый лик.

    Скрежетом булата
    Вздыбят пасть земли…
    И со щек заката
    Спрыгнут скулы-дни.

    Побегут, как лани,
    В степь иных сторон,
    Где вздымает длани
    Новый Симеон.

        Само время оставляет людей, не чувствующих его перемены, не слышащих Божьего гласа о том, что «прежние небо и земля миновали» (Апокалипсис). И Есенин, этот «безбожник» и «богохульник», остается здесь с Богом, а не с людьми. И потому
    Не устрашуся гибели,
    Ни копий, ни стрел дождей, —
    Так говорит по Библии
    Пророк Есенин Сергей.

        И потому он посвящает «Инонию» пророку Иеремии, одному из библейских бунтарей, восставших против Моисеева Закона. Пророку, грозящему Иерусалиму неисчислимыми бедами, которые придут «от племен царств северных»: «Так говорит Господь: вот, идет народ от страны северной, и народ великий поднимается от краев земли; держат в руках лук и копье; они жестоки и немилосерды, голос их шумит, как море, и несутся на конях, выстроены, как один человек, чтобы сразиться с тобою, дочь Сиона…»
        Через несколько лет, рассказывая о своей жизни Ивану Розанову, Есенин обмолвился о том, что в детстве полоса «молитвенная» сменялась у него полосой «богохульной» – «вплоть до желания кощунствовать и хулиганить». И в одной из автобиографий он был недалек от истины, когда утверждал, что «в Бога верил мало. В церковь ходить не любил». Тайну Христа он постигал не в стенах храма и не обижался на оскорбление «безбожник», сняв с груди крест в 14–15 лет после знакомства с трактатом Льва Толстого «В чем моя вера».
        «Богохульные» периоды сменяли «молитвенные» на протяжении всей жизни поэта, и перемена эта была следствием как глубокого внутреннего постижения и переживания тайн мироздания, так и ощущением крушения церкви, как одного из инструментов государственной власти. Внешне Есенин частенько бравировал своей «безбожностью» и в 1922 году в Берлине, записывая свою первую автобиографию, предназначенную для публикации в «Новой русской книге», демонстративно обмолвился, заранее предвкушая визг, который поднимет белая эмиграция: «Очень не люблю патриарха Тихона и жалею, что активно не мог принять участия в отобрании церковных ценностей».
        Ни в каком «отобрании церковных ценностей» Есенин и не собирался принимать участие. Это так же верно, как и то, что все, связанное с официальным институтом церкви, будь то Синод или патриаршество, было для него если не чуждо, то осталось в далеком прошлом, не задевая и не тревожа души, не соблазняя красотой церковного обряда. Но обо всем этом будущим читателям и не надо было знать. Достаточно того, что им покажет язык «Распутин советского Парнаса», «хулиган» и «большевик»… Язык, впрочем, показать так и не удалось. При публикации эта провокационная фраза была предусмотрительно вычеркнута.
        А в 1918 году идея «духовной революции», вплотную приближающей человека к космическим тайнам бытия, к разгадке «тайны Бога» была сконцентрирована в «Ключах Марии» – манифесте поэтической школы, так и не состоявшейся в XX веке в России. «…Только фактом восхода на крест Христос окончательно просунулся в пространство от луны до солнца, только через голгофу он мог оставить следы на ладонях Елеона (луны), уходя вознесением к отцу (то есть солнечному пространству); буря наших дней должна устремить и нас от сдвига наземного к сдвигу космоса… Душа наша Шехерезада. Ей не страшно, что Шахриар точит нож на растленную девственницу, она застрахована от него тысяча одной ночью корабля и вечностью проскваживающих небо ангелов. Предначертанные спасению тоскою наших отцов и предков чрез их иаковскую лестницу орнамента слова, мысли и образа, мы радуемся потопу, который смывает сейчас с земли круг старого вращения, ибо места в ковчеге искусства нечистым парам уже не будет».
        Через несколько лет, пережив «потоп» и убедившись своими глазами, что «ковчег искусства» по-прежнему переполнен «нечистыми парами», Есенин уже с совершенно иной интонацией обращается к Богу, как бы исповедуясь и в то же время зная про себя, что его глобальные мечтания остались его личным достоянием, не понятые и не востребованные никем из современников.
    Пусть не сладились, пусть не сбылись
    Эти помыслы розовых дней.
    Но коль черти в душе гнездились —
    Значит, ангелы жили в ней.

        И так вплоть до последних месяцев, наполненных единственным желанием – продлить свое бытие на этой земле.
    Ты ведь видишь, что небо серое
    Так и виснет и липнет к очам.
    Ты прости, что я в Бога не верую —
    Я молюсь ему по ночам.

    Так мне нужно. И нужно молиться.
    И, желая чужого тепла,
    Чтоб душа, как бескрылая птица,
    От земли улететь не могла.

        Поистине дико и нелепо звучат обвинения в «отступничестве» в адрес поэта со стороны нынешних «новых христианок», литературных и нелитературных дамочек, еще вчера не знавших, как лоб перекрестить.
        Но все сомнения, покаяние и позднее умиротворение – в будущем, а тогда, в период всеобщего разлома, Есенин, жаждавший «рукой упругою повернуть весь мир», принимая на себя миссию апокалипсического ангела, обещал «царство живых» после столетий покаяния и молитвы. И когда буйный порыв пошел на спад, он обращался к Всевышнему, прося о сошествии Его на грешную землю, дабы смыть с нее всю грязь, нечисть и сукровицу братоубийственного раздора и вознести поэта туда, где «идущий по небесной тверди, окунувшись в темя ему, образует с ним знак того же креста, на котором висела вместе с телом доска с надписью И. Н. Ц. И.».
    Сойди на землю без порток,
    Взбурли всю хлябь и водь,
    Смолой кипящею восток
    Пролей на нашу плоть.

    Да опалят уста огня
    Людскую страсть и стыд.
    Взнеси, как голубя, меня,
    В твой в синих рощах скит.

        Схожий мотив «огненной купели» мы найдем в эти годы у многих поэтов. Ближе всего к есенинскому было, наверное, ощущение Максимилиана Волошина.
    Надо до алмазного закала
    Прокалить всю толщу бытия.
    Если ж дров в плавильной печи мало —
    Господи, вот плоть моя!

        Но Волошин декларировал. Есенин же переживал каждой частицей своей души. Рвался поделиться тем, что набухло, накипело внутри за все эти окаянные дни.
        Поделиться?
        С кем?

    * * *

        – А все-таки меня не все любят, а многие просто ненавидят.
        – Ненавидят? Это тебе только кажется.
        – Ты всего не знаешь. Ненависть эта рождена ненавистью или даже скорее полным равнодушием ко всему русскому. Интернационал здесь ни при чем. Это политическое понятие. Равнодушие к русскому – результат размышлений холодного ума над мировыми вопросами. Холодный ум – первый враг человека! Ум должен быть горячим, как сердце настоящего патриота. Возьми Ленина. У него огромный ум, но это не мешает ему быть горячим, как солнцу не мешают быть горячим его огромные размеры. Я поэт России, а Россия огромна. И вот очень многие, для которых Россия только географическая карта, меня не любят, а может быть, даже боятся. Но я никому не желаю зла. И каждого могу понять, даже чуждого мне, если это настоящий поэт. Только каждый должен знать свое место и не лезть на пьедестал лишь потому, что он пустует.
        Так беседовал Есенин в 1919 году с Рюриком Ивневым. Ивнев тоже был в творчестве «солнцепоклонником». Этаким «солнечным мальчиком», одна книга которого называлась «Самосожжение», а другая – «Солнце во гробе». Однако в его стихах и рассуждениях ощущался не огонь, а скорее белая горячка.
        Этот мальчик искренне и естественно (если это слово здесь употребимо) доводил себя до полной истерики и в поэзии, и в прозе. Даже в спокойных по тону стихах слышался захлебывающийся визг человека, который по какому-то странному недоразумению попал в сей мир, умудрился в нем устроиться и при этом ощущал себя весьма неуютно. Может быть, то была поза, литературная маска. Но, так или иначе, она накрепко приросла к физиономии. Приросла настолько, что стала совершенно органическим выражением лица.
        Вот эта органичность, естественная неестественность и привлекла Есенина к салонному стихотворцу.
        И еще одно, пожалуй, самое важное: Есенин был падок на сердечное, человеческое к себе отношение. Душевная близость значила для него подчас гораздо больше, чем теоретические рассуждения, несовпадение поэтических или мировоззренческих принципов. Перед протянутой ладонью, проявлением душевного тепла все остальное отходило на второй план.
        Отсюда и естественное стремление перевернуть свою же собственную мысль: если любят меня, значит, любят и Россию, а я – русский поэт.
        Если любят меня, значит, любят мои стихи. Значит, воспримут все выстраданное и выношенное.
        Одному пробиться нет никакой возможности. А реализовать и донести основные идеи «Ключей Марии» было для Есенина жизненной необходимостью.
        Тихоня Рюрик и молодой самоуверенный провинциал Толя Мариенгоф казались наиболее удобными соратниками на новом пути. На их фоне Есенин стал самому себе казаться вождем новой школы, производящей переворот в русской поэзии.
        Реальной силы за спиной, конечно, не ощущалось. «Кожаные куртки», по сути, ни малейшей симпатии к поэту не выказывали. Более того, давали понять, что «ты, друг, не наш…».
        Не ваш? А кто ваши?
        Футуристы?
        О, да! Эти лезли напролом, перехватывали инициативу у идеологов Пролеткульта, явно сдававшего свои позиции. Все более отчетливо вырисовывались очертания новой «конкурирующей фирмы», грозящей захватить монополию в культурном строительстве.
        Для успешной борьбы с ней нужен был человек из самого футуристического лагеря. Опытный делец, литературный дуэлянт дореволюционного закала.
        И он появился.
        «…Толпы жадно „ищут нового, резко нового“, и что это новое могут дать только „футуристы“ и, наконец, для того, чтобы это новое осуществить, нужна централизованная диктатура художественно-революционного меньшинства…»
        Этим воплям в газете «Искусство коммуны» нужно было противопоставить нечто сверхвыразительное, перебивающее футуристическое горлопанство… В окружении Есенина появилась своего рода идеальная фигура для подобного рода журнально-газетных битв – Вадим Габриэлевич Шершеневич.
        Репутация этого стихотворца не слишком-то располагала к нему. Сам бывший футурист, сначала соратник Маяковского, потом один из столпов эгофутуризма, он успел прославиться в литературных кругах своими «теоретическими изысканиями» еще до революции.
        «Сегодня лохмотья вывесок прекраснее бального платья, трамвай мчится по стальным знакам равенства, ночь, вставшая на дыбы, выкидывает из бессмысленной пасти огненные экспрессы световых реклам, дома снимают железные шляпы, чтобы вырасти и поклониться нам.
        Мы отвергаем прошлое, все прошлые школы, но мы анатомировали их трупы без боязни заразиться трупным ядом, так как мы привили себе молодость и по этим трупам узнали об их болезнях. Мы видели, как славянизм и поэтичность, подобно могильным червям, изъели стихи наших современников…» и т. д. и т. п.
        Подобные пассажи можно цитировать до бесконечности, но суть и так ясна: большего антипода Есенину, чем Вадим Шершеневич, представить себе невозможно.
        «Нашим подголоскам: Шершеневичу, Маяковскому, Бурлюку и другим рожденным распоротым животом этого рогастого итальянца – движется, вещуя гибель, Бирнамский лес – открывающаяся в слове и образе доселе скрытая внутренняя сила русской мистики…» Это из рукописи «Ключей Марии». При издании отдельной книгой имя Шершеневича было вычеркнуто. Как-никак, он стал литературным соратником.
        Эта странная компания – тихоня Ивнев, бездарный Мариенгоф и «эгофутурист», урбанист, «патологоанатом» Шершеневич составили новую группу, наделавшую много шума в литературной жизни 1920-х годов.
        Кто был в этой компании Есенин?
        Вождь новой школы? Он тут же убедился в том, что все его художественные принципы никому здесь не нужны.
        Один из рядовых соратников? Сам он совершенно не ощущал себя в этой роли.
        «Гость случайный»? Не слишком ли много для гостя совместных общественно-литературных акций?
        Или, как он позднее утверждал, – единственный имажинист? А если они имажинисты – то не цепляйте на меня эту кличку…
        Впрочем, все это следовало потом. Вначале же главным пунктом программы было: заявить о себе так, чтобы заткнуть всем рты.
        И закрутилась карусель.
        «До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об образе, о месте его в поэзии, о возрождении большого словесного искусства „Песни песней“, „Калевалы“ и „Слова о полку Игореве“».
        Ни Мариенгоф, вспоминавший все это уже в конце 1920-х годов, ни остальные имажинисты ничего не могли усвоить для себя из этих размышлений Есенина.
        Что касается Шершеневича, то ему ничего и не надо было понимать. Он сам был «с усам». Ключом к открытию поэтических тайн для него было магическое слово «имаж». И в 1918 году Шершеневич официально провозгласил себя имажинистом в статье «У края прелестной бездны».
        «…Молодой парень, – весь накрашен, глаза подведены, на щеке мушка, в петлице иммортелька, словом, не то Оскар Уайльд, не то блядь с Кузнецкого моста. И держится при этом таким Юлием Цезарем, что невольно хочется его спросить: „Где это ты, щучий сын, так насобачился?“» – таков отзыв современника о Шершеневиче 1913 года. Шершеневич-имажинист уже мало чем напоминал «блядь с Кузнецкого моста», он очень хотел быть вождем и полководцем в литературных битвах.
        Вся литература для него заключалась в скандалах, борьбе, поединках. Такие, как он, не могли и не могут жить без военных действий в журналах и на эстраде. Есенинские размышления он встретил, располагая своей готовой теорией. И тут же засел за ее окончательное оформление, набрасывая самые «ударные» тезисы, заимствуя их из прежних своих статей. А во время одной из встреч с новыми приятелями прочитал готовый текст:
        «Искусство, построенное на содержании, искусство, опирающееся на интуицию (аннулировать бы эту ренту глупцов), искусство, обрамленное привычкой, должно было погибнуть от истерики…
        Мы с категорической радостью заранее принимаем все упреки в том, что наше искусство головное, надуманное, с потом работы. О, большего комплимента вы не могли нам придумать, чудаки. Да, мы гордимся тем, что наша голова не подчинена капризному мальчишке – сердцу. И мы полагаем, что если у нас есть мозги в башке, то нет особенной причины отрицать существование их…»
        Бывают такие периоды в истории искусства, когда на первый план выходят самые чудовищные и тупоумные декларации, претендующие на некий творческий универсализм, в то время как собственно творчество авторов подобных манифестов уходит на второй план и воспринимается лишь как приложение к провозглашенному лозунгу. Сами по себе стихи могут быть просто отвратительны, на картины нельзя смотреть, не совершая насилия над собой, от музыкальных сочинений впору затыкать уши… Причем общественное мнение формируется во вполне определенном направлении: собственно творческие потуги могут ровным счетом ничего не стоить, главное – их революционность.
        По прочтении «декларации передовой линии имажинизма» будущие «собратья по величию образа» буквально окаменели. Даже Мариенгоф, с ранней юности помешанный на имажах, был смущен. Что же касается ошеломленного Есенина – он бросился в контратаку.
        Опять начались споры, дискуссии, пререкания. Есенин очень быстро почувствовал, что спорить не о чем. Бессмысленно. Он словно предугадал происходящее в «Ключах Марии».
        «Тени неразумных, не рожденных к посвящению слышать царство солнца внутри нас, стараются заглушить сейчас всякий голос, идущий от сердца в разум, но против них должна быть такая же беспощадная борьба, как борьба против старого мира…»
        А бывший подголосок Маяковского горячился и настаивал на своем во всю луженую глотку. Яркий полемист, отточивший свое оружие на многочисленных эстрадах, он умел убеждать. Скорей, скорей! Пока конкуренты не перехватили идею! Мы, мы, мы должны ее застолбить и повсюду мелькать, драться за читателя, слушателя, зрителя. Что, на откуп Маяковскому публику отдадим? Нет, не бывать этому!
        На откуп Маяковскому публику отдавать не хотелось.
        Есенин и в юности совершенно не воспринимал его стихов.
        А Шершеневич помимо всего прочего пользовался удобным случаем свести с Маяковским счеты. Последний в свое время отряхнул его с каблуков, как ненужную ветошь. Вадим этого не забыл. И не простил.
        Теперь же вещал: бить футуристов их же оружием. Переорать. Перехватить у них интерес публики. Тем более что обстановка благоприятствует. «Левые» в почете. Спекулируют на непризнании при царизме. Вовсю орудуют на эстрадных подмостках, на журнальных страницах. «Левой», значит? Мы им покажем, кто левее! Не упустим свой шанс! А идея, чем бредовее, тем лучше! Проглотят.
        Есенин не мог и не хотел полемизировать больше. Уступил. Замкнулся. И поставил первую подпись под готовой декларацией.
        Может, Вадим прав? Главное – заявить о себе. Выйти на авансцену. А то ведь и не услышат, и не узнают. Что помнят, кроме «Господи, отелись»? А он – пусть теоретизирует.
        Но Шершеневич был не настолько примитивен, как стремился показать себя. Вечный литературный неудачник, бросающийся от одного течения к другому, так и не нашедший себя, несмотря на все громоподобные декларации, он сгорал от неутолимого честолюбия. Стремление выйти на первый план смешивалось у него с чувством горечи от того, что не все еще вокруг разрушено и перекорежено. В определенном смысле Шершеневич перед встречей с Есениным находился в мертвой точке. Состояние безысходности, порожденное этим ощущением, и продиктовало ему строки поэмы «Крематорий», написанной в 1918 году.
    И случилось не вдруг. И на улице долго краснели
    Знамена, подобные бабьим сосцам.
    И фабричные трубы герольдами пели,
    Возглашая о чем-то знавшим все небесам.

    В эти дни отреченья от старого мира
    Отрекались от славных бесславий страны.
    И уже заплывали медлительным жиром
    Крылья у самой спины.

    Только юный поэт и одна… с тротуара
    Равнодушно смотрели на зверинец людей,
    Ибо знали, что новое выцветет старым,
    Ибо знали, что нет у кастратов детей.

    И в воздухе, жидком от душевных поллюций,
    От фанфар «Варшавянки», сотрясавших балкон,
    Кто-то самый умный назвал революцию
    Менструацией этих кровавых знамен.

        Хор всех левых – пролеткультовцев, футуристов, имажинистов – представлял собой один утробный нечеловеческий рев. Одно творческое объединение напрягало голосовые связки: «Слава тебе, миллиардоголовый поджигатель миров – Герострат!», «Во имя нашего завтра – сожжем Рафаэля!» Другое откликалось не менее угрожающе: «Время пулям по стенкам музеев тенькать. Стодюймовками глоток старье расстреливай!» Илья Садофьев жаждал соития с динамо-машиной: «К твоим вагранкам ты когда-то меня закликала на хвои, и этим огненным развратом горим мы солнечно с тобою…» А Шершеневич, уже приравнявший «славянизмы» и «поэтичность» к «могильным червям», бежал петушком-петушком за Садофьевым: «Я пришел совершить свои ласки супруга с заводской машиной стальной…»
        В манифестах можно было утверждать все, что угодно. В реальной жизни приходилось вербовать сообщников на стороне, идти на конкордат с другими группами, выступать под одной обложкой с другими поэтами.
        Зимой 1919 года вышел в свет сборник «Явь», в котором имажинисты впервые собрались под одной крышей. Кроме Мариенгофа, Шершеневича, Ивнева, Есенина и Ванечки Старцева, мариенгофского приятеля, написавшего и напечатавшего здесь свое единственное в жизни стихотворение, в нем приняли участие Каменский, Андрей Белый, Галина Владычина, Спасский, Рексин, Пастернак, Оленин и Петр Орешин.
        В этом сборнике во всей красе предстал перед публикой Толя Мариенгоф. Если ранее литературная Москва о нем вообще ничего не знала, то после «Яви» запомнила его надолго.
    Кровью плюем зазорно
    Богу в юродивый взор.
    Вот на красном черным:
    – Массовый террор!

    Метками ветра будет
    Говядину чью подместь.
    В этой черепов груде
    Наша красная месть!

    По тысяче голов сразу
    С плахи к пречистой тайне.
    Боженька, сам Ты за пазухой
    Выносил Каина.

    Сам попригрел периной
    Мужицкий топор —
    Молимся Тебе матерщиной
    За рабьих годов позор.

        Мариенгоф, вероятно, всерьез полагал, что следует за Есениным – автором «Преображения» и «Инонии». Не верящий ни в Бога, ни в черта, неизлечимо больной революцией, он развлекался цинично и устрашающе:
    Что же, что же, прощай нам, грешным,
    Спасай, как на Голгофе разбойника, —
    Кровь твою, кровь бешено
    Выплескиваем, как воду из рукомойника.

    Кричу: «Мария, Мария, кого вынашивала!..
    Пыль бы у ног Твоих целовал за аборт!..»

        Сам же коллективный сборник напоминал помойку, из которой неслись восторженные восклицания и жуткие крики. Старцев, Спасский, Орешин, Шершеневич, Каменский – все словно старались перекричать друг друга, изливая свои эмоции по поводу кровавой свистопляски, что вершилась на перепутьях России.
        В Москве люди падали от голода, задыхались в тифу, замерзали в нетопленых, разоренных домах.
        И в этой же Москве царило необычайное веселье. Творческий угар. Пир во время сыпного тифа.
        3 апреля в Политехническом музее – первое крупное выступление имажинистов. Выставка стихов и картин. Уже афиша должна была крепко ударить по нервам людей: «С. Есенин: отелившийся бог. А. Мариенгоф: выкидыш отчаяния. В. Шершеневич: кооперативы веселья». Веселились ребята…
        Есенин понимал кощунственность этого неестественного для него веселья. Пытался объясниться сам с собою, оправдаться в своих собственных глазах. Получалось неуклюже:
    Вот такой, какой есть,
    Никому ни в чем не уважу,
    Золотую плету я песнь,
    А лицо иногда в сажу.

