-
ЖИЗНЬ ПУШКИНА
-
Примечания
«Биографа интересуют не литературные реминисценции и влияния, а сама жизнь… душа автора», — писал создатель книги «Жизнь Пушкина», известный символист Г. И. Чулков. Интересом к душе художника приковывает она внимание читателя. Наверное, поэтому даже в юбилейный, 1937 год, обогативший «пушкиниану» яркими исследованиями, эта работа выделялась своей оригинальностью. Следует помнить и то, что к этому произведению автор шел долго, почти всю жизнь. Книга была буквально выстрадана им.
«Ничего, кроме Пушкина, в ум нейдет»[1], — признавался Чулков незадолго до смерти. Даже своей заветной тетради он предпослал любимое пушкинское изречение «Habent sua fata libelli», то есть «Книги имеют свою судьбу». Слова эти оказались пророческими, что и подтвердила судьба написанной им уникальной для своего времени, но не потерявшей своего значения, а, может быть, даже заигравшей сегодня новыми красками, биографии Пушкина.
В течение полутора десятилетий творил Чулков свою литературоведческую «пушкиниану». В ней значительное место занимают произведения биографического характера, посвященные личности, творчеству и обстоятельствам жизни величайшего русского поэта (то, что впоследствии окрестили «занимательным литературоведением»), десятки статей, в которых содержится анализ отдельных проблем и аспектов пушкинских произведений, доклады в Государственной Академии Художественных Наук, выступления, заметки, записи в дневниках, фиксирующие различные моменты работы над той или иной темой. В разное время Чулковым были написаны или прочитаны в виде докладов и лекций работы «Пушкин и Россия», «Пушкин и театр», «Пушкин и Польша», «Славяне и Пушкин», «Таинственный певец». Большое впечатление на присутствующих произвело его выступление в 1921 году на объединенном торжественном заседании Института Итальянской культуры, Всероссийского союза писателей, Общества любителей Российской словесности и Академии Духовной культуры «Данте и Пушкин».
Итогом многолетних исследований стала научная биография поэта «Жизнь Пушкина», сначала опубликованная в «Новом мире» (1936), а затем вышедшая отдельным изданием (1938). По всей вероятности, над ней Чулков начал работать сразу после 1917 года. Он назвал свою рукопись «Поэт. Душа творчества», но издать ее не удалось. В 1921 году Чулков констатировал в письме, что после долгих мытарств и прохождений по разным инстанциям книга «окончательно запрещена цензурой»[2]. Это стало тяжелейшим ударом для писателя, но не подтолкнуло к решению об эмиграции (хотя на руках уже была германская виза). «Буду ждать своей участи здесь», сокрушенно подводил он итог своим терзаниям.
Оставшиеся от книги заметки говорят о том, что основой замысла были взаимоотношения поэта и общества (Чулков намеревался написать даже отдельную работу «Пушкин и государственность»), а опорными моментами стали заветы Пушкина: «Ты царь, живи один» и «Глаголом жги сердца людей». Эти мысли — сокровенность творчества и открытость поэта миру, приятие его в себя — определили и «внутренний сюжет» биографии, выразившийся в таких словах Чулкова: «…оптимизм Пушкина (…) надо искать (…) в целостном миросозерцании поэта, которое позволило ему, сознавая трагические противоречия жизни, язвы истории, социальное зло, ущерб и муки человеческой природы, — неизменно верить в объективную реальность бытия и в конечное торжество человека[3].
Откровенно о типе пушкинского оптимизма Чулков выразился в своих записках: «Пушкин преодолел религиозным (сознанием) опытом, трагическим в своей основе, свой психологический пессимизм. «Психологического оптимизма» в нем не было, и таковым поэтому он не мог преодолеть «метафизического пессимизма». Пушкин, слава Богу, не Михайловский и не Иванов-Разумник, так сказать»[4]…
Так ведущей мелодией книги стала «пламенная любовь» Пушкина «к земле, которая никогда не была для него отвлеченным началом, а оставалась живым и глубоким опытом бытия»[5]. Конечно, прозрачнее о природе христианского мировоззрения поэта в те годы сказать было невозможно.
Повествование Чулкова о жизни Пушкина печатается одновременно с вересаевским «Пушкиным в жизни», жанр которого определен его автором как «монтаж документов». У Вересаева мы слышим голоса эпохи. И Чулков пользуется теми же самыми исходными данными дневниками, письмами, обращается к тем же самым фактам. Но своеобразие его «пушкинианы» заключается в том, что, помимо этих голосов, мы слышим выразительный голос самого автора: он часто перебивает свидетельства современников и потомков собственными умозаключениями, делает определенные выводы, предлагает гипотезы.