        Что и говорить, окунать лицо в сажу поэту приходилось не так уж редко. И эстрады Политехнического, «Домино» или «Стойла Пегаса» сплошь и рядом становились ареной «гладиаторских» ристалищ: «Мы пришли, великие обнажители человеческого тела!», «Старые писатели примазывались к властям – сейчас больше примазываются!» Все это, впрочем, были цветочки по сравнению с выходкой 28 мая 1919 года.
        «Известия ВЦИК» поместили заметку, посвященную этому событию.
        ХУДОЖНИКИ
        Модным лозунгом дня стало вынесение искусства на площадь и художественное преображение жизни нашей улицы. Весьма характерно поняли этот лозунг имажинисты. Они попросту проповедуют в искусстве то, что принято в общежитиях называть «уличным», «площадным» и т. п. (брань, цинизм, хулиганство, некультурность). И свое «искусство» в этой области выносят на заборы и стены домов Москвы.
        28 мая утром на стенах Страстного монастыря объявились глазам москвичей новые письмена «весьма веселого» содержания. «Господи, отелись!», «Граждане, белье исподнее меняйте!» и т. п. за подписью группы имажинистов. В толпе собравшейся публики поднялось справедливое возмущение, принимавшее благоприятную форму для погромной агитации.
        Действительно, подобной «стенной» поэзии допускать нельзя. Придется серьезными мерами охранять Москву от уличного озорства этого нового типа веселой молодежи.
        Заметка, любопытная во всех отношениях. Ценно само по себе свидетельство того, что оголтелый большевистский атеизм нуждался в подобного рода прикрытиях. И в период настоящего погрома православной церкви больше всего было опасений, что хулиганство типа имажинистского приведет к «погромной агитации». По крайней мере, до шуйских событий и секретного ленинского циркуляра об изъятии церковных ценностей соблюдалась хотя бы видимость приличий.
        Характерно и то, что в эпоху, когда махровым цветом распускалось хулиганство всех мастей и удивляться ничему не приходилось, подвиги нашей веселой компании даже на этом фоне воспринимались как нечто из ряда вон выходящее.
        Через несколько месяцев удалая компания, «во исполнение» многочисленных постановлений о переименовании улиц, городов, поселков, отправится сдирать старые таблички с московских улиц и вешать новые – со своими именами. В течение суток Большая Дмитровка называлась «улицей имажиниста Кусикова», Петровка – «улицей имажиниста Мариенгофа», Большая Никитская – «улицей имажиниста Шершеневича», Мясницкая – «улицей имажиниста Николая Эрдмана». Тверскую улицу трое суток украшала табличка с именем «имажиниста Есенина». Это был веселый вызов идеологии – как говорится, чем мы хуже? Если новые вожди перекраивают карту Российской империи и на ней появляются дикие для русского сердца и ума неудобопроизносимые названия городов – Троцк, Слуцк, Зиновьевск; если вслед за первой жертвой в Москве, коей стала Золоторожская улица возле Андроникова монастыря, получившая имя Бухаринской, дальше посыпалось, как из рога изобилия…
        «Конкурирующая фирма» в лице имажинистов просто-напросто показывала язык зарвавшимся новым правителям и одновременно напоминала широкой публике о том, кто есть кто. Напоминала в уже отработанной, многократно отрепетированной форме скандала, ибо, если не пошуметь хорошенько, кто же заметит?
        Серьезных последствий эта акция не имела, наверное, лишь потому, что слишком недолго провисели таблички, которые убрали возмущенные прохожие. Грохнула петарда и потухла.
        Есенин по-человечески сдружился со своими новыми приятелями и находил во всей этой кутерьме то облегчение, которое никогда бы не принесло ему одиночество. Сюда примешивалось еще одно обстоятельство: в «догутенберговскую эпоху» (печатать книги во время бумажного голода не было возможности) отстоять себя как первого в России поэта наилучшие шансы давала именно общая работа в группе, отличающейся наибольшей скандальностью.
        Есенин включился в эту игру. Для него она сплошь и рядом оборачивалась то драматическими, то комическими ситуациями.
        Приятели «дэндировали», а для него все было проще: «Гусей хочется подразнить».
        И дразнили.
        Даже цилиндры Есенина и Мариенгофа служили дразнилкой – цилиндры, полученные в одном из петроградских магазинов (на получение обычной шляпы необходим был специальный ордер). Кто бы еще по тем временам осмелился надеть на голову цилиндр, не рискуя быть застреленным вечером в подворотне, как «буржуй», у которого есть чем поживиться?

    * * *

        В общем деле необходим и общий стиль поведения. Компания стремилась поставить свое дело на широкую ногу и маршировала с ходатайствами за бумагой, деньгами, помещением то к заведующему Центропечатью Борису Федоровичу Малкину, то в Моссовет к Каменеву, то в Кремль к Андреевой.
        «Марья Федоровна в глухом длинном шелковом платье, – вспоминал через много лет Мариенгоф, – была как вылитый из чугуна памятник для собственной могилы. Устроившись в удобном кресле неподалеку от Горького, она записывала каждое его слово в сафьяновую тетрадь. Вероятно, для истории. …То, что говорили другие, в том числе и я, она не записывала. По молодости лет это приводило меня в бешенство…»
        Несмотря ни на что, дела имажинистов в эти тяжелейшие два года продвигались очень и очень неплохо.
        У Малкина подписывались заказы на издания поэтических сборников. В Моссовете было выбито разрешение на создание книжной лавки, которая открылась на Большой Никитской. Шершеневич и Кусиков торговали книгами в Камергерском переулке, Есенин с Мариенгофом также встали за прилавок. В лавку свозились книги из оставленных библиотек, из разоренных квартир бежавших или арестованных. А осенью 1919 года была зарегистрирована «Ассоциация вольнодумцев в Москве». По сему случаю была получена специальная бумага с разрешением «иметь отдельную печать» от Анатолия Луначарского.
        Интересная это была Ассоциация. Текст устава гласил, что членами ее могут бьггь «поэты, беллетристы, композиторы, режиссеры театра, живописцы и скульпторы, а равно лица, приносящие активную пользу Ассоциации…». Обращает на себя внимание тот факт, что Есенин привлекал в эту «Ассоциацию» совершенно разных людей, готовых идти за ним и никоим образом не связанных с имажинистской братией.
        Кроме Есенина, Мариенгофа и Рюрика Ивнева, устав Ассоциации подписали Иван Старцев и не менее «талантливый» стихотворец Матвей Ройзман, а также Марк Криницкий (о бездарности которого Есенин позже говорил в одном из писем), Вадим Шершеневич, старый приятель, «пролет-поэт» Михаил Герасимов и группа лиц, не имевших никакого отношения к литературе, – предприимчивый делец, зав. отделом полиграфического отдела ВСНХ А. Сахаров, А. Силин – бухгалтер и фактический распорядитель литературного кафе «Стойло Пегаса», которое было собственностью Ассоциации, старый пензенский друг Мариенгофа – Гриша Колобов, работавший в таких организациях, как ВЧК и транспортно-материальный отдел в ВСНХ…
        Но одно имя среди подписавших устав обращает на себя особое внимание: Я. Г. Блюмкин.
        Это был один из приносящих, так сказать, большую пользу Ассоциации. Есть туманные сведения о его стихотворчестве. Неизвестно, что это были за стихи, в данном случае скорее можно говорить о самом Блюмкине как о персоне авантюрного романа, хотя и вовсе не оригинального по тем временам.
        В Ассоциацию этот «герой своего времени» попал «с корабля на бал», через несколько месяцев после дачи показаний в ВЧК по делу об убийстве Мирбаха. С Есениным он был знаком еще в период близости поэта к партии эсеров. Вполне возможно, что Есенин, привлекая Блюмкина в Ассоциацию, воспринимал его (или делал вид, что воспринимает) в качестве телохранителя имажинистской братии. Ощущение (хотя бы и сиюминутное) безопасности в то жестокое время значило многое. При всем том очень скоро пришлось убедиться, что названный «телохранитель», вынимающий револьвер где попало, произносящий угрожающие фразы и разражающийся воплями «Убью!» и т. д., является на самом деле отчаянным трусом, что неоднократно проявлялось во время случайных уличных встреч с агентами Лубянки или УГРО, охотившимися на бандитов.
        Подобного рода уличные встречи были не редкостью. Вечером на улице можно было нарваться и на «живых покойников» – грабителей, использовавших в «работе» простыни наподобие могильных саванов. Янька Кошелек, Сабан, Гришка Адвокат, Сережка Барин наводили ужас на жителей Москвы. Впрочем, трудно сказать, кто внушал больший ужас – бандиты, руководствовавшиеся принципом «кошелек или жизнь», или чекисты – апологеты революционного правосознания.
        Что же касается блюмкинского стихотворчества и его дружбы с поэтами… тут ничего странного нет.
        Любители искусства из ВЧК частенько совмещали «приятное с полезным», посещая литературные и артистические кафе и салоны, заводя дружеские отношения с известными литераторами, режиссерами, артистами. Это давало им возможность держать под негласным контролем неуправляемую полубогемную среду, в которой циркулировали слухи, сплетни и новости, подчас дающие «железным рыцарям революции» ценную информацию. В данном случае объект наблюдения был вполне подходящий – известный в литературных и общественных кругах поэт, некогда связанный с левыми эсерами. Блюмкину тут, как говорится, и карты в руки.
        Но это лишь одна сторона дела. Была и другая, не менее, а может быть, и более важная.
        Мы уже отмечали, что у новой власти на счету был каждый талантливый литератор, зодчий, музыкант, актер, живописец. Литераторы занимали в этом ряду особое положение. Причем не в качестве «национального достояния», а в качестве соратников или противников в жестокой политической борьбе за торжество определенной идеологической линии, то есть в итоге – в борьбе за власть.
        И, наконец, еще один немаловажный аспект: в ту эпоху, когда стихи печатались на обратной стороне продовольственных карточек, самые отъявленные палачи давали выход своим эмоциям в литературном творчестве.
        Кровавый чекист Лацис (Судрабс) пробовал свои силы и в драматургии. Известен по крайней мере один из его опусов – «Последний бой. Революционная хроника в пяти действиях, семи картинах».
        Драматургические опыты Раскольникова…
        Стихотворчество Вячеслава Менжинского…
        Стихотворчество Феликса Дзержинского…
        «О значении поэзии Ов. Туманяна» – исследование А. Мясникяна, руководителя ЧК Армении.
        Пианист-виртуоз М. С. Кедров, начальник Особого отдела ВЧК.
        Еще совсем недавно в наших «интеллигентских» кругах принято было восторгаться упомянутыми «культурными» людьми.
        Этот восторг донесли до наших дней их современники – литераторы, славившие «подметание человеческой говядины».
        «Вождями Октябрьской революции были идеалисты-интеллигенты с бородками второй половины XIX века (Ленин, Троцкий, Луначарский, Бухарин и др.).
        Кончились бородки – кончилась революция».
        Это из воспоминаний Анатолия Мариенгофа.
    Нет большей радости, нет лучших музык,
    Как хруст ломаемых костей и жизней,
    Вот отчего, когда томятся наши взоры
    И начинает бурно страсть в груди вскипать,
    Черкнуть мне хочется на вашем приговоре
    Одно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять!»

        Это стихи члена коллегии ВЧК А. В. Эйдука, напечатанные в тифлисском сборнике «Улыбка Чека».
        «Как-то Эйдук засиделся у меня до 12-ти ночи. Было что-то спешное. Мы сидели у письменного стола, – вспоминал бывший торгпред в Латвии Г. Соломон. – Вдруг с Лубянки донеслось: „Заводи машину!“ И вслед за тем загудел мотор грузовика. Эйдук застыл на полуслове. Глаза его зажмурились как бы в сладкой истоме, и каким-то нежным и тонким голосом он удовлетворенно произнес, взглянув на меня:
        – Наши работают.
        – Кто? Что такое?
        – Наши. На Лубянке… – ответил Эйдук, сделав указательным пальцем правой руки движение, как бы поднимая и спуская курок револьвера. – Разве вы не знали? – с удивлением спросил он».

    * * *

        «Пантократор» подвел черту под периодом «поворота мира» и полета «скифской» вольницы. Конница опустила копыта. И единственное, что оставалось в душе и требовало выхода в слове, – нестерпимая жажда жизни и любовь ко всему живому в холодном и чуждом мире, лишившем человека права на существование.
        Животный мир – последнее пристанище души поэта, ибо люди стали хуже зверей. Среди «братьев наших меньших» невозможно то, что творится в мире людском. Если где и осталось чувство любви, жалости, добра, то среди псов, кобыл, коров… обреченных на уничтожение.
    Утром в ржаном закуте,
    Где златятся рогожи в ряд,
    Семерых ощенила сука,
    Рыжих семерых щенят.

    До вечера она их ласкала,
    Причесывая языком,
    И струился снежок подталый
    Под теплым ее животом.

        Эта непритязательная история о собаке, чьей радости материнства хватило всего лишь на день – от утра до вечера, поначалу кажется жанровой сценкой в духе старых художников-реалистов. И лишь с третьей строфы проступает нота тревоги, доходящая до высшего предела в последующем четверостишии. Здесь, в середине, убыстряется темп в такт шагам собачьих лап: «По сугробам она бежала, поспевая за ним бежать…» Далее – обрыв. Пауза. Реалистическая картинка испаряется, и читателя, слушателя обдает ледяным холодом от кругов, идущих по воде – последнего пристанища новорожденных кутят… Остается только ощущение бесконечной усталости, которое в пределах одной строфы сменяется ощущением боли, безнадежности. И когда скрывается месяц, лишь поманив призрачной надеждой, что несчастная мать сможет хоть в небесной выси увидеть свое утопленное дитя, только горестный собачий вой оглашает окрестность да в слезящихся глазах отражается свет бесстрастных светил.
    И глухо, как от подачки,
    Когда бросят ей камень в смех,
    Покатились глаза собачьи
    Золотыми звездами в снег.

        Художники Анненков и Осмеркин вспоминали, что не могли сдержать слез, когда Есенин читал им «Песнь о собаке». Не отрываясь, со слезящимися глазами, слушал ее позже, в Берлине, и Горький.
        «Песнь о собаке» писалась, когда люди в тщетной надежде согреться топили дома мебелью и книгами, когда трупы умерших от голода лежали в подворотнях, когда заградительные отряды не пропускали в голодающие города ни одного мешка с хлебом, когда по ночам не прекращались расстрелы в подвалах ЧК. Когда нервы совершенно притупились и люди стали привыкать к этой нежити. Когда даже слухи не оказывали уже никакого будоражащего действия, а истерический крик «все дозволено!» стал заповедью многих и многих, в первую очередь представителей «творческой интеллигенции».

    * * *

        Холодная комната в Богословском переулке – совместное пристанище с Мариенгофом. Тверская, 18 – кафе Союза поэтов «Домино». Столовая возле Газетного, где кормили кониной. Книжная лавка на Никитской. Обычный есенинский маршрут того времени.
        На Мясницкой, от Богословского до Красных ворот почти на каждом шагу лежали лошадиные мертвые туши. Вороны, слетавшиеся на пиршество, оглашали своим карканьем пустынные переулки, размахивая черными крыльями. Медленно падал снег, словно пытаясь скрыть жуткую картину от человеческих глаз.
        Есенин с Мариенгофом добредали до дома, входили в комнату, где температура не поднималась выше нуля. Снег на шубах не таял, и друзья тайком от соседей и домоуправа включали электрическую грелку, дабы не замерзали пальцы и можно было водить пером по бумаге.
        На этом бытовом фоне рождались «Кобыльи корабли». Но отражение его в поэме исчерпывается уже в первой строфе. Именно в «Кобыльих кораблях» впервые зазвучала нота, на которую позже будут настроены «Сорокоуст», «Исповедь хулигана», «Волчья гибель», «Пугачев»…
        Попранная и уничтожаемая ипостась земного мира являет человеку свой, дотоле неведомый ему, страшный лик. Если ранее ощущение слитности с природой возникало в есенинских стихах в ореоле первобытной радости, торжества плоти, языческого поклонения земному бытию, то теперь разрыв этой завязи оборачивается наступлением хаоса, мрака, проявлением звериной жестокости, исходящей от древнейших основ человеческой души.
        «Разве можно теперь любить, когда в сердце стирают зверя?..» Нельзя, и посему в «Кобыльих кораблях» мучительный вопль человека, изнемогающего от утери прежней гармонии, вторил конвульсиям природного мира, разрываемого по живому.
    Слышите ль? Слышите звонкий стук?
    Это грабли зари по пущам.
    Веслами отрубленных рук
    Вы гребетесь в страну грядущего.

    Плывите, плывите в высь!
    Лейте с радуги крик вороний!
    Скоро белое дерево сронит
    Головы моей желтый лист.

        Глубину этой поэмы можно оценить, вспомнив окончание есенинских «Ключей Марии»: «То, что сейчас является нашим глазам в строительстве пролетарской культуры, мы называем: „Ной выпускает ворона“. Мы знаем, что крылья ворона тяжелы, путь его недалек, он упадет, не только не долетев до материка, но даже не увидев его, мы знаем, что он не вернется, знаем, что масличная ветвь будет принесена только голубем – образом, крылья которого спаяны верой человека не от классового осознания, а от осознания обстающего его храма вечности».
        Лошадиные трупы с воронами, напоминающими собой черные паруса, – вот чем обернулись мечты Есенина об Инонии, о Преображении, Иорданской Голубице. Большевистская власть обманула? Он никогда особенно и не обольщался на сей счет – «Ключи Марии» ясно дают это понять. Просто воочию стало ясно, что великая революция духа, о которой мечталось, не состоится при его жизни на этой грешной, омытой кровью земле. Хуже того, то омерзительное кровопролитие и всеразрушение, которое он еще недавно оценивал как некое озорство, от которого взрослых детей легко отговорить, стало основой жизни, бытом, привычным делом.
        «Только музыка способна остановить кровопролитие, которое становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием» (Александр Блок).
        Есенин тоже слушал «музыку революции»… Более того, сам создавал ее. Кого же теперь винить?
        И к кому он сам обращает свое страстное: «Кто это? Русь моя, кто ты? кто?»
        Не дает ответа. Только крик вороний вместо чудного звона колокольчика…
    О, кого же, кого же петь
    В этом бешеном зареве трупов?
    Посмотрите: у женщин третий
    Вылупляется глаз из пупа.

    Вот он! Вылез, глядит луной,
    Не увидит ли помясистей кости.
    Видно, в смех над самим собой
    Пел я песнь о чудесной гостье.

    Где же те? где еще одиннадцать,
    Что светильники сисек жгут?
    Если хочешь, поэт, жениться,
    Так женись на овце в хлеву.

    Причащайся соломой и шерстью,
    Тепли песней словесный воск.
    Злой октябрь осыпает перстни
    С коричневых рук берез.

        Все, что некогда предавалось осмыслению в высших, разумных категориях, теперь было опущено на землю, в грязь земную и кровь человеческую. Кажется, ни единый солнечный луч более не озарит картину полного распада. Все залито мертвенным светом луны. Поэт, соединяющийся с овцой в хлеву, одновременно и выполняет свой завет «никуда не пойду с людьми», и заставляет вспомнить о рождении Спасителя, который в пору «злого октября» никого не спасет даже ценой собственной крови… Только поэту в дни всеобщей человекоубоины доступно, уже забыв о стремлении «пополам нашу землю матерь разломить, как златой калач», воплощать заповедь «не убий!» не в проповеди, а всем своим существом, отстраняющимся от остального холодного и чужого человечьего мира. Назад, к зверям, не знающим зла:
    Никуда не пойду с людьми,
    Лучше вместе издохнуть с вами,
    Чем с любимой поднять земли
    В сумасшедшего ближнего камень.

        Мир есенинской поэзии в 1919–1920 годах явно менялся. Исчезала яркость и свежесть красок, пропадало ощущение прозрачности, одухотворения всего живого – черное, таинственное, пугающее вторгалось в поэтический мир, меняло музыкальный настрой, преображало мироощущение. Поэт уже не чувствовал себя пророком Третьего Завета и не рвался «на колею иную». «Горечь молока под ветхой кровлей» надо было испить до конца. И родным становится ему свист ледяного ветра, гуляющего по России, кровью умытой.
    Плюйся, ветер, охапками листьев, —
    Я такой же, как ты, хулиган.

        Когда это стихотворение читалось с эстрады в богемных поэтических кафе, слушатели замирали. Едва ли кто-нибудь из них способен был дать себе отчет, почему их, которых уже, казалось бы, ничто не в состоянии пронять, начинала бить нервная дрожь.
    Русь моя, деревянная Русь!
    Я один твой певец и глашатай.
    Звериных стихов моих грусть
    Я кормил резедой и мятой.

    Взбрезжи, полночь, луны кувшин
    Зачерпнуть молока берез!
    Словно хочет кого придушить
    Руками крестов погост!

    Бродит черная жуть по холмам,
    Злобу вора струит в наш сад,
    Только сам я разбойник и хам
    И по крови степной конокрад.

        Первое впечатление от «Хулигана» осталось незабываемым для невысокой худенькой женщины, впервые услышавшей есенинское исполнение на эстраде Политехнического, – Галины Бениславской.
        «Он весь стихия, озорная, непокорная, – вспоминала она много позднее, кажется, уже в другой жизни, – безудержная стихия, не только в стихах, а в каждом движении, отражающем движение стиха. Гибкий, буйный, как ветер, ветру бы у Есенина призанять удали. Где он, где его стихи и где его буйная удаль – разве можно отделить. Все это слилось в безудержную стремительность, и захватывают, пожалуй, не так стихи, как эта стихийность.
        Думается, это такой порыв ветра с дождем, когда капли не падают на землю, и они не могут и даже не успевают упасть.
        Или это упавшие желтые осенние листья, которые нетерпеливой рукой треплет ветер, и они не могут остановиться и кружатся в водовороте.
        Или это пламенем костра играет ветер и треплет и рвет его в лохмотья, и беспощадно треплет самые лохмотья.
        Или это рожь перед бурей, когда под вихрем она уже не пригибается к земле, а вот-вот, кажется, сорвется с корня и понесет неведомо куда…»
        А в кафе «Домино» или в «Стойле Пегаса» посреди залитого светом зала разыгрывались действия под стать всей окружающей обстановке. Какой-то смертной тоской веяло от этого безудержного веселья посреди темной Тверской с мертвыми домами и заколоченными витринами магазинов.
        На стене вывешены штаны – подарок Василия Каменского. Огромными буквами, перебегающими на потолок, выведены строчки стихов «собратьев по величию образа». В центре, конечно, есенинское: «О, какими, какими метлами это солнце с небес стряхнуть?» Гремит «румынский» оркестр, которому с замиранием сердца внимают сидящие за столиками спекулянты, уличные «дамы», бледные, кое-как одетые стихотворцы. Мариенгоф с эстрады «молится матерщиной», и тут же начинается перебранка с посетителями. «Не оскорбляйте публику, хамы!» – «К чертовой матери!» Кажется, сейчас дело дойдет до мордобоя, и тут вступает Есенин, оглушая зальчик диким свистом.
        – Толя, смело бей ту сволочь! Я тебе помогу… Молчать, или спущу с лестницы!
        И он же являл всем своим существом удивительный контраст с происходящим вокруг. Всюду появлялся в одной и той же теснейшей дружеской компании, в которой не было ни одного приличного поэта. Заставлял замолкать публику своими стихами, которая за секунду до этого освистывала Мариенгофа и Шершеневича. Та прощала ему любые оскорбления, сказанные перед началом чтения. В голодном и тифозном городе умудрялся находить подпольные столовки с очаровательными хозяйками вроде Надежды Робертовны Адельгейм. И выглядел в этих столовках, среди спекулянтов и ворья, совершенно инородным телом. Причем там, где хотел «пошуметь», поскандалить, «чтоб не забывали», попадал в тон своим «собратьям» и ничем, по сути, не отличался от них. Там же, где оставался самим собой, в ту же секунду привлекал всеобщее внимание, как нечто удивительное, явно не от мира сего.
        «Видите ли, товарищи, я поэт гениальный…» Это Шершеневич исполнял давно заезженную и всем надоевшую еще со времен футуризма роль. Но полагалось шуметь и протестовать – и публика шумела. Чтобы потом замолчать в недоумении и восторге, когда светловолосый юноша выходил на эстраду и хрипловатым голосом, не в такт жестикулируя, бросал в заплеванный и прокуренный зал:
    Ах, увял головы моей куст,
    Засосал меня песенный плен.
    Осужден я на каторге чувств
    Вертеть жернова поэм.

    Но не бойся, безумный ветр.
    Плюй спокойно листвой по лугам.
    Не сотрет меня кличка «поэт»,
    Я и в песнях, как ты, хулиган.

        Бывали, правда, минуты, когда и чтение стихов «чужому и хохочущему сброду» становилось просто невыносимым.
        И тогда происходило следующее:
        – Вы думаете, что я вышел читать вам стихи? Нет, я вышел затем, чтобы послать вас к е… м… Спекулянты и шарлатаны!..
        Это было уже серьезно… И реакция последовала также не шуточная.
        ДОКЛАД
        11 января 1920 года по личному приказу дежурного по Комиссии тов. Тизенберга, я, комиссар МЧК опер. части А. Рекстынь, прибыла на Тверскую улицу в кафе «Домино» Всероссийского Союза поэтов и застала в нем большую крайне возбужденную толпу посетителей, обсуждавшую только что происшедший инцидент. Из опроса публики я установила следующее: около 11 часов вечера на эстраде кафе появился член Союза поэт Сергей Есенин и, обращаясь к публике, произнес площадную грубую до последней возможности брань. Поднялся сильный шум, раздались крики, едва не дошедшие до драки. Кто-то из публики позвонил в МЧК и просил прислать комиссара для ареста Есенина. Скандал до некоторой степени до моего прихода в кафе был ликвидирован случайно проходившим по улице товарищем из ВЧК Шейкманом. Ко мне поступило заявление от Президиума Союза поэтов, в котором они снимают с себя ответственность за грубое выступление своего члена и обещают не допустить подобных выступлений в дальнейшем. Мои личные впечатления от всей этой скандальной истории сложились в крайне определенную форму и связаны не только с недопустимым выступлением Есенина, но о кафе, как таковом. По характеру своему это кафе является местом, в котором такие хулиганские выступления являются почти неизбежными, так как и состав публики, и содержание читаемых поэтами своих произведений вполне соответствуют друг другу. Мне удалось установить из проверки документов публики, что кафе посещается лицами, ищущими скандальных выступлений против Советской власти, любителями грязных и безнравственных выражений и т. д. И поэты, именующие себя футуристами и имажинистами, не жалеют слов и сравнений, нередко настолько нецензурных и грубых, что в печати недопустимых, оскорбляющих нравственное чувство, напоминающее о кабаках самого низкого свойства. В публике находились и женщины – и явно хулиганские выступления лиц, называющих себя поэтами, становятся тем более невозможными и недопустимыми в центре Советской России. Единственная мера, возможная по отношению к данному кафе, – это скорейшее его закрытие.
        Комиссар МЧК А. Рекстынь
        Их было достаточно в ЧК в те годы – революционных фурий вроде Александры Рекстынь, Конкордии Громовой, Евгении Бош, Ревекки Майзель-Пластининой и других. Удивительно в этом докладе только одно: откуда вдруг у комиссара МЧК, хотя бы и женского пола, такая чувствительность к «грязным и безнравственным выражениям» в ту пору всеобщей раскованности?
        Здесь интересны по меньшей мере два момента.
        Первый. Обычная для тех лет ситуация – публичный скандал в литературном кафе, и вдруг требуется вмешательство чекистов. Причем звонили по телефону и вызывали «чеку» представители той самой публики, которая имела все основания опасаться встречи лицом к лицу с ее сотрудниками.
        Личное оскорбление еще можно было переварить – брань на вороту не виснет. Но выражение «спекулянты и шарлатаны», публично заявленное с эстрады в кафе, где – об этом знали все присутствующие – в каждом углу сидели тайные и явные осведомители, было уже не оскорблением, а констатацией факта, что грозило немалыми, мягко говоря, неприятностями. И спекулянты бросились «стучать» на поэта, демонстрируя свою абсолютную лояльность режиму.
        Второй момент. Поведение «собратьев по перу», которые тут же поспешили отмежеваться и заявили, что Всероссийский Союз поэтов не отвечает за поведение своего члена. Отречение было подано за подписью председателя ВСП – имажиниста Ивана Грузинова.
        Среди работников ЧК был распространен секретный приказ Дзержинского, в котором, в частности, рекомендовалось «устройство фиктивных белогвардейских организаций в целях быстрейшего выяснения иностранной агентуры на нашей территории». Устраивались эти «организации» с помощью провокаций руками секретных агентов, чьи доносы ложились в основу «разработки». В том, что кафе «Домино» было под прицелом «всевидящих органов», – сомневаться не приходится.
        Закрытие кафе автоматически означало бы дальнейшую разработку дела с привлечением не столько посетителей, сколько самих поэтов – организаторов публичных выступлений. Мало того, для многих чтение в кафе было единственным источником существования. Вполне можно было, придравшись к некоторым фразам, записанным филерами, арестовать как минимум нескольких человек по обвинению в контрреволюции. Иван Грузинов знал, что делал, составляя страхующий документ. Другое дело, что «друзья» в первый, но далеко не в последний раз по-крупному подставили Есенина.
        «Дело» это, однако, не имело драматических последствий. В начале января 1920 года состоялось заседание ЦК РКП(б), на котором сами же большевики обрушились на ВЧК в целом и на Феликса Дзержинского в частности. Именно там и прозвучали слова о царящей в ВЧК «уголовщине», конкретно воплотившейся в бессудных расстрелах и зверских пытках арестованных. Дзержинский бился в эпилептическом припадке… Это, однако, не помогло. 15 января в губчека была отослана шифротелеграмма с приказом прекратить расстрелы по приговорам ВЧК и местных органов.
        «Дело кафе „Домино“» № 10055 было передано в местный народный суд, куда Есенин вызывался 31 марта. В суд он не явился. 23 марта Есенин, Мариенгоф и их общий приятель А. Сахаров отправились в Харьков. Сахаров, как заведующий отделом полиграфии ВСНХ, был командирован на Украину для участия в организационном совещании украинских полиграфических отделов. Надо думать, Есенин и Мариенгоф упросили его взять их с собой – по судам таскаться не хотелось, а заодно появилась возможность ненадолго вырваться из голодной Москвы.

    * * *

        Харьков, 1920 год.
        Здесь фактически только-только установилась советская власть. Город еще не опомнился от крови, которая лилась здесь реками, когда одна власть сменяла другую, терроризируя население.
        «Тот город славился именем Саенки…» – писал позднее Велимир Хлебников в поэме «Председатель Чеки», вспоминая страшного чекиста, чье имя наводило ужас на весь Харьков, и воспроизводил монологи еще одного «рыцаря революции» – следователя Реввоентрибунала Андриевского, помимо своей основной работы пробовавшего силы (а как же иначе – культурный человек!) в театральной режиссуре. Представить Харьков той эпохи помогают следующие строки:
    Приговорен я был к расстрелу
    За то, что смертных приговоров
    В моей работе не нашли.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Но я любил пугать своих питомцев на допросе,
    Чтобы дрожали их глаза,
    Я подданных до ужаса, бывало, доводил
    Сухим отчетливым допросом.
    Когда он мысленно с семьей прощался
    И уж видал себя в гробу,
    Я говорил отменно сухо:
    «Гражданин, свободны вы и можете идти».

        Совершенно нищий и психически нездоровый «будетлянин» встретил имажинистов и молча протянул руку, на которую был надет ботинок. Мариенгоф пожал ботинок. Хлебников этого даже не заметил.
        Есенин весело смотрел на Хлебникова, возвышающегося посреди пустой комнаты с единственным табуретом. Будетлянин. Футурист. Председатель Земного Шара. Друг злейшего врага – Маяковского. В висках гудела веселая идея.
        – Вы, Велимир Викторович, Председатель Земного Шара!
        – Председатель…
        – Мы в Харьковском театре всенародно упрочим ваше избрание. Организуем церемониал!
        Хлебников, очевидно, плохо понимавший, что происходит, крутился на сцене вокруг собственной оси, поворачиваемый Есениным и Мариенгофом. Те читали акафисты посвящения в Председателя. Как символ – надели на палец «посвященному» кольцо, занятое у Бориса Глубоковского.
        После окончания церемонии кольцо было отобрано.
        Потом Есенин возмущался: «Хлебников испортил все! Умышленно я выпустил его первым, дал ему перстень, чтобы он громко заявил: „Я владею миром!“ Он же промямлил такое, что его никто не слышал».
        Очередное же выступление самого Есенина, как обычно, удалось на славу. В пасхальную ночь он на бульваре, вскочив на скамейку, надрывая голос, читал «Инонию» и «Пан-тократора».
    Тысчи лет те же звезды славятся,
    Тем же медом струится плоть.
    Не молиться тебе, а лаяться
    Научил ты меня, Господь.

        Кругом собралось много людей. Верующие дрожали от негодования. Воздействие этих стихов было посильнее, чем любой похабной антирелигиозной частушки.
        – Бей его, богохульника! – раздались крики.
        Тут же они были перекрыты грозным ревом матросов-братишек, увидевших в Есенине «своего парня»:
        – Читай, товарищ, читай!
        Он продолжал читать и дочитался до бурных аплодисментов и подкидываний шапок в воздух.
        Он и здесь шел наперекор всему – ситуации, людям, традиционному восприятию привычных вещей. А когда публика набилась в зал Харьковского городского театра и негодующими воплями и свистом встретила стихотворную бредятину Мариенгофа, Есенин, казалось, должен был продолжить скандал и довести его до высшей точки кипения.
        Но… «просто невозможно было сердиться на этого светлого, радостного, рассеянно улыбающегося юношу», – вспоминал Эмиль Кроткий. Благостную атмосферу поэт взрывал изнутри. И гасил любой скандал чтением стихов, от которых затихал самый накаленный зал.
    Я еще никогда бережливо
    Так не слушал разумную плоть,
    Хорошо бы, как ветками ива,
    Опрокинуться в розовость вод.

    Хорошо бы, на стог улыбаясь,
    Мордой месяца сено жевать…
    Где ты, где, моя тихая радость —
    Все любя, ничего не желать?

    * * *

        В конце 1919 года вышли наконец отдельным изданием «Ключи Марии». Книга, которая Шершеневичу стояла поперек горла и которую он же из тактических соображений объявил теоретической основой имажинизма. Но после выхода «Ключей» тут же засел за собственную «теорию».
        «Радостно посвящаю эту книгу моим друзьям ИМАЖИНИСТАМ Анатолию Мариенгофу, Николаю Эрдману, Сергею Есенину» – распинался он на титульном листе своего труда «2x2=5. Листы имажиниста». Посвящение Есенину здесь – не что иное, как воплощение форменного лицемерия. Ибо на первой же странице было заявлено:
        «Эпитеты народного творчества – это нечто застывшее, что указывает на низкую ступень народного творчества вообще. Эпитет поэта есть величина переменная. Чем постояннее эпитет поэта, тем меньше значение этого поэта, ибо искусство есть изображение, а не приготовление».
        «Анти-"Ключи Марии"» – вот что писал Шершеневич, стремясь перехватить лавры теоретика. Каждая фраза этого сочинения, по сути, метила в Есенина, в том числе и в Есенина-поэта.
        Теоретические претензии были в данном случае лишь поводом для выражения нешуточной неудовлетворенности тем положением вещей, когда публика отшатывалась от стихов «великолепных», как от истерики умалишенных. Но Шершеневич брал реванш в теории: «Искусство должно быть радостным, довольно идти впереди кортежа самоубийц. Имажинизм таит в себе зарождение нового, внеклассового, общечеловеческого идеализма арлекинадного порядка… Победа образа над смыслом и освобождение слова от содержания тесно связаны с поломкой старой грамматики и переходом к неграмматическим фразам».
        А разве мог после выхода есенинской книги остаться в стороне Толя Мариенгоф? Он ведь тоже теоретик! Автор книжки «Буян-остров. Имажинизм», написанной в мае 1920 года. По существу, его книга – это вопль всеми презираемого графомана. Да и куда денешься, если цельного художественного произведения, обладающего всеобщей ценностью, из-под собственного пера не выходит и остается только выдавать ремесленную стихотворную работу за грядущий «ослепительный молниевый листопад».
        Масла в огонь подлил и Арсений Авраамов – личность весьма типичная для того времени. Времени, когда Татлин конструировал проект памятника III Интернационалу, который должен был превысить на 100 метров Эйфелеву башню и стать «оживленной машиной», сооруженной из форм, кружащихся вокруг собственной оси в различных ритмах, вмещая в себя телеграф, кинозалы и залы для художественных выставок. Времени, когда Вс. Мейерхольд, основывая свой театр, декларировал: «На всех театрах, которые теперь функционируют, надо повесить замок», не подозревая, что в один прекрасный день замок повиснет на дверях его собственного театра. Арсений Авраамов – р-р-революционер хоть и меньшего масштаба, но в том же духе. Под псевдонимом «Реварсавр», то бишь «Революционный Арсений Авраамов», он исполнял в «Стойле Пегаса» специально написанные для перенастроенного рояля «рев. опусы». На сем рояле надлежало играть не пальцами, а садовыми граблями.
        Так вот этот самый Арсений выпустил в 1921 году книгу «Воплощение. Есенин – Мариенгоф», содержание которой названные герои знали задолго до выхода ее в свет. В результате устроенного автором «музыкального» разбора и ритмического «анализа» стихов выходило, что Мариенгоф обладает ритмическим мастерством, «коему мог бы позавидовать Себастьян Бах!».
        Наконец, Шершеневич выпускает книгу под названием «Кому я жму руку». Эта книга наряду со статьями из «2×2=5», публиковавшимися в «Знамени», положила фактически конец какому бы то ни было взаимопониманию между ним и Есениным, которое и до того не особенно проявлялось.
        Есенин не мог оставить без ответа серию увесистых булыжников в свой огород.
        Еще зимой он подал в Отдел печати Московского Совета рабочих и крестьянских депутатов заявление о разрешении на печатание четырех книг. Кроме трех книг стихов, в заявлении фигурировала «Словесная орнаментика», которая должна была стать своеобразным продолжением «Ключей Марии». Однако все, что от нее сохранилось – статья «Быт и искусство». Надо полагать, Есенин выбрал одну главу для публикации, дополнив ее заостренными полемическими инвективами, направленными против своих «собратьев». Публикация статьи «Быт и искусство» стала с его стороны последней попыткой убедить свиту, что «из ничего и выйдет ничего», что любые образы в стихе должны находить гармоническое согласование между собою, так же, как они согласованы в традиционном быту.
        «Собратьям моим кажется, что искусство существует только как искусство. Вне всяких влияний жизни и ее уклада. Мне ставится в вину, что во мне еще не выветрился дух разумниковской школы, которая подходит к искусству, как к служению неким идеям…
        Но да простят мне мои собратья, если я им скажу, что такой подход к искусству слишком несерьезный, так можно говорить об искусстве поверхностных напечатлений, об искусстве декоративном, но отнюдь не о том настоящем строгом искусстве, которое есть значное служение выявления внутренних потребностей разума».
        Он обращался к глухим и слепым. И едва ли сам этого не понимал. Не единожды ведь приходилось убеждаться в том, что его понимание образа и природы поэзии не имеет ничего общего с воззрениями компании дикарей, в которой он осуществлял свою «литературную политику». Почему его взгляды на искусство были для «собратьев» китайской грамотой, Есенин исчерпывающе объяснил в конце статьи. Отнюдь не теоретические разногласия явились яблоком раздора, как это могла подумать публика. Корень был гораздо глубже.
        «У собратьев моих нет чувства родины во всем широком смысле этого слова, поэтому у них так и несогласованно все. Поэтому они так и любят тот диссонанс, который впитали в себя с удушливыми парами шутовского кривляния ради самого кривляния».
        Казалось, логика развития событий требовала, чтобы после подобного объяснения всякие отношения были прерваны. Но ни малейшей логики в поведении «друзей», в литературной жизни и быте того времени невозможно было усмотреть при всем желании.
        Наглядной иллюстрацией ко всем тогдашним литературным и теоретическим спорам, отражающей взаимоотношения Есенина с «собратьями», могла бы стать известная фотография «великолепных», снятая на Тверском бульваре летом 1919 года. Четверо модно одетых «русских дэнди» с тросточками в руках смотрят в объектив. На лицах Мариенгофа, Шершеневича и Кусикова жизнерадостные улыбки. Тесным кольцом стали они вокруг Есенина, в глазах которого застыла какая-то затаенная печаль и тяжелая дума, неведомая улыбающимся товарищам…

    * * *

        В середине апреля 1920 года Есенин навестил родных в Константинове.
        До этого он изредка встречал в книжной лавке или дома на Богословском односельчан, приезжавших в Москву. Встречал их радушно, угощал чем мог, дарил свои книжки, помогал, если это было в его силах. Одному из них он написал рекомендательную записку в костюмерную Большого театра, где тот получил костюмы для постановки спектакля в константиновском клубе.
        Раз или два приезжал отец. Жаловался на тяжелую жизнь, на отсутствие денег. Есенин молча выслушивал. Никогда в деньгах не отказывал, хотя тяжело было вспоминать о прежних ссорах с ним, о пренебрежительном отношении отца к стихам молоденького Сережи и лицезреть его теперь перед собой – просящего денег, заработанных теми же стихами.
        Есенин прожил в Константинове более двух недель. И, наверное, нечасто приходилось ему видеть более тяжелые картины.
        Екатерина Есенина вспоминала: «…После бурных дней 1918 года у нас стало тихо, но как всегда после бури вода не сразу становится чистой, так и у людей еще много мутного было на душе. Прекратилась торговля, нет спичек, гвоздей, керосина, ниток, ситца. Живи, как хочешь. Все обносилось, а купить негде».
        Проливной дождь, ливший все эти дни, еще более усугублял тяжелое впечатление от увиденного. Многих односельчан поэт уже не застал в живых – кто убит на фронте, кто сгорел в тифу. Дед лежал на печке и проклинал советскую власть:
        – Безбожники, это из-за них Господь людей карает. Консомол распустили, озорничают они над Богом, вот и живете, как кроты.
        Страшно было смотреть теперь на эту новую жизнь, точнее, на отсутствие жизни, как таковой, на убиение российской деревни, происшедшее именно в годы военного коммунизма и сплошной продразверстки. 1920 год поставил на старой русской деревне крест. Но к этому все и шло. В «Положении о социалистическом землеустройстве и о мерах перехода к социалистическому земледелию» было декретировано, что на все виды единоличного землепользования нужно смотреть как на отживающие. «Мы прекрасно знаем, что экономическая основа спекуляции есть мелкособственнический, необычайно широкий на Руси слой и частнохозяйственный капитализм, который в каждом мелком буржуа имеет своего агента» (В. И. Ленин).
        Если перевести эту политическую терминологию на язык житейских фактов, то реальным ее воплощением и стало то, что увидел Сергей Есенин весной 1920 года в родном Константинове. Голод. Мор. Отсутствие продуктов. Невозможность ничего ни купить, ни продать. Потеря земельных наделов…
        Вспомнились его лихорадочные споры с Петром Мочалиным. Вспомнились антирелигиозные частушки, которые с упоением распевались константиновской молодежью и его сестрицами.
        «Вот и живете, как кроты…»
        «Ах, Толя, Толя… Не ты ли говорил, что ничего не напишу здесь?»
        Гибель породившего и вскормившего его мира неизбежно навевала мысль о неотвратимости собственной гибели.
    Я последний поэт деревни,
    Скромен в песнях дощатый мост.
    За прощальной стою обедней
    Кадящих листвой берез.

    Догорит золотистым пламенем
    Из телесного воска свеча,
    И луны часы деревянные
    Прохрипят мой двенадцатый час.

    На тропу голубого поля
    Скоро выйдет железный гость.
    Злак овсяный, зарею пролитый,
    Соберет его черная горсть.

    Не живые, чужие ладони,
    Этим песням при вас не жить!
    Только будут колосья-кони
    О хозяине старом тужить.

    Будет ветер сосать их ржанье,
    Панихидный справляя пляс.
    Скоро, скоро часы деревянные
    Прохрипят мой двенадцатый час!

        Это стихотворение он посвятил Мариенгофу, думается, не без намека. Для тебя, Толя, деревня – пустой звук, и меня счел неспособным написать что-либо стоящее о разоренном и погружающемся в небытие родимом мире. А кроме того, сам Мариенгоф – порождение железного гостя и его неутомимый воспеватель. Это вам не разность поэтических манер, как считает Львов-Рогачевский. Тут дело серьезнее. Гораздо серьезнее.
        Изъятие подчистую хлеба, борьба с мешочничеством, заградительные отряды, принятие IX съездом РКП(б) программы Троцкого по превращению страны в огромный концентрационный лагерь, где каждый рабочий и крестьянин должен был считать себя «солдатом труда, который не может собой серьезно располагать», – все было подчинено одной-единственной задаче: ликвидации России как таковой, ибо физическое уничтожение крестьянства и превращение рабочих в крепостных означали фактический конец великой державы.
        Программа эта на практике так и не была до конца воплощена в жизнь. Людоедские планы превращения России в вязанку дров для костра мировой революции были сорваны, ибо наперекор им легли костьми сотни и сотни тысяч «неизвестных солдат» – простых русских мужиков, взявших в руки винтовки и пулеметы, дабы ценой крови отстоять свое право и право своих семей на хлеб и кров.
        «Город пострадал сравнительно мало. Сейчас на улицах города убирают убитых и раненых. Среди прибывших позднее подкреплений потерь сравнительно мало. Только доблестные интернационалисты понесли тяжелые потери. Зато буквально накрошили горы белогвардейцев, усеяв ими все улицы». Это направленное в Совнарком сообщение повествует о разгроме крестьянского восстания в Ливнах. А вот донесение из Поволжья: «…Крестьяне озверели, с вилами и с кольями и ружьями в одиночку и толпами лезут на пулемет, несмотря на груды трупов, и их ярость не поддается описанию…» Подобная картина наблюдалась повсеместно – и на Дону, и на Северном Кавказе, и в средней полосе России.
        На Украине из уст в уста передавалось имя «батьки» Нестора Махно. Сам он в откровенных беседах со своими приближенными мечтал о том, чтобы его имя встало в один ряд с именами Разина и Пугачева. И это были отнюдь не беспочвенные фантазии. Слухи о нем ползли по Украине, и, когда в 1918 году на юге страны разгорелось крестьянское восстание, кто-то вспомнил знаменитую реплику закованного в кандалы Пугачева: «Я не ворон, я – вороненок. А ворон-то все еще летает».
        К середине 1920 года Махно, прошедший огонь и воду в борьбе с Деникиным, Слащевым, Григорьевым, Пархоменко, Якиром, был, по существу, обречен. Бои с врангелевскими частями, расправы с продотрядовцами и директива Фрунзе, призывающего покончить с махновщиной «в три счета», были еще впереди, но уже становилось ясно, что сохранить за собой более или менее обширную территорию, не подчиняющуюся советской власти, ему не удастся.
        А большевистский режим все круче завинчивал гайки.
        «Известия» от 24 мая 1920 года. Наряду с информацией о перевыборах в Союзе поэтов и нелепой стычке во время одного из выступлений Есенина с поэтом Соколовым («В связи с инцидентом Есенин – Соколов общее собрание исключило из членов С. Есенина») в том же номере был опубликован документ, вокруг которого в столице пошло много слухов и домыслов.
        Речь идет о приговоре по делу Бориса Мокеевича Думенко, который был вынесен выездной сессией Ревтрибунала под председательством некоего А. Я. Розенберга:
        «Комкор Думенко, начальник штаба Абрамов, начальник разведки Колпаков, начальник оперативного отдела Блехерт, комендант штаба Носов, начальник снабжения 2-й бригады конкорпуса Кравченко 1. вели систематическую юдофобскую и антисоветскую политику, ругая центральную Советскую власть и обзывая в форме оскорбительного ругательства ответственных руководителей Красной Армии жидами, не признавали политических комиссаров, всячески тормозя политическую работу в корпусе…»
        Цитируем только первый абзац. По прошествии времени ясно, что Думенко и его окружение – герои первого этапа Гражданской войны – были «за Советы, но без жидов и коммунистов» и против «института комиссаров», учрежденного Троцким для надзора за такими командирами, как Думенко.
        Текст же приговора был следующий: «Лишить полученных от Советской власти наград, в том числе ордена Красного Знамени, почетного звания Красных командиров и применить к ним высшую меру наказания – расстрелять… Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
        Председатель А. Розенберг, члены А. Зорин, А. Чуватин».
        Тройка, выполняя распоряжение Троцкого, повязала себя кровью. Есенин прочитал номер газеты, скользнул взглядом по фамилии председателя, и мысль мелькнула: «А это хорошо, что у меня приятели – евреи да в фаворе! Ишь времена-то какие! Геройского Думенку расстреляли!»