Написанная Чулковым биография предельно концептуальна. Читатель волен принять или не принять эту концепцию, но он не может не признать, что религиозная идея стала звеном, объединившим все части повествования, выстроившим судьбу поэта в линию смены духовных ориентиров, высшей точкой которых стало убеждение, «что исторической необходимости соответствует какой-то космический закон, что в основе бытия заложена живая реальность».
Разрешение Главлита на публикацию текста, насыщенного такими идеями, в «Новом мире» действительно должно было показаться невероятным. «Весь этот год (1936. — М. М.) прошел для меня под знаком Пушкина, — записал Чулков в дневнике. Каким-то чудом с мая месяца по декабрь публикуется моя работа. Но появится ли отдельной книгой — большой вопрос… Чем кончится эта моя борьба за Пушкина — не знаю». Но книга — вопреки мрачным прогнозам — все же вышла в 1938 году. Однако цензура буквально искромсала авторский текст, допустив к публикации лишь угодные ей «выбранные места». Так на свет появилось «искореженное и сокращенное непристойно»[6], по выражению автора, произведение.
Работал Чулков над этой книгой исключительно добросовестно.«…вожусь с Пушкиным, как китаец со своим полем — прилежно и благочестиво»[7], — иронизировал он над собственным усердием. Но зато был предельно серьезен, когда определял значение Пушкина для русской культуры и национального духа. «Почему Пушкин нам так дорог? Почему так высоко его ценим? — задавался он вопросом в своем дневнике. — Неужели потому, что в нем отразился «процесс движения русской жизни от «средневековья» к новому буржуазному обществу»?[8] Пусть так — но ведь отразился с «дворянской» точки зрения, по мнению этих истолкователей. Какой же нам толк от этого отражения? Значит, как ни уклоняйся от прямого ответа, а приходится признать, что в Пушкине было нечто, независимое от его дворянства, от его класса, даже от его эпохи. Вот как раз это нечто и есть высокое в его поэзии, то, что будет нужно и дорого «бесклассовому обществу». Какова же сущность его поэзии? Пушкин потому дорог нам, что он почувствовал мир как живое, цельное и положительное начало. Он за множественностью ущербного мира угадал его первооснову как плерому[9], как полноту наполняющего, все «во всем». Ни один русский поэт не дал такого утверждения бытия, как Пушкин. И это утверждение тем драгоценнее, что оно явилось у поэта не как наивное идиллическое приятие данности, а прошло через «горнило сомнений». Смысл духовной биографии (выделено мною. — М. М.) Пушкина заключается в том, что, к середине 20-х годов примерно, Пушкин решительно преодолел навязанную ему «проклятым», по его словам, воспитанием французскую цивилизацию и стал ревнителем органической культуры»[10].
Эту мысль Чулков еще более акцентировал в статье «Убийцы Пушкина», где поэт уже выступал как фигура, самим «фактом своего бытия доказывающая, что русская культура, независимая от прусского и австрийского руководства»[11], существует. Это было выношенное убеждение Чулкова, которое он начал пропагандировать еще в 1910-е годы, когда заявил: «Есть культура живая, и есть культура мертвая. Мы не забудем, какие сокровища подарила миру западноевропейская культура, но мы не станем мертвое называть живым. (…) Уже ищут иные художники монументального искусства и прилежно и пристально вглядываются в образцы византийской культуры и древневосточных культур. (…) У нас были Александр Иванов и Врубель. Их гении завещали нам правду искусства всенародного»[12]. Выразителем русского и одновременно всенародного искусства и хотел Чулков видеть Пушкина. И в своей книге он, анализируя произведения Пушкина, выступавшего защитником русской национальной культуры, предлагает читателю поразмыслить над соотношением национальных пристрастий и универсальной идеи, что звучит особенно актуально сегодня.
Делая Пушкина выразителем одновременно «национального» и «универсального» духа, Чулков, несомненно, несколько преувеличил опасность происков «темной международной реакции», «агентов австрийской политики» в русских министерствах и высшем свете (он имел в виду министерство иностранных дел и салон Марии Дмитриевны Нессельроде), которые преследовали поэта и плели вокруг него заговор. Что делать? Чулков основной текст своей книги писал в тридцатые годы в атмосфере всеобщей подозрительности, поэтому и духовная биография Пушкина стала своеобразной проекцией духовной жизни современного автору общества.
В целом книга оказалась насыщенной крамольными для своего времени идеями. В ней определенно оспаривался усиленно насаждавшийся классовый подход к искусству, проводилась мысль о возможности религиозной трактовки творчества русского поэта. Чулков мыслил свое произведение как отповедь тем исследователям Пушкина, которые в его творчестве видели лишь «переход одних хозяйственных форм в другие» (как явствует из рецензии Чулкова на пушкинский том «Литературного наследства», адресатом его критики были Д. Благой, А. Цейтлин, А. Эфрос и другие пушкиноведы той поры). Поэтому и акцент он сделал не на социальной обусловленности творчества поэта, что было принято, а на тех моментах, которые характеризовали Пушкина как человека, как неповторимую, саморазвивающуюся личность. В частности, в книге много места отведено его любовным увлечениям, даны точные и глубокие характеристики женщин, которые привлекли, хотя бы на мгновение, внимание поэта. Это, в свою очередь, тоже вызвало гневную отповедь пуристов от литературоведения[13].