    * * *

        В июне Есенин в компании с Мариенгофом отправился в поездку на Кавказ в отдельном салон-вагоне в сопровождении Г. Р. Колобова. Маршрут разработали сами поэты, рассчитывавшие провести несколько показательных «имажинистских» выступлений в различных городах.
        Ростов, Таганрог, Новочеркасск…
        Гастроли сопровождались привычными скандалами и водкой. Зреть, что сотворено с Россией, трезвыми глазами было невозможно.
        В спокойные минуты Есенин молча смотрел в окно, читал, думал. Невеселыми были эти думы, которыми он делился в письмах к харьковской знакомой Жене Лившиц.
        «Я не знаю, что было бы со мной, если б случайно мне пришлось объездить весь земной шар? Конечно, если не пистолет юнкера Шмидта, то, во всяком случае, что-нибудь разрушающее чувство земного диапазона. Уж до того на этой планете тесно и скучно. Конечно, есть прыжки для живого, вроде перехода от коня к поезду, но все это только ускорение или выпукление… Трогает меня в этом только грусть за уходящее милое родное звериное и незыблемая сила мертвого, механического».
        Не было ему, конечно, никакого дела до красот Кавказа после вида разоренной и изнасилованной России. Он еще пытался отвлечься то подтруниванием над Гришей Колобовым, то чтением Флобера, пока не увидел из окна вагона несущегося рядом с паровозом рыжего тоненького жеребенка, который постепенно отставал и наконец совсем пропал из виду.
        Сам не свой ходил Есенин после этого зрелища. «Этот маленький жеребенок был для меня наглядным дорогим вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в революции нашей страшно походят на этого жеребенка, тягательством живой силы с железной».
        Многим тогда казалось, что с окончанием братоубийственной гражданской войны наступит новая жизнь и русский крестьянин, оставив пулемет, возьмется за ручку деревянной сохи и руль стального трактора и устроит вечную счастливую жизнь, которая будет одинаково не похожа на жизнь дореволюционную и жуткую жизнь эпохи военного коммунизма.
        Об этом мечтал Чаянов, этого страстно жаждал Клюев.
        А Есенин видел и понимал все куда яснее.
        «Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определенный и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены, без славы и без мечтаний. Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений. Конечно, кому откроется, тот увидит тогда эти покрытые уже плесенью мосты, но всегда ведь бывает жаль, что если построен дом, а в нем не живут, челнок выдолблен, а в нем не плавают…»
        Как всегда, внутреннее не соответствовало внешнему. Публика рычала и свистела во время всех «кавказских гастролей». Афиши били по глазам и щекотали нервы. «Первое отделение: Мистерия. 1. Шестипсалмие. 2. Анафема критикам. 3. Раздел земного шара. Второе отделение: 1. Скулящие кобели. 2. Заря в животе. 3. Оплеванные гении. Третье отделение: 1. Хвост задрала заря. 2. Выкидыш звезд. Вечер ведут поэты Есенин, Мариенгоф и писатель Колобов…»
        Совсем непохожим получился вечер в «Домино» после возвращения в Москву, где впервые прозвучал «Сорокоуст».
        Сорокоуст – служба по умершему, совершаемая в церкви в течение 40 дней после смерти. Поэма Есенина напоминала скорее не заупокойную службу, а отчаянный крик человека, обреченного на гибель и все еще сопротивляющегося в последней агонии.
    Трубит, трубит погибельный рог!
    Как же быть, как же быть теперь нам
    На измызганных ляжках дорог?

    Вы, любители песенных блох,
    Не хотите ль пососать у мерина?

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Скоро заморозь известью выбелит
    Тот поселок и эти луга.
    Никуда вам не скрыться от гибели,
    Никуда не уйти от врага.

        О первом исполнении поэмы вспоминал Иван Грузинов:
        «Есенин только что вернулся в Москву… Сидим с ним за столиком во втором зале кафе. Вдруг он прерывает разговор.
        – Помолчим несколько минут, я подумаю, я приготовлю речь…
        Через две-три минуты Есенин на эстраде…
        На этом вечере была своя поэтическая аудитория. Слушатели сидели скромно. Большинство из них жило впроголодь: расположились на стульях, расставленных рядами, и за пустыми столиками.
        Есенин нервно ходил по подмосткам эстрады. Жаловался, горячился, распекал, ругался: он первый, он самый лучший поэт России, кто-то ему мешает, кто-то его «не признает». Затем громко читал «Сорокоуст». Так громко, что проходящие по Тверской могли слышать его поэму.
        По-видимому, он ожидал протеста со стороны слушателей, недовольных возгласов, воплей негодования. Ничего подобного не случилось: присутствующие спокойно выслушали его бурную речь и не менее бурную поэму… Он чувствовал себя неловко: ожидал борьбы, и вдруг… никто не протестует…»
        Там же, в кафе, Есенина внимательно слушал Валерий Брюсов.
        Постаревший, много переживший символист, он ныне стремился играть роль некоего литературного арбитра, третейского судьи, который квалифицирует поэтов, отводит каждому свое место, определяет пути развития русской поэзии. Все это выглядело несколько комично – Брюсов превратился в обычного советского служащего. Снисходительно одобряя, иронически поощряя и едко издеваясь, он с улыбкой наблюдал за всеми теперешними «школами» и «школками», которые не могут закатить даже настоящего литературного скандала. Что и говорить, далеко им было всем, вместе взятым, до него в молодости! Все эти «желтые кофты», мушки на щеке, «скулящие кобели» и «беременные мужчины» мало что стоили в его глазах. Но… молодежь есть молодежь. На роду написано резвиться. «Блажен, кто смолоду был молод…»
        В настоящий момент Брюсов неподвижно сидел и не отрывая глаз смотрел на светловолосого юношу, срывающимся голосом бросавшего в неподвижный и молчаливый зальчик:
    Милый, милый, смешной дуралей,
    Ну куда он, куда он гонится?
    Неужель он не знает, что живых коней
    Победила стальная конница?
    Неужель он не знает, что в полях бессиянных
    Той поры не вернет его бег,
    Когда пару красивых степных россиянок
    Отдавал за коня печенег?
    По-иному судьба на торгах перекрасила
    Наш разбуженный скрежетом плес,
    И за тысчи пудов конской кожи и мяса
    Покупают теперь паровоз.

        Такого он не слышал за последнее время ни от кого из поэтов. Ранее совершенно не выделял Есенина в массе других. Бывший «новокрестьянин», нынешний «имажинист». А здесь… послышалось то, чего не было до сего дня в русской поэзии. Виду Брюсов, естественно, не подал.
        Растерянный Есенин подошел к столику.
        Брюсов напряженно улыбался.
        – Рожаете, Сергей Александрович?
        – Да, – безучастно ответил Есенин.
        – Рожайте, рожайте!
        Но публично свое отношение к есенинской поэме он продемонстрировал 23 ноября на вечере поэзии, устроенном Союзом поэтов в Политехническом музее.
        Этот вечер у многих сохранился в памяти.
        Остервенелые крики послышались после первых же строк «Сорокоуста». «Не хотите ль пососать у мерина» вызвало возмущенный вой, а еще после четырех строчек в зале вообще ничего было невозможно услышать. Здесь и взял в свои руки бразды правления Брюсов.
        – Надеюсь, присутствующие поверят мне, что я в поэзии что-то понимаю. Я утверждаю, что данное стихотворение Есенина самое лучшее из того, что появилось в русской поэзии за последние два или три года.
        Есенин начинает читать сызнова, и опять раздается протестующий рев. Одни требуют, чтобы Есенин читал дальше, другие настаивают на немедленном прекращении. В неистовом гаме слышен лишь голос Шершеневича: «А все-таки он прочтет до конца!!!» И Есенин дочитывает до конца, бросая в лицо ошарашенной публике:
    Черт бы взял тебя, скверный гость!
    Наша песня с тобой не сживется.
    Жаль, что в детстве тебя не пришлось
    Утопить, как ведро в колодце.
    Хорошо им стоять и смотреть,
    Красить рты в жестяных поцелуях, —
    Только мне, как псаломщику, петь
    Над родимой страной аллилуйя.
    Оттого-то в сентябрьскую склень
    На сухой и холодный суглинок,
    Головой размозжась о плетень,
    Облилась кровью ягод рябина.
    Оттого-то вросла тужиль
    В переборы тальянки звонкой.
    И соломой пропахший мужик
    Захлебнулся лихой самогонкой.

        И это стихотворение он посвящает Мариенгофу – «любителю песенных блох», не слышащему и не желающему слышать, как за селом «плачет жалостно гармоника».
        Он буквально «вытаскивал» своих «собратьев», которым постоянно доставалось на вечерах и стихотворных диспутах. Так, на вечере, о котором идет речь, публика и присутствующие поэты просто рвали их в клочья. Маяковский, можно сказать, стер Шершеневича в порошок. И только Есенин поставил «агитатора, горлана, главаря» на место.
        – У этого дяденьки достань воробышка хорошо привешен язык… Он ловко пролез сквозь игольное ушко Велимира Хлебникова и теперь готов всех утопить в поганой луже, не замечая, что и сам сидит в ней… Сколько бы ни куражился Маяковский, близок час гибели его газетных стихов. Таков поэтический закон судьбы агитез!
        – А каков закон судьбы ваших кобылез? – отозвался Маяковский.
        – Моя кобыла рязанская, русская. А у вас облако в штанах…
        Это была далеко не первая и не последняя их стычка.
        Есенину нестерпима была сама мысль, что умелый стихотворец, напрочь лишенный чувства родины и поэтического мироощущения, покоряет аудиторию не только и не столько своим басом и площадным остроумием, сколько содержанием своих античеловеческих творений!
        – Россия моя! Понимаешь? Моя Россия! А ты… ты – американец, – кричал он Маяковскому во время очередной стычки. А тот даже не спорил, только издевательски бросил в ответ:
        – Возьми, пожалуйста! Ешь ее с хлебом!
        Вот это «ешь ее с хлебом!» Есенину жутко было слышать в стихах и репликах своих «собратьев», которые без него не просуществовали бы и месяца. «А мы не Корнеля с каким-то Расином. Отца – предложи на старье меняться, – мы и его обольем керосином и в улицы пустим для иллюминаций…» Ну и чем отличаются от этих маяковских каннибальских откровений мариенгофские:
    Что днесь
    Вонь любви, раздавленной танками?
    Головы человечьи
    Как мешочки
    Фунтиков так по десять,
    Разгрузчики барж
    Сотнями лови, на!

        Это и многое другое такого же типа читалось в Большом зале консерватории на литературном вечере «Суд над имажинистами». Председательствовал все тот же Брюсов, и ничто бы не спасло веселую компанию от убийственных насмешек и издевательств, если бы не Есенин.
        31 декабря. Встреча Нового года с имажинистами. Снова в уши зрителей лилась отборная мерзость Шершеневича, Мариенгофа… На сей раз разыгрался скандал похлеще скандала в Политехническом. Есенин пришел с только-только написанной «Исповедью хулигана».
    Не каждый умеет петь,
    Не каждому дано яблоком
    Падать к чужим ногам.

    Сие есть самая великая исповедь,
    Которой исповедуется хулиган.

        Начало многообещающее, все внимание слушателей было приковано к одинокой фигурке на сцене. А он вдруг, повысив голос, стал хлестать публику строками, и каждая была как удар плетью.
    Я нарочно иду нечесаным,
    С головой, как керосиновая лампа, на плечах.
    Ваших душ безлиственную осень
    Мне нравится в потемках освещать.

    Мне нравится, когда каменья брани
    Летят в меня, как град рыгающей грозы,
    Я только крепче жму тогда руками
    Моих волос качнувшийся пузырь.

        Буря постепенно стихла, когда поэт с нежностью вспомнил своих родителей. Но не успела публика по-настоящему настроиться на волну лирических воспоминаний, как последовал новый взрыв:
    Они бы вилами пришли вас заколоть
    За каждый крик ваш, брошенный в меня.

        Никто не знал – негодовать или аплодировать. И крик возмущения сливался с гулом аплодисментов.
        А Есенин прощался со старой деревней, с крестьянским миром, с крестьянским космосом, и это прощание вырывало у него из горла предсмертный хрип.
        Несколько мотивов закрутили тугой узел этого стихотворения. «Нежное вспоминанье детства» возникало уже за той чертой, которую деревенский сын безвозвратно пересек. Цилиндр и лакированные башмаки, наделавшие столько шуму, – символ той самой «культуры» Политехнического и «Стойла Пегаса», которой он отдал обильную дань, став в центре помойной ямы, именуемой «литературной жизнью» Москвы 1920-х годов. Он и здесь остался самим собой с «нежными вспоминаньями детства», только перестроившим себя по новому плану, дабы заставить дрожать мелкой дрожью «чужой и хохочущий сброд».
    Я все такой же.
    Сердцем я все такой же.
    Как васильки во ржи, цветут в лице глаза.
    Стеля стихов злаченые рогожи,
    Мне хочется вам нежное сказать.

        Зрители замирали, ожидая нежного, подчиняясь властной силе стиха. Никто и не замечал, как естественно и безболезненно вкраплен был сюда ставший чужим и почти ненавистным Клюев («Ах и солнышко отмыкало болесть нив и бездорожий, и земле в поминок выткало золоченые рогожи…»). И тут же последовало то, отчего зашлась в негодующем вопле половина зала, а вторая ответила радостным ревом:
    Спокойной ночи!
    Всем вам спокойной ночи!
    Отзвенела по траве сумерек зари коса…
    Мне сегодня хочется очень
    Из окошка луну обоссать.

        Есенин подтвердил репутацию хулигана, и на последующих вечерах эта злосчастная «луна» ожидалась уже с нетерпением. Все знали, что будет буря, и предвкушали ее.
        Откуда такое отношение к луне?
        Да оттуда же, откуда метафизическое противостояние солнечного начала лунному в «Пантократоре». От прежних «метафизических» бесед в обществе «кожаных курток» и споров с Устиновым: «Женщина есть земное начало, но ум у нее во власти луны. У женщины лунное чувство. Влияние луны начинается от живота книзу. Верхняя половина человека подчинена влиянию солнца. Мужчина есть солнечное начало, ум его от солнца…»
        Уже в «Кобыльих кораблях» отразилось влияние лунной атмосферы, как импульс чувственного распада и разложения. Солнечное начало полностью подавлено лунным, и воля к жизни сменяется ощущением близкого конца и как бы заблаговременным приуготовлением к нему: «В эту синь даже умереть не жаль». А похабное действие по отношению к луне – лишь знак еще агонизирующей солнечной жизни, протестующей против такого исхода.
    Синий свет, свет такой синий!
    В эту синь даже умереть не жаль.
    Ну так что ж, что кажусь я циником,
    Прицепившим к заднице фонарь!

        Еще один всплеск хулиганства? Для публики – бесспорно. По существу же – злая пародия на Диогена Синопского и одновременно свидетельство того, что существует хотя бы такой источник света, с которым можно найти человека в мире нелюди…
        Человека?
        Вот тут-то, в конце поэмы, и следует признание поистине страшное.
    Старый, добрый, заезженный Пегас,
    Мне ль нужна твоя мягкая рысь?
    Я пришел, как суровый мастер,
    Воспеть и прославить крыс.

        Крысы в трюмах «кобыльих кораблей», в лошадиных трупах, несущихся в никуда под вороньими парусами, не прославляются старой нежной лирикой. Нежить, окружающая поэта, требует иного воплощения, и поэт, облачившийся в цилиндр и лаковые башмаки, заглушает воронье карканье своим свистом, сдергивает вороний парус и водружает иной – свою желтоволосую башку, «льющуюся бурливых волос вином». Она станет «желтым парусом», несущимся в неведомую страну, имени которой не знает никто.
        Какое дело было публике до трагедии, разыгрывающейся на ее глазах?
        – Сережа! Дав-вай!!!
        – Режь правду-матку!
        Голоса протеста заглушались приветственными криками.

    * * *

        А параллельно со всем этим в жизнь Есенина настойчиво вмешивалась сила, игнорировать которую не представлялось возможным.
        Заявление в ВЧК
        12 сентября 1920 г.
        В семье Кусиковых, проживающих по Б. Афанасьевскому пер. (Арбат) в доме № 30, есть один сын по имени Рубен. Он бывший деникинский вольноопределяющийся, служил в деникинской армии в Дикой дивизии, в Черкесском полку… Этот тип белогвардейца ненавидит Сов[етскую] власть и коммунистов, как и вся их семья, и собирается по выздоровлении бежать к Врангелю…
        Мне он рассказывал, как их дивизия зверски расправлялась с нашими красноармейцами, когда они имели несчастье попасть к ним в плен, и как он жалеет, что он из-за раны не мог уехать со своими друзьями к Врангелю при приближении наших войск…
        В результате этого доноса (естественно, анонимного) братья Александр и Рубен Кусиковы были арестованы на своей квартире, там был произведен обыск и оставлена засада. Брали всех – молочницу, сапожника, принесшего сапоги, случайно зашедшего соседа. После короткого допроса их поочередно отпускали. Есенин тоже попал в эту засаду и был отвезен на Лубянку.
        19 октября Есенин дал следующие показания.
        На вопрос: «С какого времени знакомы с гр. Кусиковым?» – отвечаю: «Я знаю Кусикова с 1917 г., знаком, как с товар[ищем] по деятельности литературной. Политические убеждения моего товарища вполне лояльны. К Советской власти сочувствие моего тов[арища] выражалось в тех произведениях, которые принадлежат ему. Например, в сборнике „Красный офицер“ и книге под заглавием "В никуда ". „Коеван-гелиеран“. У меня также имеется ряд произведений в револ[юционном] духе. Я был одним из первых поэтов в современном быте». На вопрос: «Кто может подтвердить о вашей деятельности и благонадежности?» – «Тов. Ангарский и тов. Луначарский и целый ряд других обществ[енных] деятелей». На вопрос: «Как вы смотрите на современную политику Сов[етской] власти ?» – «Вполне лоялен в переходный момент. К той эпохе, которая насаждает социализм, каковы бы проявления Сов[етской] власти ни были, я считаю, что факты этих проявлений всегда необходимы для той большой цели, какую несет коммунизм. Всякое лавирование Сов[етской] власти я оправдываю, как средство для улучшения военного и гражд[анского] быта Сов[етской] России».
        На вопрос: «Что для вас кажется лавированием в действиях Сов[етской] власти?» – «Те действия Сов[етской] власти, которые осуществляются в области военной политики, я считаю безусловно лавированием. На заключение мира с Польшей я смотрю, как на необходимое явление в данный момент, в момент именно истощенной в экономич[еской] жизни страны». На вопрос: «Кто может вас взять на поруки?» отвечаю: «Может безусловно за меня ручаться, окромя вышесказанных, тов. Устинов, сотр[удник] Прав[ительственной] газеты, и другие. Больше показать ничего не могу.
        С. Есенин
        В показаниях поэта проскальзывает очевидная ирония, выражающаяся хотя бы в определении книги под названием «В никуда», как «выражающей сочувствие Советской власти», а также в репликах об эпохе, которая «насаждает коммунизм», и «лавированиях», связанных с этим насаждением. Ирония не едкая, а скорее добродушная. Такое впечатление, что с чекистами разговаривает человек, не слишком хорошо понимающий, что происходит. Это было, конечно, тонкой игрой – Есенин был блестящим актером по призванию. «Сочувствую? А почему бы и нет? Лоялен? Ну, разумеется… Отвязались бы, господа хорошие! Не до вас…»
        Полушутя-полусерьезно говорит и о «заключении мира с Польшей». Поход на Варшаву ассоциировался у него с набегами стародавних времен, с Тарасом Бульбой, а также с великой Российской империей XIX столетия и пушкинскими «Клеветниками России». Гордость за великую, единую и неделимую Россию, безусловно, присутствовала в его душе, и в период развала и распада государства он, и смеясь и возмущаясь одновременно, подчас говаривал: «А что такое Украина? Окраина! Могу я ее признавать?»
        Отвечая на вопрос о прежней судимости, поэт написал в анкете, что 4 месяца провел в дисциплинарном батальоне. А какая, в сущности, разница, если надо выбираться из этого «благословенного заведения» как можно скорее?
        25 октября поручительства за Есенина дал Я. Г. Блюмкин.
        ПОДПИСКА
        о поручительстве за гр. Есенина Сергея Александровича, обвиняемого в контрреволюции по делу гр. Кусиковых, 1920 года октября месяца 25 дня. Я, нижеподписавшийся Блюмкин Яков Григорьевич, проживающий no[адресу] гостиница Савой, № 136, беру на поруки гр. Есенина и под личной ответственностью ручаюсь в том, что он от суда и следствия не скроется и явится по первому требованию следственных и судебных властей.
        Партбилет ЦК Иранск[ой] коммунист[ической] партии.
         Я. Блюмкин
        А еще две недели спустя на волю вышли Александр и Рубен Кусиковы.
        После восьмидневной отсидки Есенин пришел к Марине Цветаевой. Что потянуло его в дом к хорошо знакомой и вместе с тем не особо близкой ему душевно поэтессе? О чем они говорили? Едва ли мы это узнаем когда-нибудь. Дочь Марины Аля позднее вспомнила только то, что Есенин, придя, попросил еды. «Восемь дней ничего не ел. Там даже воскресенья не празднуют, ни кусочка хлеба. Мне дали поляблока. Едва-едва вырвался».
        На этот раз вырвался. Что ждет впереди – не знал. Знал только, что ничего доброго ожидать не следует.
        Они сидели за столом, смотрели друг другу в глаза и вели тихую, неспешную беседу.
        А за окном – «синий свет, свет такой синий…».

    Глава восьмая
    Советская пугачевщина

        Только раз ведь живем мы. Только раз.
        С. Есенин
        Осенью 1920 года Есенин получил после долгого перерыва весточку от Иванова-Разумника, который приглашал его в Петроград. Только 4 декабря он написал ответ:

        «Дорогой Разумник Васильевич!
        Простите, ради Бога, за то, что не смог Вам ответить на Ваше письмо и открытку. Так все неожиданно и глупо вышло.
        Я уже собирался к 25 окт. выехать, и вдруг пришлось вместо Петербурга очутиться в тюрьме ВЧК.
        Это меня как-то огорошило, оскорбило, и мне долго пришлось выветриваться.
        Мне очень и очень хотелось бы Вас увидеть, услыхать и самому сказать о себе. Уж очень многое накопилось за эти 2½ г., в которые мы с Вами не виделись. Я очень много раз порывался писать Вам, но наше безалаберное российское житие, похожее на постоялый двор, каждый раз выбивало перо из рук. Я удивляюсь, как еще я мог написать столько стихов и поэм за это время.
        Конечно, переструение внутреннее было велико. Я благодарен всему, что вытянуло мое нутро, положило в формы и дало ему язык. Но я потерял зато все то, что радовало меня раньше от моего здоровья. Я стал гнилее. Вероятно, кой-что по этому поводу Вы уже слышали…»

        Есенин ощущал настоятельную внутреннюю потребность встретиться с бывшим идеологом «скифов», объяснить старшему сотоварищу, в чем заключалось его «великое переструение», что вытянуло нутро, положило в формы и дало ему новый язык. Тем более что для Иванова-Разумника первым поэтом современности и примером остальным стихотворцам оставался Николай Клюев.
        Клюев… Сколько пудов соли было съедено вместе с ним, и как резко разошлись их пути! Пресловутой «дружбой-враждой» это не назовешь. Как был другом Николая, так и остался. Только в творчестве стало им не по дороге.
        «Он с год тому назад прислал мне весьма хитрое письмо, – продолжает Есенин в письме Разумнику, – думая, что мне, как и было, 18 лет, я на него ему не ответил, и с тех пор о нем ничего не слышу. Стихи его за это время на меня впечатление производили довольно неприятное. Уж очень он, Разумник Васильевич, слаб в форме и как-то расти не хочет. А то, что ему кажется формой, ни больше ни меньше как манера и, порой, довольно утомительная. Но все же я хотел бы увидеть его. Мне глубоко интересно, какой ощупью вот теперь он пойдет?»
        Разговор о форме и манере здесь не более чем переложение глубинных противоречий на язык, могущий быть понятным Иванову-Разумнику. Клюев верит, что все еще может вернуться на круги своя, когда пишет:
    Я знаю, родятся песни —
    Телки у пегих лосих, —
    И не будут звёзды чудесней,
    Чем Россия и вятский стих!

    Города Изюмец, Чернигов
    В словозвучьи сладость таят…
    Пусть в стихе запылает Выгов,
    Расцветет хороводный сад.

    По заставкам Волга, Онега
    С парусами, с дымом костров!..
    За морями стучит телега,
    Беспощадных мча седоков.

    Черный уголь, кудесный радий,
    Пар-возница, гулеха-сталь
    Едут к нам, чтобы в Китеж-граде
    Оборвать изюм и миндаль.

    Чтобы радужного Рублева
    Усадить за хитрый букварь…
    На столетье замкнется снова
    С драгоценной поклажею ларь.

    В девяносто девятое лето
    Заскрипит заклятый замок,
    И взбурлят рекой самоцветы
    Ослепительных вещих строк…

        Промчатся бури, вернется все на круги своя, и засияет златоглавый Китеж… Нет, Николай, не вычеркнуть того, что пережито. По иным путям понеслась наша птица-тройка, далеко занесла: уж и не узреть тех самоцветов. Ты и Разумник Васильевич все еще видите во мне светлого инока, нежного отрока… Вольно вам жить в мире призраков. «С Зороастром сядет Есенин – рязанской земли жених, и возлюбит грозовый Ленин пестрядинный клюевский стих…» Ха-ха-ха! Уже возлюбил. Камня на камне не осталось от того, чем мы жили когда-то. Да лучше дышать нынешним воздухом с примесью крови и гари, чем погрузиться в вечный сон, как ты, в ожидании девяносто девятого лета.
        Всего несколько раз Клюев выбирался из Вытегры. В восемнадцатом, кажется, году посетил Москву, пришел к Есенину, побрели в «Домино»… Крестясь, бежал тогда Клюев от хохота проституток, накокаиненных мальчиков и фрачно-цилиндровых стихотворцев, источавших ненависть при его появлении. С кем связался Сереженька! Гибнет, гибнет райская душа, доходит в этом бардаке под названием «кафе поэтов». Предал, забыл старых друзей…
        С болью сердечной читал есенинское: «Тебе о солнце не пропеть, в окошко не увидеть рая…» А в «Стойле» рай свой обрел? Уберег он дружка, душеньку в свое время от Мережковского, от литературного сброда петербургского. Да ушел Сереженька разбойной тропинкой прямо в имажинистский кабак в поисках жемчужины потерянной.
    В степи чумацкая зола, —
    Твой стих, гордынею остужен.
    Из мыловарного котла
    Тебе не выловить жемчужин.

    И груз «Кобыльих кораблей» —
    Обломки рифм, хромые стопы, —
    Не с Коловратовых полей
    В твоем венке гелиотропы. —

    Их поливал Мариенгоф
    Кофейной гущей с никотином…
    От оклеветанных Голгоф
    Тропа к иудиным осинам…

    Скорбит рязанская земля,
    Седея просом и гречихой,
    Что, соловьиный сад трепля,
    Парит есенинское лихо.

    Оно как стая воронят,
    С нечистым граем, с жадным зобом,
    И опадает песни сад
    Над материнским строгим гробом.

    В гробу пречистые персты,
    Лапотцы с посохом железным, —
    Имажинистские цветы
    Претят очам многоболезным.

    Словесный брат, внемли, внемли
    Стихам – берестяным оленям:
    Олонецкие журавли
    Христосуются с Голубенем.

    Трерядница и Песнослов —
    Садко с зеленой водяницей.
    Не счесть певучих жемчугов
    На нашем детище-странице.

    Супруги мы… В живых веках
    Заколосится наше семя,
    И вспомнит нас младое племя
    На песнотворческих пирах.

        Мотивы расхождения и надежды на неизбежное воссоединение здесь очевидны. Менее убедителен обернувшийся против Клюева его же образ соловьиного сада, заставляющий вспомнить блоковскую поэму… Так кто же прав: Клюев, оставшийся в соловьином саду, или Есенин, в ушах которого вместо соловьиных трелей, разрывая барабанные перепонки, рокочет житейское море?
        «Кобыльи корабли» ругает, а «Трерядницу», где они опубликованы, все-таки признает. Почуял исподволь старший собрат ту незримую связь, что неразрывна между ними, несмотря на то, что изредка они теперь перекликаются далекими голосами, в которых больше упреков, чем братской любви. Трерядница… Икона, которая при взгляде на нее с трех разных сторон – прямо, справа и слева – открывает каждый раз иной, дотоле не замечаемый образ. Для имажинистов – темный лес. А Клюев не мог не понять, не почувствовать.
        «Сам знаю, в чем его сила и в чем правда…» Подобное можно было неоднократно услышать в то время от Есенина. Только не совпадала сейчас клюевская правда с есенинской.
        А печататься и издавать книги становилось все трудней и трудней.
        Все, что мог, делал Есенин в Москве для того же Александра Ширяевца. Летом 1920 года он сдал в набор его книгу «Золотой грудок», которая так и не вышла в свет. 26 июня он писал товарищу в Ташкент:
        «"Золотой грудок" твой пока еще не вышел и, думаю, раньше осени не выйдет. Уж очень трудно стало у нас с книжным делом в Москве. Почти ни одной типографии не дают для нас, несоветских, а если и дают, то опять не обходится без скандала. Заедают нас, брат, заедают. Конечно, пока зубы остры, это все еще выносимо, но все-таки жаль сил и времени, которые уходят на это. Живу, дорогой, – не живу, а маюсь, только и думаешь о проклятом рубле…»
        Многое стоит за этими строчками дружеского письма. Представление о Есенине, как о счастливчике, которому все в жизни давалось почти без хлопот, достаточно распространено и поныне. Как же – кафе, книжный магазин, салон-вагон… Да и книжки вроде выходили. А выходили они благодаря тысячам разнообразных ухищрений. То найдет «мецената», а точнее, спекулянта, готового дать деньги под мифические проценты от прибыли (а какая там прибыль, если тиражи – несколько сот экземпляров!). То организует с «собратьями» кооперативные издательства «Злак» или «Див», которых хватает на выпуск одного-двух сборников. Часть прибыли от «Стойла» и книжной лавки посылал родителям и сестрам, а сам при этом постоянно думал о том, как бы выгодно продать очередную книжку, вышедшую «на такой бумаге, что селедки бы обиделись», если бы вздумали завертывать их в нее, как вспоминал Лев Повицкий.
        А государственное издательство смотрело на Есенина не просто косо, а скорчив откровенно неприязненную гримасу.
        В конце 1919 года была зарублена книга «Звездное стойло». Редактор «всего лишь» вознамерился вычеркнуть из есенинских стихов всякие упоминания о Боге и все библейские образы. В ответ Есенин обратился с письмом в Госиздат с требованием «изъять мою книгу стихов… из списка принятых к печати, ввиду того, что она нуждается во многом исправлении и пересмотре». Пришлось возвратить и аванс – 3650 рублей.
        Тогда же руководство Госиздата дало указание техническому отделу приостановить работу над сборником «Телец». К вопросу об этом сборнике в издательстве вернулись через год, и тут на первом плане выступил «старый друг» – Жорж Устинов. Его отзыв фактически поставил на книге крест.
        В конце 1920 года тот же Госиздат отклонил рукопись Есенина «О земле русской, о чудесном госте» после отзыва Серафимовича: «Несомненное дарование; свое лицо, яркие образы, но все это перевешивается манерничанием, словесными фокусами, какой-то модернизированной изломанностью и, что особенно делает неприемлемым, постоянные образы религиозные, все равно, будет ли это умиление перед матерью божиею или нарочитое кощунство, вроде выдирания зубами боговой бороды. Можно выбрать часть стихотворений». Откуда взять такую «часть» при столь замечательной характеристике?
        Что оставалось? Частное издательство «Имажинисты», для которого правдами и неправдами нужно было доставать бумагу, договариваться с типографиями, обходить всевозможные препоны, хитрить и изворачиваться. «…Вдруг пришлось печатать спешно еще пять книг, на это нужно время, и вот я осужден бродить пока здесь по московским нудным бульварам из типографии в типографию и опять в типографию…» (из письма Жене Лившиц).
        Отсюда и жалоба, обращенная к Ширяевцу: «Заедают нас, брат, заедают…» И далее рассказ о том, что распалась крестьянская купница, и объяснение, почему она не могла не распасться.
        «С старыми товарищами не имею почти ничего, с Клюевым разошелся, Клычков уехал, а Орешин глядит как-то все исподлобья, словно съесть хочет. Сейчас он в Саратове, пишет плохие коммунистические стихи и со всеми ругается… А Клюев, дорогой мой, – бестия. Хитрый, как лисица, и все это, знаешь, так под себя, под себя… Клычков же, наоборот, сама простота, чистота и мягкость… Я люблю его очень и ценю как поэта выше Орешина. И во многом он лучше и Клюева, но, конечно, не в целом. Где он теперь, не знаю».
        Клычков был в Крыму, где его дважды приговаривали к расстрелу – сначала махновцы, потом белые, заподозрив в нем «красного комиссара». Оба раза спасался почти чудом. Теперь Крым был в руках красных, Клычков вышел из тюрьмы.
        Клюев жил в Вытегре. Выступал на митингах, печатал статьи-очерки в «Звезде Вытегры» с проповедью сохранения духовных ценностей народа. Собирал иконы, древние рукописные книги, предметы старины… В 1920 году постановлением Петрозаводского губкома был исключен из партии за свои религиозные убеждения.
        Еще за год до этого события он, охваченный предчувствием полного крушения традиционной русской жизни и культуры, писал в статье «Сорок два гвоздя»: «Где ты, золотая тропиночка, ось жизни народа русского, крепкая адамантовая верея, застава Святогорова? Заросла ты кровяник-травой, лют-травой невылазной, липучей, и по золоту – настилу твоему басменному, броневик – исчадье адово прогромыхал. Смята, перекошена, изъязвлена тропа жизни русской. И не знаешь, куда, к кому и зачем идти».
        Горькое одиночество и обида на своего «жавороночка» изливались Клюевым в письмах к оставшимся немногочисленным друзьям. «На што Сергей Александрович Есенин, – писал он Миролюбову, – кажется, ели с одного куса, одной ложкой хлебали, а и тот растер сапогом слезы мои. Молю Вас, как отца родного, потрудитесь, ради великой скорби моей, сообщите Есенину, что живу я, как у собаки в пасти, что рай мой осквернен и разрушен, что Сирин мой не спасся и на шестке, что от него осталось единое малое перышко. Все, все погибло. И сам я иду к погибели неизбежной и беспесенной. Как зиму переживу, один Бог знает…»
        Но пока до Есенина доходили эти известия, он объяснялся с Ширяевцем, пытаясь вытащить его из-под влияния духовного отца «крестьянской купницы».
        «…Брось ты петь эту стилизационную клюевскую Русь с ее несуществующим Китежем и глупыми старухами, не такие мы, как это все выходит у тебя в стихах. Жизнь, настоящая жизнь Руси куда лучше застывшего рисунка старообрядчества. Все это, брат, было, вошло в гроб, так что же, нюхать эти гнилые колодовые останки? Пусть уж нюхает Клюев, ему это к лицу, потому что от него самого попахивает, а тебе нет…»
        Однако Ширяевца не так-то легко было свернуть с избранного пути. Он дал свою характеристику есенинским метаниям в сочинении «Каменно-железное чудище», оставшемся в рукописи:
        «Блудным сыном или падшим ангелом можно назвать Сергея Есенина — «Рязанского Леля», златокудрого, полевого юношу, загубленного Городом… Пообещав «Град Инонию», первым обитателем которого будет, конечно, Сонька с Кузнецкого моста, Сережа удалился в кафе, обсуждать вкупе с Толей и Димой план мирового переустройства… Не знаю, зрит ли Господь «словесный луг» Есенина, но думаю, что хороший хозяин и овцы паршивой на такой луг не пустит…
        Не пора ли припасть опять на траву, а?.. Пророки-то не из кафе выходят… Вернись!»
        Насмешки насмешками, а положение Есенина было весьма трудным. Ради внутреннего «переструения» и выработки нового поэтического языка, которым только и можно было воплотить в стихах эту чудовищную эпоху, он ушел от старых друзей, пожертвовал своей литературной репутацией, отдав ее на растерзание газетчикам, большинство из которых не отличало его от Мариенгофа с Шершеневичем, а меньшинство проникалось жалостью при виде «загубленного таланта».
        Другое дело – Александр Ширяевец. Старый друг, с которым связывают многолетняя переписка, глубинное родство душ и схожесть взглядов. Ведь Ширяевцу, как и ему, были невыносимы «руки марксистской опеки», и выражал он свое отношение к ним совершенно недвусмысленно. Писал Заволокину, составлявшему сборник рабоче-крестьянских поэтов: «Участвовать в агитационном сборнике и конкурировать с Демьяном Бедным и иными «пролетариями», вкушающими кремлевские пайки, я не согласен [посему] будьте добры вернуть все посланное Вам.
        Я сын крестьянской полевой Руси, а не той, которая проповедуется в сферах».
        Есенин переписывался с Ширяевцем с января 1915 года, впервые поэты встретились в мае 1921-го, когда Есенин в салон-вагоне в сопровождении Колобова приехал в Ташкент. Ехал через Самару, через Поволжье, где царил страшный голод.
        Деревни вымирали на корню. Люди питались крапивой, лебедой… Нередки были случаи людоедства. Те, кто мог еще держаться на ногах, бросали все и уходили в другие места в тщетной надежде спастись.
    Звенит-звенит разящая коса!
    И люд и скот хрипят, распухнув, рядом!
    Звенит-звенит разящая коса,
    Несется смерть с несытым, жадным взглядом!
    И вот, собрав крупицы хилых сил,
    Запруживая толпами дороги,
    Бегут, бегут от дедовских могил
    Куда глаза глядят, куда дотащат ноги…
    Молящие, больные голоса!
    А смерть – за ними, с ненасытным взглядом!
    Звенит-звенит разящая коса!
    И люд, и скот, хрипя, ложатся рядом.

        (А. Ширяевец. Из поэмы «Голодная Русь»)
        Есенин приехал в Ташкент в начале мая, в праздник уразы. Его ослепило необычайно синее небо, оглушили крики ишаков и верблюдов, шум и гам восточного города, захватили великолепие красок, разноцветие базаров, одуряющий запах цветов.
        «Пишешь ты очень много зрящего, особенно не нравятся мне твои стихи о Востоке, – еще совсем недавно писал Есенин Ширяевцу. – Разве ты настолько уж осартился или мало чувствуешь в себе притока своих родных почвенных сил?»
        Это был одновременно камешек и в клюевский огород.
        «Пиши о своем» – это была главная заповедь для Есенина-поэта. Он терпеть не мог, когда поэт начинал говорить чужим голосом, когда в его стихах появлялся чуждый ему материал. Можно предположить, что до встречи с Ширяевцем в Ташкенте он однозначно отрицательно относился к «восточным мотивам» в стихах новокрестьянских поэтов. Интересное свидетельство находим мы в статье «Быт и искусство». Категорически разделяя свою поэзию и стихотворчество «собратьев по величию образа», Есенин и здесь не мог не пройтись по Клюеву:
        «Сажая под окошком ветлу или рябину, крестьянин, например, уже делает четкий и строгий рисунок своего быта со всеми его зависимостями от климатического стиля. Каждый шаг наш, каждая проведенная борозда есть необходимый штрих в картине нашей жизни…
        Северный простолюдин не посадит под свое окно кипариса, ибо знает закон, подсказанный ему причинностью вещей и явлений. Он посадит только то дерево, которое присуще его снегам и ветру…»
        Это прямая полемика с «ориентализмом» Клюева и с его мотивами воссоединения Руси и Востока в некое единое мировое братство, нашедшими наиболее яркое воплощение в стихах 1919–1921 годов, вошедших позднее в книгу «Львиный хлеб». «Есть Россия в багдадском монисто с бедуинским изломом бровей…», «От Бухар до лопского чума полыхает кумачный май…», «Там, Бомбеем и Ладогой веющий, притаился мамин платок…», «Прозвенеть тальянкой в Сиаме, подивить трепаком Каир, в расписном бизоньем вигваме новоладожский править пир…».
        И что-то начало переламываться в Есенине во время пребывания в Ташкенте и кратковременных поездок в Бухару и Самарканд. Наплывали новые мотивы, ощущалось зарождение новых образов, и он уже не так ожесточенно спорил с «осартившимся» Ширяевцем по поводу «восточных тем». Но где он продолжал оставаться непримиримым – так это в споре о Клюеве.
        И немудрено. Все они словно заклинают себя от чары смертной. И первый – Клюев. «Не размыкать сейсмографу русских кручин, Гамаюнов – рыдающих птиц красоты…» Где они, эти Гамаюны? Словно крестным знамением себя осеняют, а того не хотят видеть, что земля ушла из-под ног. И никакие Китежи здесь не помогут.
        «Александру Васильевичу Ширяевцу – с любовью и расположением. С. Есенин. Я никогда не любил Китежа и не боялся его. Нет его и не было, так же как и тебя и Клюева. Жив только русский ум. Его я люблю, его кормлю в себе. Поэтому ничто мне не страшно. И не город меня съест, а я его проглочу (по поводу некоторых замечаний о моей гибели)». Такова дарственная надпись на «Исповеди хулигана» в это же ташкентское гощение.
        Так что напрасно Ширяевец зовет его, Есенина, снова «припасть на траву». Он-то ни на шаг от нее не уходил. Не на цилиндр смотри, друг. Читай лучше стихи, вот, например, это, последнее…
    Слушай, ведь я из простого рода
    И сердцем такой же степной дикарь!
    Я умею, на сутки и версты не трогаясь,
    Слушать бег ветра и твари шаг,
    Оттого что в груди у меня, как в берлоге,
    Ворочается зверенышем теплым душа.
    Мне нравится запах травы, холодом
    подожженной,
    И сентябрьского листолета протяжный
    свист.
    Знаешь ли ты, что осенью медвежонок
    Смотрит на луну,
    Как на вьющийся в ветре лист?
    По луне его учит мать
    Мудрости своей звериной,
    Чтоб смог он, дурашливый, знать
    И призванье свое и имя.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Я значенье мое разгадал…

        Слухи, в том числе и дурные, – лишь шлейф, необходимый для славы. Иное дело – то, что в душе…
        С этим осознанием и писался «Пугачев».
        А устные споры с Ширяевцем вылились в письмо, адресованное Иванову-Разумнику. Адресованное, но не отосланное. И едва ли Есенин думал его отсылать. Ему скорее всего просто нужен был перед глазами образ идеолога «скифов» для окончательного объяснения по всем пунктам. Само же незаконченное письмо было оставлено Ширяевцу на память.
        Еще недавно в Ростове в гостях у Нины Грацианской он читал стихи и с любовью вспоминал Блока: «Очень люблю Блока. У него глубокое чувство родины. А это – главное, без этого нет поэзии…»
        Но теперь речь шла не о чувстве родины, а совсем о другом. Есенин стремился выговорить то, что не выговорил Иванову-Разумнику в предыдущих письмах.
        «Я очень много думал, Разумник Васильевич, за эти годы, очень много работал над собой, и то, что я говорю, у меня достаточно выстрадано. Я даже Вам в том письме не все сказал, по-моему, Клюев совсем стал плохой поэт, так же как и Блок. Я не хочу этим Вам сказать, что они очень малы по своему внутреннему содержанию. Как раз нет. Блок, конечно, не гениальная фигура, а Клюев, как некогда пришибленный им, не сумел отойти от его голландского романтизма, но все-таки они, конечно, значат много. Пусть Блок по недоразумению русский, а Клюев поет Россию по книжным летописям и ложной ее зарисовке всех приходимцев, в этом они, конечно, кое-что сделали. Сделали до некоторой степени даже оригинально».
        Это было переложение на внятный язык тех смутных ощущений, что бродили в нем во время работы над «Пугачевым». Есенин чувствовал, что эта драматическая поэма – шаг в неведомую дотоле область, даже по сравнению с «Сорокоустом» и «Исповедью хулигана», хотя изначальный импульс – убиваемое в мире и человеке животное начало – был, по существу, тот же.
        «…Не люблю я скифов, не умеющих владеть луком и загадками их языка. Когда они посылали своим врагам птиц, мышей, лягушек и стрелы, Дарию нужен был целый синедрион толкователей. Искусство должно быть в некоторой степени тоже таким. Я его хорошо изучил, обломал и потому так спокойно и радостно называю себя и моих товарищей „имажинистами“…» «Скифы» здесь – конечно же их старая литературная группа под «патронажем» Иванова-Разумника.
        С «собратьями» он объяснялся по поводу «не выветрившегося духа разумниковской школы». С Ивановым-Разумником пришлось объясниться по поводу «имажинизма». И те и другие отказывались поддаваться есенинским увещеваниям и не хотели верить тому, что есенинские «скифство» и «имажинизм» есть развитие оригинальной образной системы, как результат все более углубленного восприятия тайных процессов, изменяющих ощущение времени и пространства. Они не желали понимать, что учебными пособиями для Есенина были не статьи Иванова-Разумника или Зои Венгеровой и не стихи Эзры Паунда, а Библия и «Слово о полку Игореве», о котором он мог говорить часами. Есенин тщетно пытался внушить как тем, так и другим, что первые «имажи» появились в его стихах задолго до знакомства с Клюевым, Блоком и Ивановым-Разумником.
        Литературные стычки с Ширяевцем чередовались в Ташкенте с нечастыми выступлениями и прогулками по старому городу.
        «В кинотеатре „Хива“, – вспоминал художник А. Волков, – шел фильм „Кабинет профессора Каллигари“ с Конрадом Вейдтом в главной роли. Есенин в кино не пошел. Сказал: „Надоело“. Пробовали его затащить в концерт, где заезжая певица пела „Шумит ночной Марсель“. Но он и оттуда удрал – по ногам, со скандалом. „Пустите, – говорит, – меня, не за тем я сюда приехал“. Вышел на улицу, а там верблюд стоит, склонил к нему свою голову. Есенин обнял его за шею и говорит: „Милый, унеси ты меня отсюда, как Меджнуна…“ Пришел ко мне, сел на пол в комнате возле окна и стал читать стихи: „Все познать, ничего не взять пришел в этот мир поэт…“»
        А Туркестан жил своей жизнью, в которой причудливо смешивалось дыхание старого патриархального Востока с ледяным, обжигающим ветром нового времени. Ташкентскую ЧК возглавлял знаменитый Яков Петерc. Ему в открытом суде еще предстояло столкнуться лицом к лицу с человеком, жившим тогда в Ташкенте, о котором долгое время спустя рассказывали легенды, – священником и хирургом Валентином Феликсовичем Войно-Ясенецким.
        Красные части усмиряли басмачей и готовились к броску в Иран – во исполнение идеи мировой революции.
        Есенин читал стихи в Ташкентском клубе Красной Армии, в Туркестанской библиотеке. Тогда он отказался читать лишь одно произведение, о котором тщетно просили собравшиеся, – драматическую поэму «Пугачев».