Но интерес к любовной сфере со стороны Чулкова был продиктован конечно же желанием, во-первых, дать полное и разностороннее представление о страстях, кипевших в душе Пушкина. Разговор в конце концов ведь опять возвращался к душе (кстати, в книжном варианте были убраны практически все личностные и оценочные характеристики избранниц поэта, подробности его отношений с ними, что сразу обеднило повествование и сделало эмоциональную сторону жизни поэта постноневыразительной). А во-вторых, обращение к ним, страстям, возможно, призвано было замаскировать «сокровенные» мысли, которыми автор очень дорожил. И важнейшую из них обретение Пушкиным религиозной полноты бытия.
Так неожиданно в русской культуре советской эпохи появилась первая религиозная биография поэта. И это, как с гордостью признавался сам автор, было почувствовано проницательными и религиозными людьми. Он даже заметил в дневнике: «Евг. Казимировна Герцык, будучи в Москве, успела прочитать две главы и сказала, что она почувствовала за видимо объективным изложением мою руководящую идею. Вот это, вероятно, и злит моих врагов»[14].
Несомненно, в оригинальном и неприемлемом для литературоведения 30-х годов прочтении творчества и трактовки личности поэта сказалась глубокая религиозность самого автора, в котором, начиная с 1920-х годов, укрепилась вера в «историческое христианство», пришедшая на смену мистико-анархистским идеям. Чулков, по собственному признанию, «жизнью и смертью» (у него в 1921 году умер единственный сын) был приведен к «тому, о чем… ранее лишь догадывался»[15]. Поэтому он и в жизни Пушкина выделил движение от скептического вольтерианства к религиозному видению мира, постарался всеми красками расцветить «веселый скепсис юного эпикурейца», чтобы очевиднее стали разительные перемены, произошедшие в нем позднее, когда поэт освободился от «так называемого здравого смысла, легкого отношения к жизни, поверхностной эротики, скептической оценки истории и веселой иронии, позволявших самые важные вопросы решать, не задумываясь над их глубиною».
По мнению Чулкова, «цельное отношение к человеку, к обществу, к бытию» сложилось у Пушкина раньше, чем он полностью воспринял христианскую идею. Новое восприятие мира покоилось на разочаровании во французской цивилизации вообще, заключалось в отказе от «отвлеченной» вольтерианской рассудочности, развенчивании достоинств «уединенного субъективизма», а также в «утра те веры в близкий успех революции». Размышляя о путях, которые привели Пушкина к Богу, Чулков обращает внимание на судьбу его знакомого англичанина Гутчинсона, который исписал тысячу листов, чтобы доказать невозможность существования Творца, но вслед за этим, уехав в Англию, стал пастором англиканской церкви, и задается вопросом: не приводят ли именно настойчивые атеистические размышления к диаметрально противоположным выводам?
В «Жизни Пушкина» есть много страниц, упорно возвращающих нас к разговору о религиозности поэта. Они-то большей частью и вычеркивались при повторной публикации в 1938 году, причем удалялось все, имеющее даже сколько-нибудь косвенное отношение к вопросам религии. Так, цензоры и редакторы, опустив подробности происхождения первого директора Лицея В. Ф. Малиновского из среды духовенства, решили, что ни к чему читателю знать и детали (певчие, панихида, присутствие протопресвитера и прочее) его похорон. Заодно с религиозным «криминалом» исчезли и любые упоминания об отношении поэта к религии вообще, даже те, которые, казалось бы, вполне соответствовали духу времени, как, например, утверждение, что «Пушкин всегда был равнодушен к богословским вопросам».
Чулков, тонко чувствовавший разницу между религией и богословием, мог позволить себе такое высказывание! И именно поэтому он нередко привлекает внимание читателя именно к богословским спорам, нюансам восприятия религии. Разбирая пушкинское стихотворение «Безверие», он видит в «безбожии» юного лицеиста в тысячу раз больше положительного отношения к бытию, чем в худосочной «религии сердца благочестивого лифляндского дворянина» (так он именует директора Лицея Е. А. Энгельгардта, чья «кисло-сладкая религия сводилась к очень жалкому рационализму», отталкивающему Пушкина). Ему важно такое противопоставление, чтобы подчеркнуть устремленность поэта к радостному, полнокровному и полноценному приятию и оправданию бытия.