    * * *

        Блудным сыном, покинувшим родной дом в поисках свободы, ощущал себя Есенин, с горечью признаваясь, что возвращаться ему некуда, ибо сметен с лица земли родной очаг и не стало милого деревенского мира, раздавленного безжалостной железной пятой.
    Мир таинственный, мир мой древний,
    Ты, как ветер, затих и присел.
    Вот сдавили за шею деревню
    Каменные руки шоссе.

    Так испуганно в снежную выбель
    Заметалась звенящая жуть.
    Здравствуй ты, моя черная гибель,
    Я навстречу к тебе выхожу!

    Город, город, ты в схватке жестокой
    Окрестил нас как падаль и мразь.
    Стынет поле в тоске волоокой,
    Телеграфными столбами давясь.

    Жилист мускул у дьявольской выи,
    И легка ей чугунная гать.
    Ну, да что же? Ведь нам не впервые
    И расшатываться и пропадать.

        Грань между жизнью и смертью практически стерта. Ибо жизнь русской деревни этих лет жизнью назвать нельзя. Право на существование «мира таинственного и древнего» можно и нужно было отстаивать только силой, только отчаянным сопротивлением.
    О, привет тебе, зверь мой любимый!
    Ты не даром даешься ножу!
    Как и ты – я, отвсюду гонимый,
    Средь железных врагов прохожу.

    Как и ты – я всегда наготове,
    И хоть слышу победный рожок,
    Но отпробует вражеской крови
    Мой последний смертельный прыжок.

    И пускай я на рыхлую выбель
    Упаду и зароюсь в снегу…
    Все же песню отмщенья за гибель
    Пропоют мне на том берегу.

        1 марта 1921 года восстал Кронштадт. Бастовали питерские рабочие. «Это уже нечто новое, – писал Ленин, будто бы впервые другими глазами посмотрев на страну, где большевики обладали полной властью, – это обстоятельство, поставленное в ряд со всеми кризисами, надо очень внимательно политически учесть и очень обстоятельно разобрать. Тут проявилась стихия мелкобуржуазная, анархическая, с лозунгами свободной торговли и всегда направленная против диктатуры пролетариата. И это настроение сказалось на пролетариате очень широко. Оно сказалось на предприятиях Москвы, оно сказалось на предприятиях в целом ряде пунктов провинции».
        Большевики, на практике руководствовавшиеся девизом, исчерпывающе сформулированным в одном из бухаринских писем («На Россию мне наплевать!»), испытали самый настоящий шок. «Несомненно, в последнее время было обнаружено брожение и недовольство среди беспартийных рабочих. Когда в Москве были беспартийные собрания, ясно было, что из демократии, свободы они делают лозунг, ведущий к свержению Советской власти» (В. И. Ленин).
        Речь шла не о свержении советской власти, а о свержении комиссародержавия, ибо ни о какой советской власти в 1921 году говорить уже не приходилось. Но не Кронштадт был главной опасностью. Решающий удар по всей политике военного коммунизма нанесли крестьянские выступления, в первую очередь знаменитое тамбовское восстание под руководством Александра Антонова.
        Он родился в 1886 году. В 1917–1918 годах был начальником уездной милиции в Кирсанове. Член партии эсеров. В 1920 году несколько сколоченных им отрядов заняли Кирсанов. Доведенные до отчаяния мужики, обреченные на голодную смерть после того, как продотряды под защитой десятитысячного корпуса войск выгребали из амбаров все подчистую, а тех, кто оставлял себе необходимый минимум на пропитание, брали в заложники, расстреливали, живьем закапывали в землю, – стали стекаться к Антонову.
        К 1921 году практически все мужское население Тамбовщины сосредоточилось в повстанческих отрядах. Крестьянская армия состояла из 18 хорошо вооруженных полков общей численностью около 50 тысяч человек, против которых были брошены регулярные части под командованием Тухачевского, Уборевича и Котовского. В основном эти части включали в себя «интернационалистов» – латышских стрелков, мадьяров и других инородцев. Для подавления восставших использовалось все: начиная от превентивных угроз привести в действие отравляющие вещества и заканчивая самой настоящей оккупацией районов проживания крестьян, сопровождавшейся выжиганием сотен сел и деревень и поголовным уничтожением всего населения.
        Борьба была неравной, и все же крестьянская война длилась более года – по своим масштабам она сопоставима со знаменитыми народными выступлениями прошлых лет – Болотникова, Разина и Пугачева.
        Это восстание никогда бы не было подавлено, если бы перепугавшийся Ленин не поставил крест на политике военного коммунизма, приняв в марте 1921 года на X съезде партии ключевое решение о замене продразверстки твердым налогом, который составлял примерно половину планировавшихся реквизиций. Остальное было делом времени. Крестьяне отстояли свое право на существование и, устав воевать, постепенно покидали своего вождя. Летом 1922 года Антонов, оставшийся практически без армии, был выслежен и убит в селе Нижний Шибряй вместе со своим братом Дмитрием.

    * * *

        Антоновское восстание и гульба неуловимого батьки Махно, прозванного «Пугачевым», заставляли вспоминать мужицкие бунты в русской истории – с их сокрушающим размахом и роковым исходом.
        Но в «Пугачеве» Есенин менее всего задавался целью написать историю восстания и рассказать о причинах его поражения. Пугачевщина стала для него стихией, перед лицом которой открывались глубинные противоречия человеческой натуры. Нерв самой трагедии, ее суть – в постоянном, напряженном, непрекращающемся конфликте внутри человеческой души, в постоянных мучениях личности, не отделившей себя от природы до конца, еще представляющей собой физически и духовно одно целое с окружающим миром.
        Действие «Пугачева» протекает в беспросветной мгле, в которой разыгрывают свою трагическую мистерию призраки – ожившие покровители деревьев, птиц, зверей. «Музыка трагедии» звучит в монологах действующих лиц, пытающихся разгадать тайный смысл вакханалии живых сил природы. Здесь властвует звериная языческая стихия. Все действующие лица понимают ее язык, ибо в каждом из них сохранилась та часть души, в которой находит отзвук каждое явление природы, каждый ее мистический жест. Глубокой ночью, когда призраки, словно макбетовские ведьмы, покидают свои убежища и бродят по земле, совершаются все основные моменты действия: появление Пугачева, бунт казаков, появление Хлопуши, разгром восставших и, наконец, предательство.
        Природа бунтует и парализует волю к действию. Скованная ужасом толпа лишь наблюдает буйство неуправляемых сил, вырвавшихся наружу. Все, кроме Пугачева, потрясены зловещими знамениями.
    Мокрою цаплей по лужам полей бороздя,
    Ветер заставил все живое,
    Как жаб по их гнездам, скрыться,
    И только порою,
    Привязанная к нитке дождя,
    Черным крестом в воздухе
    Проболтается шальная птица.
    Это осень, как старый оборванный монах,
    Пророчит кому-то о погибели веще.

        Пугачев кощунствует, уверенный в своей правоте и силе. Он рассказывает весть, услышанную от черни: призрак шествует по России, закутанный в дырявый саван, призывая к мести, как некогда призывал к ней своего сына злодейски умерщвленный король датский. Но призрак, преследующий Пугачева, не обретает первозданного облика Петра III. Зловещий образ убитого царя предстает перед его глазами в том виде, в котором он был заключен в «смердящий гроб», как подлинный выходец с того света. Появление мертвеца – знамение гибели Пугачева и всех его сподвижников. Остается только, затаив дыхание, следить за все ускоряющимся темпом действия – приближения к роковому концу.
        Тайна тюрьмы, которой не дано было касаться призраку Гамлета-отца, предстает в «Пугачеве» воочию. В течение одной сцены происходит смена ликов осени, что является в трагедии символом злого рока. Облик «старого оборванного монаха» сменяется обликом мертвого Петра, в которого напряженно, с каким-то мрачным удовлетворением от переживаемого мистического ужаса вглядывается Пугачев.
    Эта тень с веревкой на шее безмясой,
    Отвалившуюся челюсть теребя,
    Скрипящими ногами приплясывая,
    Идет отомстить за себя,
    Идет отомстить Екатерине,
    Подымая руку, как желтый кол.

        «Голов бурливый флот» оказывается на поверку флотом мертвецов. Возникает идея отправиться в рискованное плавание восстания на скелете «под хохот сабль», обтянуть тот скелет парусами, прежде всего парусом головы Емельяна. И он делает последний шаг к пропасти – принимает имя мертвеца. Это – кульминация трагедии.
        Он бросает вызов року и миру. Добровольно залезает со своей «звериной душой» в гроб смердящий, уверяя себя и соратников, что каждое знамение, «предвещающее беду», предвещает его торжество.
        Исподволь, как из рукава злого духа являются все новые и новые кошмары. Осень обретает свой новый лик, еще более страшный, чем все предыдущие:
    Около Самары с пробитой башкой ольха,
    Капая желтым мозгом,
    Прихрамывает при дороге.
    Словно слепец, от ватаги своей отстав,
    С гнусавой и хриплой дрожью
    В рваную шапку вороньего гнезда
    Просит она на пропитанье
    У проезжих и прохожих.

        Это явление уже не оставляет места никаким догадкам – «все считают, что это страшное знамение, предвещающее беду…». Осень обрывает головы, как желтые листья. Заря красит ножи кровью, она льется с неба потоком крови, обрызгивая поля. Природа буйствует, как и взбунтовавшиеся россияне. В упоении возмездием они пытаются заглушить приступы страха, делают все, чтобы не чувствовать, что скоро возмездие настигнет их самих.
    Луны лошадиный череп
    Каплет золотом сгнившей слюны.

        Это пророчество неизбежной гибели – голос, вещающий: «Быть беде! Быть великой потере!..» Казаки не дрожали под пулями, но дрожали они, как осенние листья, при виде наваждений. Они не дорожат своими головами – они боятся предзнаменований. Поднявшийся вихрь закружит тех, кто вызвал его, снося с плеч их головы.
        В предпоследней сцене – «ветер качает рожь» – действие природы вынесено в название главы. В III главе – «Осенней ночью» – бунт только начинался, и пейзаж был относительно статичен. Теперь же, после разгрома восставших, после всеобщей гибели – «ветер качает рожь», – холодный ветер со свистом гуляет по России.
        Еще в самом начале трагедии звучало предупреждение, что природные знамения – пролог трагических событий. Здесь впору воскресить в памяти шекспировский монолог Горацио, который вспоминает страшные события, предшествовавшие падению римского императора.
    В высоком Риме, в городе побед,
    В дни перед тем, как пал могучий Юлий,
    Покинув гробы, в саванах вдоль улиц
    Визжали и гнусили мертвецы;
    Дождь кровью шел, кометы мчались в небо,
    Тускнело солнце; влажная звезда,
    В чьей области Нептунова держава,
    Болела тьмой почти как в Судный День.

        Гибнут Хлопуша, Зарубин, печать смерти лежит и на оставшихся. Природа начинает подавать свои прежние знаки, как бы напоминая о том, что она раньше пророчила;
    Посмотри! Там опять, там опять за опушкой
    В воздух крылья крестами бросают крикливые птицы.

        Те самые, которые метались в воздухе на Таловом умете, похожие на могильные кресты. Гибель стучит по деревням, и укрыться от нее некуда.
        Некуда?
        И вот здесь мы подходим к тому, ради чего, может быть, была написана эта трагедия.
        Есенин, воплощавшийся одновременно в каждом из своих героев и задававший их устами животрепещущие вопросы, всерьез волнующие его, понимает ту грань, которую нельзя перейти, вспомнив о своей человеческой сути. В такие минуты пробуждается в душе «роковая зацепка за жизнь», и перед самым концом Пугачев увидит тот же низкий месяц и «синь ночную над Доном», что и предавшие его Бурков и Творогов. Но не может он ни предать своего прошлого, ни изменить себе, не в пример Буркову, пожелавшему ради сохранения жизни вернуть все, что отдал «за свободу черни»:
    Я хочу жить, жить, жить,
    Жить до страха и боли!
    Хоть карманником, хоть золоторотцем,
    Лишь бы видеть, как мыши от радости прыгают в поле,
    Лишь бы слышать, как лягушки от восторга поют
    в колодце.
    Яблоневым цветом брызжется душа моя белая,
    В синее пламя ветер глаза раздул.
    Ради бога, научите меня,
    Научите меня, и я что угодно сделаю,
    Сделаю что угодно, чтоб звенеть в человечьем саду!

        Кажется, что Есенин напряженно вслушивается в этот страстный монолог. Люди для поэта – «из одного сада, сада яблонь, баранов, коней и волков». В то время, когда он писал «Пугачева», ему необходимо было нащупать в плодоносной почве какой-то родственный корень, за который можно было бы зацепиться. До конца обнажил он в «Пугачеве» два противоположных полюса человеческой натуры – добра и зла, света и тьмы… Но трагедия в том, что тьма наступает здесь, как положительное начало, как очищающий вихрь, тогда как свет недостижим. Чтобы достигнуть его, необходимо предать и себя, как носителя «темной стихии», и своих соратников. Рвавшиеся навстречу новой неведомой заре повстанцы слышат, что
    Лишь золотом плюнет рассвет,
    Вас развесят солдаты, как туш, на какой-нибудь площади.

        И последнее, что видит поверженный Пугачев перед смертью, – это призрачная, окутанная легкой дымкой картина света, умиротворения природы, гармонии, к которой стремится душа человеческая.
        Поразительна душевная сила поэта, гением своим удерживающего обе стихии – «светлую» и «темную» – в равновесии.
        Он берет на себя личную ответственность за душу каждого из своих героев: Пугачева с его стихией упоения бунтом, Хлопушу с его звериной сутью, Буркова с его жаждой жизни и даже Творогова, который не дает опомниться сомневающемуся сподвижнику – наносит ему удары в самое уязвимое место, склоняя на предательство.
    Только раз ведь живем мы, только раз!
    Только раз светит юность, как месяц в родной губернии.

        Душа самой природы обретает живую плоть, и все более очевидной становится слиянность человеческого и природного существа. Поэтому и гибель Пугачева одновременно и растворение в природе, нисхождение не в ад, но в недра матери-земли, породившей и вскормившей его, и одновременно она – эта гибель – воспринимается как жестокая несправедливость по отношению к человеку, который всем своим существом рвется навстречу жизни земной, ощущая родство своей души и ее потаенных сил.
        «Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности, как живого…» В свете этих признаний «Пугачев» предстает перед нами, как лебединая песня человеческой души, где органически переплетены человечья и природная нити. В последнем монологе голос Емельяна и голос поэта сливаются в единое целое:
    Где-то хрипло и нехотя кукарекнет петух,
    В рваные ноздри пылью чихнет околица,
    И все дальше, все дальше, встревоживши сонный луг,
    Бежит колокольчик, пока за горой не расколется.

        Это последнее, что он видит перед эшафотом, – он, не предавший прошлого, не отказавшийся от себя самого – способный понять соратников, выдавших его в руки палачей… В последних строках трагедии словно приоткрывается завеса, скрывавшая ее внутренний смысл, – обретает ясные очертания лицо, омытое пеной желтых, кудрявых волос, с синими, как чистые глубокие ледяные озера, глазами. И будто наяву слышится хриплый, срывающийся голос:
    А казалось… казалось еще вчера…
    Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…

        Далеки от истины были исследователи, пытавшиеся оценить драматическую поэму Есенина как «историческую». Не меньший, впрочем, соблазн возникает при мысли о возможности проанализировать «Пугачева» как произведение, в котором впрямую отразилось антоновское восстание. Есенин думал об этом, трижды сделал в тексте сознательные ошибки. Трижды он указывает, что мятеж подавляет не Петербург, где царствовала Екатерина, а Москва. Он настойчиво и прозрачно заменяет имперский Петербург большевистской Москвой. Во всех трех случаях ропщут мятежники:
    Оттого-то шлет нам каждую неделю
    Приказы свои Москва.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Пусть знает, пусть слышит Москва —
    На расправы ее мы взбыстрим.

        И наконец, в третьем случае мятежник Караваев в ответ на реплику Пугачева о том, что нужно «крепкие иметь клыки», вздыхает:
    И если б они у нас были,
    То московскиеполки (выделено нами. – Ст. и С. К.)
    Нас не бросали, как рыб, в Чаган.

        Удивительно, что эту сознательную «географическую путаницу» до сих пор не заметил ни один из литературоведов.
        Отголоски крестьянской войны начала 1920-х годов действительно слышатся в трагедии, и слышатся очень явственно. В монологе Буркова мы встречаемся с луной, которую «как керосиновую лампу в час вечерний, зажигает фонарщик из города Тамбова…». Да и в других монологах разгромленных повстанцев явственно слышен стон, который прокатился по Тамбовской губернии после того, как интернациональные отряды под командованием лихого командарма Тухачевского смели с лица земли несколько сотен деревень с их жителями, наводя «умиротворение» среди восставших крестьян.
    Нет, это не август, когда осыпаются овсы,
    Когда ветер по полям их колотит дубинкой грубой.
    Мертвые, мертвые, посмотрите, кругом мертвецы,
    Вон они хохочут, выплевывая сгнившие зубы.
    Сорок тысяч нас было, сорок тысяч,
    И все сорок тысяч за Волгой легли, как один.
    Даже дождь так не смог бы траву иль солому высечь,
    Как осыпали саблями головы наши они.
    Что это? Кто это? Куда мы бежим?
    Сколько здесь нас в живых осталось?
    От горящих деревень бьющий лапами в небо дым
    Расстилает по земле наш позор и усталость.
    Лучше б было погибнуть нам там и лечь,
    Где кружит воронье беспокойным, зловещим
    свадьбищем,
    Чем струить эти пальцы пятерками пылающих свеч,
    Чем нести это тело с гробами надежд, как кладбище!

        Но проникнуть за оболочку поверхностных исторических или современных ассоциаций так никому и не удалось. И когда Владимир Кириллов объявил Есенину, что Пугачев говорит на имажинистском наречии и что он – это сам поэт (то есть имажинист), Есенин с какой-то внутренней обидой ответил: «Ты ничего не понимаешь! Это действительно революционная вещь!» Иначе говоря, вещь не просто с современным подтекстом, но совершающая кардинальный поворот в поэзии и драматургии. Пожалуй, лишь один Сергей Городецкий из писавших о «Пугачеве» указал, что трагедия эта «не для сегодняшнего дня». Все остальные отклики были предельно примитивны: «дивертисмент, где актеры декламируют есенинскую лирику», «высокоталантливый набросок», «порождение мелкобуржуазного анархизма» и так далее, и тому подобное.
        – Говорят, лирика, нет действия, одни описания, – что я им, театральный писатель, что ли? Да знают ли они, дурачье, что «Слово о полку Игореве» – все в природе. Там природа в заговоре с человеком и заменяет ему инстинкт. Лирика! Да знают ли они, что человек человека зарезать может в самом наилиричном состоянии?
        Есенин жаждал постановки «Пугачева» на сцене. И первым, к кому он обратился со своей трагедией, был Всеволод Мейерхольд.

    * * *

        Этот неутомимый театральный экспериментатор появился в Москве в августе 1920 года, а 16 сентября того же года Луначарский назначил его заведующим Театральным отделом Наркомпроса, на место отставленной от должности О. Каменевой. На этом посту Мейерхольд развернулся вовсю.
        Он выдвинул лозунг «Театрального Октября», состоявший в том, чтобы в искусстве и, в частности, в театре произвести переворот, не уступающий государственному перевороту октября 1917 года, и принялся за дело с присущей ему энергией. Первой ласточкой «нового театра» стала постановка «Зорь» Верхарна.
        По существу, это был непрекращающийся трехчасовой митинг на сцене, реализованный в духе и стиле, насаждавшихся Пролеткультом. Думается, представляют некоторый интерес характеристики творчества Мейерхольда и его поведения в этот период, данные Юрием Елагиным, автором в целом панегирической книги о режиссере «Темный гений».
        «Актеры играли убого, беспомощно, да в этом спектакле они и не были особенно нужны, и задачи их на сцене были весьма несложны. Отчасти была осуществлена мечта Вахтангова о спектакле, в котором играет толпа. Но атмосфера революционно-коммунистического пафоса безусловно создавалась на сцене и передавалась аудитории. К искусству, как таковому, это, конечно, имело весьма мало отношения…
        Еще два его спектакля оказались художественно неполноценными из-за отсутствия квалифицированных актеров, воспитанных в духе его театральной системы. Но, как и раньше бывало с ним в таких случаях, духом он не пал. Провалов и неудач бывало в его жизни так много, что, казалось, у него выработался к ним своего рода иммунитет. Создавалось впечатление, что неудачи всегда подхлестывали его творческую фантазию, заставляли его работать с удесятеренной энергией…»
        Суть дела была, очевидно, в том, что театральная система Мейерхольда была просто противопоказана человеческой природе, и в дальнейшем он то вынужден был ее модифицировать, то подгонял актеров под найденное решение, превращая их в бездушных кукол, что не мешало ему при этом считать себя непогрешимым.
        Вот с этим режиссером и завязались дружеские отношения у «собратьев по величию образа». Вот ему-то и принес Есенин «Пугачева» для постановки вместе с Анатолием Мариенгофом, предоставившим «Заговор дураков». Прежде чем рассказать о том, как завершилась вся эта затея, следует сделать одно небольшое отступление.

    * * *

        Анатолий Мариенгоф впоследствии утверждал, что Есенин «бесконечно любил и город, и городскую культуру, и городскую панель, исшарканную и заплеванную». Кое-кто из друзей слышал от Есенина такое: «Ну разве можно сравнивать город с деревней! Здесь культура, а там… Дунул, и пусто». Есенин вообще был человеком, которого тянуло к себе все, не совместимое с его природой. Интересные, мягко говоря, отношения складывались у него и с городской культурой.
        Он терпеть не мог кинематографа (даром что однажды в «преображенческий» 1918 год принял участие в написании киносценария вместе с Сергеем Клычковым, Михаилом Герасимовым и Надеждой Павлович). Не любил цирк (особенно удручающее впечатление на него производила «французская борьба»). Пренебрежительно отзывался об ипподроме («То ли дело табун бежит!»). Массовая эстрадная культура той эпохи (всякого рода «румынские оркестры», ресторанные певцы и эстрадные шансонетки) производила на него тяжелейшее впечатление. Во всем этом он видел воинствующую пошлость. При этом неустанно читал книги, проглатывая огромное их количество. И не просто проглатывал – прорабатывал, извлекая из них все, годящееся для своего поэтического хозяйства.
        Но те явления в искусстве, которые представляли собой деформацию привычных форм, фундаментальное искажение человеческой природы, он обозревал с интересом и каким-то затаенным любопытством, как нечто глубоко враждебное и в то же время небессмысленное: как знак эпохи крушения всего и вся до основания. Так, в картинной галерее он напряженно всматривался в картины Пикассо, о котором Сергей Булгаков писал, что, когда смотришь на его полотна, «вас охватывает атмосфера мистической жути, доходящей до ужаса. Покрывало дня, с его успокоительной пестротой и красочностью, отлетает, все объемлет ночь, страшная, безликая, в которой обступают немые и злые призраки, какие-то тени, это – удушье могилы». Сейчас же он, с тем же любопытством, что и к Пикассо, присматривался к Мейерхольду. Создавалось ощущение, что неугомонный театральный экспериментатор – тот единственный режиссер, который сумеет поставить трагедию, поистине революционную для театрального искусства.
        Еще в 1920 году Есенин принял предложение Мейерхольда написать для Театра РСФСР-I драму в стихах «Григорий и Димитрий» – драму о самозванце, воцарившемся на Москве с помощью иноземных штыков, – с явным отталкиванием от пушкинского «Бориса Годунова». Драма эта не сохранилась, и мы не можем сказать, как реализовал поэт этот интересный замысел. О том, что она была в непосредственной работе, свидетельствует Иван Грузинов.
        «Утро. Вдвоем. Есенин читает драматический отрывок. Действующие лица: Иван IV, митрополит Филипп, монахи и, кажется, опричники. Диалоги Ивана IV и Филиппа. Зарисовка фигур Ивана IV и Филиппа близка к характеристике, сделанной Карамзиным в его „Истории государства Российского“. Иван IV и Филипп, если мне не изменяет память, говорят пятистопным ямбом. Два других действующих лица, кажется монахи, в диалогах описывают тихую лунную ночь. Их речи полны тончайшего лиризма: Есенин из „Радуницы“ и „Голубеня“ изъясняется за них обоих. В дальнейшем, приблизительно через год, Есенин в „Пугачеве“ точно так же описывает устами своих героев бурную дождливую ночь».
        А теперь поэт пришел к режиссеру с готовой драматической поэмой и приступил к чтению.
        «Есенин читал мне „Пугачева“, – вспоминал через много лет Мейерхольд, – и я почувствовал какую-то близость „Пугачева“ с пушкинскими краткодраматическими произведениями. Есенин читал мне пьесу как бы в конкурсном порядке, когда предлагались и другие произведения к постановке. Он читал, так сказать, внутренне собравшись.
        В этом чтении, визгливо-песенном и залихватски-удалом, он выражал весь песенный склад русской песни, доведенной до бесшабашного своего удальского выявления. Песенный лад Есенина связан непосредственно с пляской – он любил песню и гармонику. А песня, подобно мистерии, – явление народное».
        Мейерхольд выделил в есенинском чтении то, что показалось ему наиболее характерным. Но многие слушатели вспоминали, как дрожь брала их, когда слышали они монологи в есенинском исполнении, в особенности монолог Хлопуши, где звериная языческая стихия трагедии была сконцентрирована с наибольшею силой.
    Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!
    Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?
    Проведите, проведите меня к нему,
    Я хочу видеть этого человека.
    Я три дня и три ночи искал ваш умет,
    Тучи с севера сыпались каменной грудой.
    Слава ему! Пусть он даже не Петр!
    Чернь его любит за буйство и удаль.
    Я три дня и три ночи блуждал по тропам,
    В солонце рыл глазами удачу,
    Ветер волосы мои, как солому, трепал
    И цепами дождя обмолачивал.
    Но озлобленное сердце никогда не заблудится,
    Эту голову с шеи сшибить нелегко.
    Оренбургская заря красношерстной
    верблюдицей
    Рассветное роняла мне в рот молоко.
    И холодное корявое вымя сквозь тьму
    Прижимал я, как хлеб, к истощенным векам.
    Проведите, проведите меня к нему,
    Я хочу видеть этого человека.

        Постановка есенинской трагедии так и не состоялась. «Пугачев» был заменен Мейерхольдом другой пьесой – «Мистерией-Буфф» Маяковского. Здесь театральный экспериментатор ощутил полный простор для своих новаций. С «Пугачевым» же ничего не вышло, да и не могло выйти.
        Мейерхольд не мог не ощутить все бессилие своего творческого метода при столкновении с есенинской трагедией. Для Есенина же отказ от постановки был весьма тяжелым ударом. Позднее он попытался еще раз предложить «Пугачева» для сценического воплощения – на сей раз П. П. Гайдебурову. Но и эта попытка кончилась ничем.
        Да и что было делать его трагедии и ему самому в пышном и нищем, по сути, театральном мире начала нэпа? Это его «собратья» чувствовали себя там, как рыбы в воде, они со своими пьесками, консультациями в литчасти у Таирова, в журнальчиках «Театральная Москва» и «Новый зритель» поистине нашли себя.
        Когда в 1967 году Юрий Любимов принимался за постановку «Пугачева» в Театре на Таганке, неудача спектакля была как бы запрограммирована изначально. Считающий себя последователем Мейерхольда, режиссер подошел к трагедии во всеоружии с явным намерением воплотить неосуществившийся более полувека назад замысел. Но, возможно, его не постигла бы столь серьезная творческая катастрофа, если бы главным консультантом и автором сценической редакции не был бы приглашен постаревший Николай Робертович Эрдман, бывший имажинист и поставщик пьес для Мейерхольда, «расцветивший» трагедию пошлейшими сценами с императрицей Екатериной – в стиле воинствующих «антимонархистов» литературно-театральной Москвы 1920-х годов.
        История с «Пугачевым» стала для Есенина еще одним камнем преткновения в отношениях с «собратьями», о чем он им открыто заявил после чтения трагедии в «Стойле Пегаса». Заслуживает внимания краткое содержание есенинской речи в изложении Ивана Грузинова.
        «Он сказал, что расходится во взглядах на искусство со своими друзьями-имажинистами: некоторые из его друзей считают, что в стихах образы должны быть нагромождены беспорядочной толпой. Такое беспорядочное нагромождение образов его не устраивает, толпе образов он предпочитает органический образ.
        Точно так же он расходится со своими друзьями-имажинистами во взглядах на театральное искусство: в то время как имажинисты главную роль в театре отводят действию, в ущерб слову, он полагает, что слову должна быть отведена в театре главная роль.
        Он не желает унижать словесное искусство в угоду искусству театральному. Ему, как поэту, работающему преимущественно над словом, неприятна подчиненная роль слова в театре.
        Вот почему его новая пьеса, в том виде, как она есть, является произведением лирическим.
        И если режиссеры считают «Пугачева» не совсем сценичным, то автор заявляет, что переделывать его не намерен: пусть театр, если он желает ставить «Пугачева», перестроится так, чтобы его пьеса могла увидеть сцену в том виде, как она есть».

    * * *

        7 августа 1921 года умер Александр Блок.
        Незадолго до смерти он писал:
        «Хотим мы этого или не хотим, уйти от этого слова некуда, потому что в России два года назад окончилась революция. Каждый день истекшего двухлетия – для нас день изживания последствий этой окончившейся революции, каждая бытовая мелочь говорит о ней же, каждый изживал эти дни по-своему – активно, пассивно, сочувственно, с ненавистью, тупо, весело, клонясь к смерти, наполняясь волею к жизни, – каждый по-своему, но все равно – с чувством ее неотступного присутствия».
        В начале мая Блок приехал в Москву. Бледный, уставший, сжигаемый изнутри болезненным огнем, он читал на вечерах – в Политехническом, в Доме печати – старые, всем знакомые стихи: «Голос из хора», «Перед судом», «Седое утро». И в конце – о девушке, певшей в церковном хоре.
    И всем казалось, что радость будет,
    Что в тихой заводи все корабли,
    Что на чужбине усталые люди
    Светлую жизнь себе обрели.

    И голос был сладок, и луч был тонок,
    И только высоко, у царских врат,
    Причастный тайнам, – плакал ребенок
    О том, что никто не придет назад.

        Кто смотрел на Блока, терзаясь от боли, кто слушал его с недоумением и с насмешкой, кто видел в нем отставшего от жизни интеллигента. И много было тех, кто не скрывал своего злорадства, глядя на «большевика» – автора «Двенадцати».
        «Это же стихи мертвеца!» – раздался торжествующий вопль, как только Блок закончил чтение.
        «Он прав. Я действительно мертвец», – спокойно и устало согласился Блок. Жизнь была кончена.
        Вернувшись домой, в Петроград, он слег и больше уже почти не вставал. Ни дышать, ни жить в новой атмосфере он не мог.
        О смерти Блока Есенин узнал в «Стойле Пегаса». Сообщение о происшедшем вызвало замешательство среди посетителей кафе. Есенин молча ушел. А когда пролетарские поэты устроили в клубе «Кузница» на Тверской вечер памяти Блока, он, ворвавшись в зал, в крайнем возбуждении крикнул:
        – Это вы, пролетарские поэты, виновны в смерти Блока!
        До конца он не уставал при этом подчеркивать свое преимущество перед Блоком, и не только формальное. «Блок много говорит о родине. Но настоящего ощущения родины у него нет. Недаром он и сам признается, что в его жилах на три четверти кровь немецкая».
        Так прорывалось у Есенина отношение крестьянина к интеллигенту, в котором он улавливал определенную чужеродность. Отношение, идущее еще со времен «крестьянской купницы» и ее неприязни к «романцам» и «западникам». Все это накладывалось на демонстративное «высвобождение» из-под авторитета поэта, которого Есенин еще недавно признавал первым в России. Сейчас же «самый лучший в России поэт» должен был акцентировать внимание слушателей и читателей на том, в чем Блок ниже его самого.
        Это же подчеркивание своего первородства по сравнению с поэзией Блока прозвучало и в «Манифесте», который должен был открывать книгу «Эпоха Есенина и Мариенгофа». Этот же мотив прозвучит и через два года в «Предисловии» к предполагаемому собранию сочинений («Я очень люблю и ценю Блока, но на наших полях он часто глядит, как голландец…»).
        С Блоком был связан у Есенина сложнейший комплекс ощущений. Он в дым разругался со своими «собратьями», «почтившими» Блока похабнейшим вечером под издевательским названием «Чистосердечно о Блоке», на котором прозвучало «Слово о дохлом поэте» (впрочем, после того как Блоку в лицо было заявлено, что он – мертвец, удивляться ничему не приходится). Хотя это «в дым разругался» отличалось той же непоследовательностью, как и все у Есенина в то время. Не проходит и месяца, как он подписывает совместно с Мариенгофом пресловутый «Манифест», в котором укладывает «в гроб» всех соперников на поэтической арене, и покойного Блока в том числе.

    * * *

        Шум и гам сопровождал «всю банду» на протяжении 1921 года. Месяца, пожалуй, не проходило, чтобы не разыграли «великолепные» какую-нибудь очередную историю.
        Однажды в начале лета с помощью девушек, добровольных помощниц – Гали Бениславской, Ани Назаровой, Яны Козловской, – развесили ночью на московских изогнутых улицах так называемое «Обращение имажинистов» с совершенно издевательским вступлением:
        «Имажинисты всех стран, соединяйтесь!
        Всеобщая мобилизация
        поэтов, живописцев, актеров, композиторов,
        режиссеров и друзей действующего искусства».
        Тут уже, в отличие от истории с переименованием улиц, дело так просто не обошлось.
        Друзей пригласили в ВЧК и ясно дали понять, что если они не отменят сию мобилизацию, то незамедлительно будет закрыта их «Ассоциация», а соответственно они лишатся кафе и книжной лавки, не говоря уже о невозможности в будущем издания книг. Мобилизацию пришлось отменять прямо на Театральной и распускать взбудораженную толпу молодежи, требующей стихов.
        Не успели стихнуть разговоры об этом достопамятном событии, как литературная Москва вновь была взбудоражена очередным скандалом, разразившимся между имажинистами и наркомом просвещения Луначарским.
        Нарком все время пытался сидеть на нескольких стульях сразу: то расхваливал на все лады футуристическую братию, то солидаризировался с разрушителями из Пролеткульта, то хватался за голову и начинал бомбардировать Ленина письмами, в которых настаивал на необходимости сохранения культурных ценностей. Потом опять пожимал руки «революционерам в области духа», а ознакомившись с их творениями, приходил в ужас (все это вместе взятое называлось «культурной политикой» и «бережным отношением к художникам»).
        Ознакомившись с последними имажинистскими публикациями, Луначарский разразился статьей «Свобода книги и революция», в которой назвал имажинистов «шарлатанами, желающими морочить публику… среди которых есть талантливые люди, но которые как бы нарочно стараются опаскудить свои таланты…». Еще раньше в «Известиях» появилось письмо Луначарского, касающееся книг, «выпущенных за последнее время так называемыми имажинистами», которые «при несомненной талантливости авторов представляют собой злостное надругательство и над собственным дарованием, и над человечностью, и над современной Россией».
        Речь шла о сборнике «Золотой кипяток», посвященном «Сакше», то бишь А. Н. Сахарову. Здесь нарком мог ознакомиться с есенинской «Исповедью хулигана» со знаменитой «луной», а также насладиться мариенгофским словотворчеством.
        Но окончательно добило слабонервного наркома «Перемирие с машинами» Шершеневича.
    Друзья ремингтоны, поршни и шины,
    Прыщи велосипедов на оспе мостовой!
    Никуда я от вас, машины,
    Не уйду с натощак головой!

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Оторву свою голову пьяную,
    И, чтоб мыслям просторней кувырк,
    Вместо нее я приделаю наново
    Твой купол, Государственный Цирк.

    И на нем прической выращу
    Ботанический сад и лысину с прудком,
    А вместо мочевого пузырища
    Мытищинский водоем.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Рот заменю маслобойней,
    Ноги ходулями стоэтажных домов,
    Крышу надвину набекрень спокойней
    И новый царь Давид готов.

        И так далее. Про жажду «ласк супруга с заводской машиной» мы уже говорили.
        Луначарский был в бешенстве. Можно сказать, оскорблялось его достоинство как почетного председателя Всероссийского союза поэтов…
        «Так как Союз поэтов не протестовал против этого проституирования таланта, вывалянного предварительно в зловонной грязи, то я настоящим публично заявляю, что звание председателя Всероссийского союза поэтов с себя слагаю».
        А как насчет футуризма и поэта «ста пятидесяти лимонов», Анатолий Васильевич? Откуда вдруг такая стыдливость? Чем «Золотой кипяток» с Шершеневичем хуже? Уж признавать, так всех!
        «Мастера ЦК ордена имажинистов» приняли вызов и ответили соответствующим образом:
        «1. Наркому Луначарскому – или прекратить эту легкомысленную травлю целой группы поэтов-новаторов, или, если его фраза не только фраза, а прочное убеждение, – выслать нас за пределы Советской России, ибо наше присутствие здесь в качестве шарлатанов и оскорбительно для нас, и не нужно, и вредно для государства.
        2. Критику же Луначарскому – публичную дискуссию по имажинизму, где в качестве компетентных судей будут приглашены проф. Шпет, проф. Сакулин и др. представители науки и искусства».
        Составлял это письмо Шершеневич, и понятно, что имена Шпета и Сакулина не были взяты им с потолка: личное близкое знакомство с ними Вадима и предварительная обработка могли обеспечить победу в грядущей дискуссии.
        Интересен первый пункт обращения с озадачивающей фразой: «Выслать нас за пределы Советской России».
        Эпатаж? Издевательство? Над кем и над чем?
        Подобный способ расправы с «шарлатанами, вредными для государства», еще не вошел в практику режима. По меньшей мере год оставался до того дня, когда будет снаряжен «философский пароход», на котором 160 философов, писателей, ученых будут отправлены в вечное изгнание. Так дразнил Шершеневич Луначарского, или, чувствуя общую атмосферу, предугадывал неизбежное?
        Так или иначе, это была игра с огнем. Другое дело, что имажинисты в том виде, в каком они существовали, никому не были опасны и прекрасно вписывались при всех своих скандалах, объяснениях в ВЧК и перепалках с ругающимися критиками в «культурную обстановку» Советской России тех лет. Самой громкой, скандальной и подчеркнуто аполитичной группе можно было простить многое, время от времени огревая ее по затылку, а потом с иронической улыбкой выслушивая очередной протест. Чем больше грязи и разгрома вокруг – тем лучше.
        А нервы товарища Луначарского – это его личное дело. Пусть сам объясняется. Он и объяснялся.
        На этом все затихло. Но ненадолго. Следующий скандал произошел на заседании пролетарских писателей в ЛИТО, куда явился Есенин, посидел, послушал, а потом вышел на сцену.
        – Здесь говорили о литературе с марксистским подходом. Никакой другой литературы не допускается. Это уже три года! Три года вы пишете вашу марксистскую ерунду! Три года мы молчали! Сколько же еще вы будете затыкать нам глотку? И на кой черт и кому нужен марксистский подход? Может быть, завтра же ваш Маркс сдохнет…
        Возмущенные крики перебивались насмешками: ну чего еще можно от него ждать? Репутация известная: мало того, что имажинист, еще и хулиган в быту и в поэзии. Знаем мы, дескать, друг, и твой «кистень в голубой степи», и «мерина», и «Исповедь хулигана» с «луной»…
        Чего он добивался? Неужели рассчитывал, что поймут смысл написанного и сказанного?
        Пожалуй, ясно отдавал себе отчет в том, что слава «первого русского поэта» неотделима от славы «хулигана и скандалиста». Одно, увы, тогда было невозможно без другого. И приходилось тащить за собой этот черный шлейф, да так, чтобы никто из окружающих не понял, насколько тебе все это осточертело.
        Он с упоением перечитывал в те дни Гоголя и с затаенным ужасом находил полное подтверждение его прозрений в окружающей жизни. О какой, к черту, революции здесь можно говорить? Вокруг все тот же Миргород со знаменитой лужей и достопамятной свиньей, таскающей с казенного стола важные бумаги. Только лужа полна крови, и кровавые капли стекают со свиных клыков. Вокруг все те же «прекрасные» Иваны Ивановичи и Иваны Никифоровичи, готовые глотку перегрызть друг другу из-за очередного «гусака», и катит по России бессмертный Чичиков, торгующий мертвыми крестьянскими душами. Блуд на крови. Лиц человеческих не видно – сплошные свиные рыла кругом…
        Поистине легче в кабаке, чем среди этой замечательной публики.
        Он и отправлялся с друзьями-приятелями в кабак, в какую-нибудь тайную забегаловку, где в эпоху «сухого закона» можно было разжиться спиртом и хорошей закуской.
        Во время одного такого визита на квартирку у Никитских ворот к Зое Петровне Шаговой веселая компания наткнулась на сотрудников ВЧК. По сигналу о тайной нелегальной сходке «контрреволюционеров» чекисты явились к Шаговой и обнаружили, что никакой «контрреволюцией» там и не пахло. Просто этот притон частенько посещали разного рода дельцы и спекулянты, которые за ромом и бургундским обделывали свои делишки, торговали золотом и драгоценностями. Всех посетителей, включая и поэтов вместе с сопровождавшим их Гришей Колобовым, забрали в кутузку. Колобов, размахивая своим мандатом, пытался убедить чекистов, что они не имеют права арестовывать «ответственного работника». Конечно, ничего из этого не вышло, друзьям пришлось не просто провести ночь на нарах – один из чекистов-латышей заставил поэтов мыть камеру.
        Покидая тюремный двор, Есенин услышал позади себя: «Сережа!» Оглянулся. В тюремном окне мелькнуло женское лицо, глаза неподвижно смотрели на него. Он улыбнулся, махнул рукой. Старая знакомая! Мина. Мина Свирская… Еще совсем недавно он провел ее за руку в Политехнический, где читал «Сорокоуст»… Потом встретил случайно на улице, когда бежал в типографию… Вот где довелось свидеться! Милая подружка. Девочка-эсерочка. Что ждет ее теперь?
        После освобождения Есенин пил на квартире в Богословском, стремясь унять боль. Напевал популярную бандитскую песенку: «В жизни живем мы только раз, когда отмычки есть у нас…» Потом переходил на частушки собственного сочинения: «Эх яблочко да цвету ясного, есть и сволочь в Москве цвету красного…» Вдруг замолкал, опускал голову, о чем-то мучительно про себя думал.
        «Только раз ведь живем мы. Только раз…»
        Шел в «Стойло Пегаса», как всегда, откалывал очередные номера. Одному дельцу, громко ругающему выступавших, опрокинул на голову тарелку с соусом. В другой раз отказался выступать, вызвав негодующий рев в зальчике. Знал, что в «Стойле» его ждут с нетерпением: либо Есенин устроит скандал – хоть и небезопасно, а будет на что посмотреть, потешить нервы. Либо начнет читать стихи – тоже зрелище из незабываемых.
        На эстраде танцевали приглашенные актрисули. То «Цыганская венгерка» заставляла замирать слушателей в сладкой истоме, то Сандро Кусиков выскакивал со знаменитой гитарой и пел под всеобщий восторг романсы на свои слова.
    Слышу звон бубенцов издалека, —
    Это тройки знакомой разбег…
    А вокруг расстелился широко
    Белым саваном искристый снег…

    * * *

        – Жизнь моя с авантюристической подкладкой, но все это идет помимо меня…
        Слышавшие от Есенина эту фразу едва ли понимали, о чем идет речь. А между тем «авантюристическая подкладка» была отнюдь не «стойлопегасовского» и не «хулиганского» происхождения.
        Стычки, скандалы, объяснения – все это лишь сцена, которую наблюдают окружающие, создающие поэту соответствующую репутацию. Суть была в другом.
        Соответствие своим жизненным и поэтическим жестам Есенин неустанно искал и находил в сюжетах, разработанных и воплощенных классиками. Оценивая его жизнь, нельзя не прийти к мысли, что он достиг того, чего тщетно добивались символисты, сращивая в органическое целое жизнь и поэзию, не подменяя одно другим. Это единство просматривалось в нем еще в юности, когда он только ступал на литературный путь. Причем оно никогда не лежало на поверхности, как казалось многим, оно обреталось в глубине души, создавая ощущение бездонности, неисчерпаемости написанного.
        Слышавшим его сиюминутные литературные оценки казалось, что они присутствуют при описании круга есенинского чтения. Между тем каждое из названных имен было для Есенина принципиально важным именно в данный момент.
        Так, в беседе со Старцевым он проронил:
        – Ставрогин – бездарный бездельник. Верховенский – замечательный организатор.
        Многое тут вспоминается: разрубание в 1919 году иконы на щепочки для самовара – реализация на деле цитаты из Достоевского. И старые угрозы времен «Инонии» – «Языком вылижу на иконах я лики мучеников и святых», – отозвавшиеся в одном из клюевских стихотворений, навеянном рассказами о есенинском богохульстве и строчками «Дневника писателя»:
    Блузник, сапожным ножом
    Раздирающий лик Мадонны, —
    Это в тумане ночном
    Достоевского крик бездонный.

    И ныряет, аукает крик —
    Черноперый, колдующий петел,
    Неневестной Матери лик
    Предстает нерушимо светел.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    И звенит Достоевского боль
    Бубенцом плакучим, поддужным…
    Глядь, кабацкая русская голь
    Как Мадонна, в венце жемчужном!

        И хорошенький, однако, контраст: «бездарного бездельника» и «замечательного организатора»… Так и напрашивается сопоставление «замечательных организаторов» на политических ступенях и в литературном окружении с «бездарным бездельником» Ставрогиным, который соблазняет молоденьких девочек да приводит в шок благородное собрание, вцепившись генералу зубами в ухо…
        Много их было, почитавших Есенина за некое ставрогинское подобие… А еще больше тех, кто видел в нем хулигана от безделья. Интересный в этом смысле вышел разговор с поэтом Николаем Полетаевым.
        – Ты знаешь, как Шекспир в молодости скандалил?
        – А ты что же, непременно желаешь быть Шекспиром?
        – Конечно.
        – Так если он и стал великим поэтом, то не благодаря скандалам. Знаешь, как он работал?
        – А я не работаю?
        У Есенина даже губы задрожали от обиды.
        – Если я за целый день не напишу четырех строк хороших стихов, я не могу спать.
        Он писал в это время на ходу, во время прогулок… Его видели праздношатающимся, сидящим за кафейным столиком, запоминали влипающим в очередную историю… Лишь единицы запомнили сжатые губы, ничего и никого не видящие глаза, нечленораздельное мычание, раздававшееся в такт походке, из которого вдруг выплывали отдельные слова. Иной знакомый, встречающий его в переулке, обращался с сакраментальным вопросом:
        – Вечно ты шатаешься, Сергей. Когда же ты пишешь?
        – Всегда.
        Постепенно из неясной музыкальной волны рождались слова, сливающиеся в стихотворные строки.
    Сторона ль ты моя, сторона!
    Дождевое, осеннее олово.
    В черной луже продрогший фонарь
    Отражает безгубую голову.

    Нет, уж лучше мне не смотреть,
    Чтобы вдруг не увидеть хужего.
    Я на всю эту ржавую мреть
    Буду щурить глаза и суживать.

    Так немного теплей и безбольней.
    Посмотри: меж скелетов домов,
    Словно мельник, несет колокольня
    Медные мешки колоколов.

    Если голоден ты – будешь сытым.
    Коль несчастен – то весел и рад.
    Только лишь не гляди открыто,
    Мой земной неизвестный брат.

        Первое, что вспоминается здесь, – блоковское «Ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь…». Но, отвлекшись от первого впечатления, прозреваешь гоголевский Невский проспект с его газовыми фонарями, что зажигает дьявол, дабы показать все в ненастоящем виде, проспект, лгущий во всякое время года… Только интонационно стихотворение больше схоже не с гоголевской фантазией, а с «ржавой мретью» Достоевского в «Неточке Незвановой» и «Преступлении и наказании».
        Есенин «шатался», как «шатались» герои Достоевского по сумрачным, неприветливым улицам, снедаемые раздирающими мыслями или одной пламенной страстью. «Я сейчас собираю себя и гляжу внутрь», – писал он Мариенгофу. Этот взгляд внутрь себя помогал собрать части разорванного целого, но он же обнаруживал тот душевный перелом, когда всерьез думалось о невозможности дальнейшего бытия на этой земле.
    Только сердце под ветхой одеждой
    Шепчет мне, посетившему твердь:
    «Друг мой, друг мой, прозревшие вежды
    Закрывает одна лишь смерть».

        Это в душе, в стихах… А в обыденной жизни возможность подобного исхода неизменно представала в трагикомическом, если не в совершенно смешном виде.

        Из письма Л. Повицкому 1919 года:
        «Милый Лев Осипович! Как вы поживаете? Али так, али этак? Кому повем печаль мою?..
        Сколько раз я зарекался по той улице ходить!
        Я живу ничаво, больно, мижду прочим, уж тижало, думаю кончать…
        Жить не могу! Хочу застрелица… А револьвера убежал на улицу.
    Так прыгает по коричневой скрипке

        Вдруг лопнувшая струна[2].
        Гостин. «Европа». 66. С. Есенин».
        Память услужливо подбрасывает и «пистолет юнкера Шмидта» из письма к Евгении Лившиц, и приветствие поэта, обращенное к даме во время знакомства: «Свидригайлов!», и кличку «Алеша Карамазов», которой Есенина встретили крашеные «юрочки» в литературном Петрограде. Карамазовское находило свое место в душе поэта, пусть занимало в ней сравнительно небольшую нишу, но временами, повинуясь настроению, в полной мере выплескивалось наружу.
        Спасал и приводил в чувство Гоголь. Благодаря ему открывались новые источники жизненных сил, уходили мрачные мысли, рождалось ощущение самоценности жизни, независимой от окружающей мерзости.
        – Я у него все люблю… Начнешь читать – и весь мусор с души сдувает!
        «Это теперь мой единственный учитель», – говорил Есенин, с любовью поглаживая корешки гоголевского Собрания сочинений. Перелистывая «Мертвые души», он отыскивал строчки, идеально соответствующие его нынешнему состоянию.
        «Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать в первый раз к незнакомому месту: все равно, была ли то деревушка, бедный уездный городишко, село ли, слободка, – любопытного много открывал в нем детский любопытный взгляд. Всякое строенье, все, что носило только на себе впечатленье какой-нибудь заметной особенности, – все останавливало меня и поражало… Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность; моему охлажденному взору неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользнет теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои неподвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!..»
        Равнодушный взгляд на «пошлую наружность» убитой русской деревни обнаружит себя позже, и не в стихах, а в публицистике и в устных разговорах. Теперь же появляется впервые и набирает звук нота, услышанная им у Гоголя, по которой в дальнейшем он и будет настраивать свою лиру.
    Не жалею, не зову, не плачу,
    Все пройдет, как с белых яблонь дым.
    Увяданья золотом охваченный,
    Я не буду больше молодым.

    Ты теперь не так уж будешь биться,
    Сердце, тронутое холодком,
    И страна березового ситца
    Не заманит шляться босиком.

    Дух бродяжий! ты все реже, реже
    Расшевеливаешь пламень уст.
    О моя утраченная свежесть,
    Буйство глаз и половодье чувств.

        Каждая строфа этого стихотворения звучит по нарастающей, и когда кажется, что после «буйства глаз и половодья чувств» ничего сильнее не скажешь, вдруг следует образ всадника, знакомый нам по стихам о «чудесном госте», который под воздействием некоего волшебного жеста оживает сейчас, обретая черты самого поэта.
    Я теперь скупее стал в желаньях,
    Жизнь моя! иль ты приснилась мне?
    Словно я весенней гулкой ранью
    Проскакал на розовом коне.

        В 1918 году Есенин, восторгаясь Гоголем, находил соответствие окружающей жизни образу птицы-тройки, даром что несущей в бричке Чичикова, но поражающей силой и удалью своего полета… «Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях?.. Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится, вся вдохновенная Богом!..» Познав на себе, что значило это «наводящее ужас движение», и «неведомую силу» птицы-тройки, разметавшей по кочкам всю прежнюю жизнь, Есенин ищет в Гоголе ответа на иной вопрос: «Русь! Чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами?» Связь эта отыщется им в том измерении, о существовании которого догадывается человек, но ни определить, ни назвать его не в состоянии.
    Все мы, все мы в этом мире тленны,
    Тихо льется с кленов листьев медь…
    Будь же ты вовек благословенно,
    Что пришло процвесть и умереть.

        Но был среди современников Есенина человек, любивший Гоголя не меньше его самого: Андрей Белый. И Есенин жадно впился в его прозу.
        В «Серебряном голубе» Белого Есенин наслаждался не только ритмом, строением фразы, перебивами основного сюжета лирическими отступлениями – всем тем, что находил у любимого Гоголя. Он видел в нем мучившее его разложение гоголевского прекрасного мира, где каждое уродство составляло одно целое с цветущей природой, с загадочной и таинственной Русью… Теперь же дисгармония мира усиливается с каждым движением внутри его, и столь знакомый по Гоголю музыкальный мир провинциальной Руси начинает звучать с неслыханным доселе надрывом, словно что-то случилось с таинственной струной, звучащей в тумане, и доносится до человеческого слуха дребезжащий, режущий душу звук.
        «…Не видано нигде, чтобы друг с другом в ладу жили славные соседи, чтобы равно величали они друг друга поклонами, лаской, подарками и прочей приязнью: этот тебе и шапку ломит, и спину согнет на богатство соседа, на его глянцевитые со скрипом сапоги, не потому, чтобы при случае не надел пиджачной пары, а любезности ради, а сосед: – нос задерет сосед, руки в карманы; и обидно: сердце горит, указывает обороняться: не фря ведь какая: сам у себя в избе хозяин иной в красном углу под образами спит, не у чужого; так вот и начинает сосед соседу вредить, честь свою оберегая: непотребное слово на соседском заборе выведет или соседскому псу бросит мясной кус с воткнутою иглою; пес подохнет – и вся тут, а соседи разойдутся, будут друг друга подсиживать да подпаливать, доносами изводить: глядишь – один другого пеплом развеет по ветру.
        А с чего бы?»
        Кажется, единственное душевное пристанище в этом мире можно найти среди братьев-голубей, совершающих свои радения в ожидании дня, «когда родится царь-голубь – дите светлое», «и поющих, и преображающихся, и, сдается, преображающих мир вокруг себя…».
        В Дарьяльском – герое романа «Серебряный голубь» – Есенин видел многое, близкое себе самому. В Дарьяльском, которому разобьют голову кроткие сектанты, а потом в «переливах радуги воздушной» со светлыми ликами понесут его хоронить, а впереди пойдет женщина с распущенными волосами, неся все то же изображение голубя – символ духа и святости – в руках.
        Есенин с жадностью глотал страницы романа, угадывая в Дарьяльском и себя, на гибель свою отдавшегося буйному вихрю, гуляющему по опустелым полям милой и ненавистной России – кровью умытой…
        «Дикой красой звучали его стихи, тьму непонятным заклинающие заклятьем в напоре бурь, битв, восторгов. И, сковывая эти бури, битвы, восторги, – он насильно обламывал их ухарством – и далее: побеждал ложное, но неизбежно отламываемое ухарство византийством и запахом мускуса: но – о, о: запах крови дымился над запахом мускуса.
        И этот путь для него был России путем – России, в которой великое началось преображенье мира или мира погибель…»
        Традиционный русский быт и бытие русской природы, в самых неуловимых тонкостях воплощенные Гоголем, Есенин вновь увидел в прозе Андрея Белого, сравнения с которым в его глазах не выдерживает ни один из ныне живущих писателей:
        «Мария – это церковный день святой Марии, а „зажги снега“ и „заиграй овражки“ – бытовой день, день таянья снега, когда журчат ручьи в овраге. Но это понимают только немногие в России. Это близко только Андрею Белому. Посмотрите, что пишет об этом Евгений Замятин в своей воробьиной скороговорке „Я боюсь“ № 1 „Дома искусств“».
        Это Есенин писал Иванову-Разумнику из Ташкента.
        Он не принимал истерического страха Замятина перед жизнью и противопоставлял ему гоголевскую веру в Россию, пускай даже в интерпретации Андрея Белого.
        «Я боюсь, что у русской литературы останется только одно будущее – ее прошлое…» – Есенина возмутила эта эффектная фраза Замятина. Так ли, Евгений Иванович? Белый все понимает куда лучше вас, когда пишет о неразрывной связи Гоголя с Россией завтрашнего дня…
        Года не проходит, как Есенин пишет новое письмо Разумнику, где намеренно подчеркивает ту же мысль: «Хочется куда-нибудь уехать, да и уехать некуда. Вероятно, после пожара всегда так бывает. С тоски перечитывал „Серебряного голубя“. Боже, до чего все-таки изумительная вещь. Ну разве все эти Ремизовы, Замятины и Толстые (Алекс.) создали что-нибудь подобное? Да им нужно подметки целовать Белому. Все они подмастерья перед ним. А какой язык, какие лирические отступления! Умереть можно. Вот только и есть одна радость после Гоголя».
        Но Есенин не был бы Есениным, если бы в переписке с Разумником не предъявил бы свои претензии и к Белому, из которого следует «выбить Штейнера» и которому следует сделать выволочку за то, что тот в «Записках мечтателей» в статье «Рембрандтова правда и поэзия наших дней» в самых восторженных тонах оценил стихи Владислава Ходасевича. «Очень уж опротивела эта беспозвоночная тварь со своим нахальным косноязычием. Дошли до того, что Ходасевич стал первоклассным поэтом… Дальше уж идти некуда. Сам Белый его заметил и, в Германию отъезжая, благословил. Нужно обязательно проветрить воздух. До того накурено у нас сейчас в литературе, что просто дышать нечем».
        Проведя три года в накуренной имажинистской богадельне, немудрено стосковаться по свежему воздуху. Узнав об издании книг под маркой «Скифов» в Берлине, Есенин с радостью сообщает в этом же письме от 6 марта 1922 года: «Журналу Вашему или сборнику обрадовался тоже чрезвычайно. Давно пора начать – уж очень все мы рассыпались, хочется опять немного потесней „в семью едину“, потому что мне, например, до чертиков надоело вертеться с моей пустозвонной братией…» Это первое подобное откровенное и резкое признание в частном письме за все время существования ордена «великолепных».
        Ни черта не поняли его «собратья» ни в «Быте и искусстве», ни в «Пугачеве», ни в последних стихах. Налипли на ногах, как комья грязи, и тащит он их на себе уже по привычке.
        Как все же ни относись к идеологии «скифства», а достаточно сравнить нынешнюю есенинскую компанию – Андрей Белый, Иванов-Разумник, Клюев, Ремизов – с прежней – и Мариенгоф, Шершеневич, Ивнев… Понятно, среди последних он – звезда первой величины. Но до чего же осточертело светить на их фоне, когда знаешь себе подлинную цену!
        И все же не сцепиться с Разумником он не мог даже сейчас. И яблоко раздора все то же, родное, знакомое, любимое и ненавистное одновременно… Старый далекий друг, Николай Клюев…

    * * *

        В начале 1922 года в петербургском издательстве «Эпоха» вышла отдельным изданием небольшая поэма Клюева «Четвертый Рим».
        Вещь эта писалась в состоянии черного отчаяния, что наложило отпечаток на каждую ее строку. Здесь максимальной концентрации достигают и мотивы предыдущей клюевской книги – «Львиный хлеб», и с предельной (точнее, запредельной) отчетливостью выражена вечная клюевская антитеза – «земля – железо». Всю поэму пронизывает ощущение полной выбитости из колеи и потери всяких надежд на возрождение крестьянского рая – «Четвертого Рима». Пытаясь переломить это настроение, Клюев концентрировал образы, сгущал их, устроив в поэме настоящий «пир плоти», столь не любимый Есениным, а также заложил в ее содержание горчайший антиесенинский заряд.
        Клюев отталкивался от статьи Иванова-Разумника «Третий Рим», опубликованной еще в октябре 1917 года: «И с новым правом повторяем мы теперь старую формулу XVI века, только относим ее к идее не автократии, а демократии, не самодержавия, а народодержавия…» Душа Клюева болела при одной мысли о том, как они некогда едины были с Есениным, исповедуя эту идею. И нестерпимой была горечь обиды оттого, что «словесный брат» так и не внял «стихам – берестяным оленям»… Горечь эта вдвойне усилилась после прочтения есенинской «Исповеди хулигана».
        Ничего Клюев не увидел в этой поэме, кроме «цилиндра и лаковых башмаков». «Исповедь» стала для него свидетельством окончательного отречения Есенина от «крестьянской купницы», и все свое раздражение, весь жар полемики Клюев вложил в антиесенинскую инвективу, в противопоставление есенинским «башмакам» своего, первородного, земного, крестьянского мира… которого уже не было. Еще в 1920 году он писал Сергею Городецкому: «Жизнь моя старая, личная сметена дотла. Я очень страдаю, но и радуюсь, что сбылось наше – разинское, самосожженческое, от великого Выгова до тысячелетних индийских храмов гремящее. Но кто выживет пляску земли освободительной?!» Теперь же, сердцем понимая, что ему не выжить этой «пляски», Клюев заново пытается построить крестьянский мир на развалинах в его первозданном виде, отпуская проклятия некогда любимому собрату.
    Не хочу быть знаменитым поэтом
    В цилиндре и в лаковых башмаках.
    Предстану миру в песню одетым,
    С медвежьим солнцем в зрачках,
    С потемками хвои в бородище,
    Где в случке с рысью рычит лесовик!
    Я сплел из слов, как закат, лаптище
    Баюкать чадо – столетий зык.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Не хочу цилиндром и башмаками
    Затыкать пробоину в барке души!
    Цвету я, как луг, избяными коньками,
    Улыбкой озер в песнозвонной тиши.
    И верен я зыбке плакучей родимой,
    Могилушке маминой, лику гумна;
    Зато, как щеглята, летят серафимы
    К кормушке моей, где любовь и весна.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Не хочу быть лакированным поэтом
    С обезьяньей славой на лбу!
    С Ржаного Синая багряным заветом
    Связую молот и мать-избу.
    Связую думы и сны суслона
    С многоязычным маховиком…
    Я – Кит Напевов, у небосклона
    Моря играют моим хвостом.
    Блюду я, вечен и неизменен,
    Печные крепи, гумна пяту.
    Пилою-рыбой кружит Гсенин,
    Меж ласт родимых ища мету.

        И в эту дисгармоническую, раздирающую уши симфонию вплетается «распутинский» мотив. Давние встречи с Распутиным ожили в памяти Клюева и окончательно разбередили душу, ибо нестерпимой была для Клюева сама мысль о том, что не он, а ненавидимый им «старец Григорий» явился посланцем в Питер от глубинных недр Руси, дабы внести смуту в покои Романовского дома.
    Я вскормлен гумном, соловецким звоном,
    Что вьет, как напевы, гнезда в ушах. —
    Это я плясал перед царским троном
    В крылатой поддевке и злых сапогах.
    Это я зловещей совою
    Влетел в Романовский дом,
    Чтоб связать возмездье с судьбою
    Неразрывным красным узлом.

        «Четвертый Рим» произвел ошеломляющее впечатление на читающую публику. Похвалы чередовались с ругательствами и недоумением. А Иванов-Разумник не выдержал потрясения и разразился хвалебной статьей. «…Осознавший свою силу Илья Муромец размахивается в последних своих стихах и бьет, как в былинах, „по чем попадя“. Самонадеян захват поэмы, но Клюев – имеет право на самонадеянность: силач! Техникой стиха его недаром восторгался Андрей Белый… торжественной песнью плоти является вся первая часть „Четвертого Рима“…»
        Прочтя статью, Есенин дал ей достойную отповедь, ибо раздражила его даже не столько «торжественная песнь плоти», которую он никогда в Клюеве не переносил, но редкая для Клюева слабость и неубедительность самой поэмы, когда нагромождение образов, затемняющих смысл, неожиданно оказывается сопоставимым с надоевшими до чертиков опытами «собратьев» по воинствующему ордену… Есенин писал:
        «Чужда мне и смешна, Разумник Васильевич, сия мистика дешевого православия, и всегда-то она требует каких-то обязательно неумных и жестоких подвигов. Сей вытегорский подвижник хочет все быть календарным святителем вместо поэта, поэтому-то у него так плохо все и выходит.
        «Рим» его, несмотря на то, что Вы так тепло о нем отозвались, на меня отчаянное впечатление произвел. Безвкусно и безграмотно до последней степени со стороны формы. «Молитв молоко» и «сыр влюбленности» – да ведь это же его любимые Мариенгоф и Шершеневич со своими «бутербродами любви». Интересно только одно фигуральное сопоставление, но увы, – как это по-клюевски старо!..»
        В декабре 1921 года близкий друг Клюева редактор вытегорской газеты Николай Архипов был командирован в Москву на Всероссийский съезд Советов делегатом от Олонецкой губернии. Он вез с собой специально переплетенный цикл стихов Клюева «Ленин» из второго тома «Песнослова» с дарственной надписью вождю и письмо для Есенина, получив которое, поэт ответил коротенькой запиской:
        «Мир тебе, друг мой! Прости, что не писал тебе эти годы, и то, что пишу так мало и сейчас. Душа моя устала и смущена от самого себя и происходящего. Нет тех знаков, которыми бы можно было передать все, чем мыслю и отчего болею. А о тебе я всегда помню, всегда ты во мне присутствуешь. Когда увидимся, будет легче и приятней выразить все это без письма…»
        Увидеться им довелось не скоро. Вернувшийся назад Архипов рассказал Клюеву о том, о чем шумела, гудела и сплетничала вся Москва. О переезде Есенина на новое место жительства. В Балашовский особняк на Пречистенке. В дом, где поселилась недавно приехавшая в Москву мировая знаменитость – американская балерина-босоножка Айседора Дункан.

    * * *

        Она приехала в Россию 24 июля 1921 года в сопровождении ученицы и приемной дочери Ирмы, а также камеристки Жанны. Приехала «по приглашению Советского правительства».
        Вот как писала она об этом в своих воспоминаниях:
        «Весной 1921 года я получила телеграмму от Советского правительства:
        «Русское правительство единственное, которое может понять вас. Приезжайте к нам. Мы создадим вашу школу».
        Откуда пришло это обращение? Из ада? Нет – но из ближайшего от него места, которое для Европы заменяло собою ад, – от Советского правительства, из Москвы. Я ответила:
        «Да, я приеду в Россию и стану обучать ваших детей при единственном условии, что вы предоставите мне студию и все, что необходимо для работы…»
        По дороге в Россию у меня было чувство, словно душа, отделившись после смерти, совершает свой путь в новый мир. Мне казалось, что я покинула навсегда все формы европейской жизни. Я в самом деле верила, что на земле каким-то чудом создано идеальное государство, о котором мечтали Платон, Карл Маркс и Ленин. Со всей энергией своего существа, разочаровавшегося в попытках достигнуть чего-либо в Европе, я была готова вступить в государство коммунизма…»
        Если отвлечься от напыщенной риторики, то окончание воспоминаний балерины представляет немалый интерес.
        Это было ее пятое путешествие в Россию. Путешествие, кардинально отличавшееся от всех предыдущих.
        Буржуазной Европе после Первой мировой войны все надоело. Не нужна ей уже была и полузабытая, стареющая, отяжелевшая босоножка. Приезд Айседоры в Россию был ее последним шансом продлить свою артистическую жизнь. С другой стороны – Айседора была козырной картой в игре кремлевских идеологов. Готовясь к изгнанию своей национальной элиты – к высылке философов, экономистов, писателей, не желающих сотрудничать с властью, теряя Шаляпина, Горького, Анну Павлову, Сергея Лифаря, Нижинского, кремлевские мудрецы судорожно старались не ударить в грязь лицом перед Европой. Им в скором времени надо было выходить на переговоры с Западом, появиться на Генуэзской конференции, но не варварами, а просвещенными строителями новой культуры. Положение свое в этой области они оценивали как благоприятное, потому что русофобствующий Запад (они это знали) никогда не будет гневаться на них за изгнание значительных фигур, связанных с тысячелетней Россией, с ее имперским блеском… Западу эта тысячелетняя Россия была чужда и враждебна даже в большей степени, нежели большевистская.
        Да Запад и не заметит изгнания всяких Ильиных, Бердяевых, Булгаковых, Карсавиных, Лосских… Зато он заметит и оценит приглашение в Россию Джона Рида, Герберта Уэллса, Арманда Хаммера, Айседоры Дункан…
        Кто был инициатором приглашения Дункан? Красин? Подвойский? Луначарский? Впрочем, так ли это важно? Важнее другое: телеграмма эта пришла вовремя.
        Существует версия, что эта телеграмма – не что иное, как легенда, изобретенная Айседорой… Так или иначе, не будем гадать…
        Успех Дункан в Европе был чрезвычайно кратковременным. Ее публичные выступления против классического балета, ее «концепция танца будущего», как «движения дикаря, живущего на свободе в теснейшей связи с природой», и призывы к «добровольной наготе зрелого человека, тело которого будет гармоническим выражением его духовного существа», ее «оживление» в танце застывшего движения древнегреческих скульптур – все это вызывало взрыв любопытства, естественной тяги к непривычному, провоцирующему на спор, скандал… Она была, бесспорно, талантливой женщиной, поглощенной «одной, но пламенной страстью», одержимой своей идеей обновления балета. Западная публика, как всегда, клевала на все свеженькое, а потом быстро охладевала. Кроме того, возраст брал свое. В 1921 году Айседоре было уже 43 года.
        Оказавшись к весне того года буквально в мертвой точке, ощущая свою ненужность, пере