Но поскольку для Чулкова «понимание мира как живого и цельного начала»[16] и есть символизм, он и прочитывает Пушкина символистски, видя в его творчестве сочетание «подлинного реализма» с «глубоким символизмом». Пушкинский символизм — это открытие «в самых смелых и загадочных символах не иллюзии субъективного идеализма, а подлинной, живой и безмерной в своей глубине реальности». Потому и в «Цыганах» ему видится отказ от «круговой поруки» и противопоставление «своеволию частного человека» «идеи общественности». А символический смысл «Медного всадника» заключен, по его мнению, в отражении «вечных противоречий исторической необходимости — столкновении личности и Левиафана», воплощенных в образах Евгения и Петра I. И реализм поэта он истолковал как «реализм в высшем смысле» (к которому питал особое пристрастие еще со времен поклонения Достоевскому), то есть такой, когда дается не только «изображение действительности», но и вершится «страшный суд над нею во имя иной, лучшей действительности». Отсюда и полная уверенность, что Пушкин никогда не был романтиком (Чулков подразумевает под романтизмом веру в различного рода «иллюзии и мнимости»).
В символистском духе интерпретируются биографом и любовные увлечения поэта. Чулков находит объяснение тайны пушкинской «любвеобильности» в воспоминаниях М. Болконской, которая считала, что «в сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел…». Таким образом, способность Пушкина влюбляться во всех встречаемых им «хорошеньких женщин» питалась, по мысли автора, не столько его чувственностью, сколько поэтическим чувством, постоянно требовавшим источника вдохновения. Чулков резко восстал против принявшей уже форму мифа легенды об «утаенной» любви Пушкина, видя и поэте искателя «вечноженственного»: «В каждом женском лице он искал и находил какое-то чудесное воспоминание о райской красоте, утраченной, но возможной». Автор с большим или меньшим успехом старается убедить читателя, что для Пушкина не так уж важен был адресат его стихотворений и лирических признаний: ведь душа поэта была переполнена такими пламенными чувствами, строки выливались в такой сокрушительный гимн любви, что земная женщина практически не могла быть их источником. Чулков считал, что Пушкину легче обращаться к умершей возлюбленной, потому что тогда его любовные заклинания становятся вызовом самой смерти — его величайшим желанием было «деятельное, требовательное, безумное желание» победить тлен, исчезновение, гибель. Похоже, что в этом наблюдении таится верное угадывание некоего сокровенного начала пушкинской лирики, полной трагического оптимизма и всепобеждающего преображения.
В книге много нетрадиционных прочтений уже ставших хрестоматийными произведений. С ними можно соглашаться или не соглашаться, но нельзя не признать их самостоятельности. В «Кинжале» Чулков предлагает увидеть не только призыв к мести коронованным особам, но и к наказанию деятелей якобинского террора. А «Гавриилиаду» расценивает как вызов насаждавшемуся по всей России придворному мистицизму. Он явно сглаживает при этом богоборческий смысл поэмы, говоря, что ее «стрелы не попадали и евангельское предание». При этом автор действительно пытается понять, как в короткий отрезок времени могли быть написаны проникнутая «пряным, острым и сладостным» духом эротики «Гавриилиада» и рассказ о братьях-разбойниках, даже во «мраке преступления» не утративших высоких нравственных чувств, как совмещались в сознании Пушкина восхищение целомудрием христианки Марии из «Бахчисарайского фонтана» и непристойность той же «Гавриилиады».
Надо заметить, что к концу 20-х — началу 30-х годов в сознании Чулкова-художника возникла твердая установка на пушкинскую ясность, лаконизм, емкость изложения. Он даже придумал название для своей новой манеры актуализм, подразумевая под этим четкую фабулу, быстро развивающееся действие, строгую экономию изобразительных средств. И можно сказать, что в «Жизни Пушкина» он во всем блеске явил новый творческий метод.
В книге точно, с запоминающимися деталями воссоздана атмосфера, которая сопутствовала духовному становлению Пушкина. Каждый этап (а он чаще всего выделен в особую главу) рисуется как драматическая сцена. Вот, например, дилемма, которая встала перед родителями маленького Александра: куда отдать учиться сына? То, что он оказался в Лицее, представлено как счастливая случайность, возникшая из десятка совершенно запрограммированных действий. Но это позволило мальчику «ускользнуть от патеров, имевших немалое влияние на своих питомцев» (ведь известно, что родители уже готовы были отдать его в католический пансион, «где внушались воспитанникам соответствующие идеи»). Становится ясно, что для Чулкова идеи мартинистов, то есть религиозное вольнолюбие, которое процветало в стенах Лицея, где почти все преподаватели были масонами, безусловно, предпочтительнее, чем католическое вероисповедание. Однако при этом автор не забывает сказать и об «издержках» лицейского воспитания, в котором имена вольнодумцев соседствовали с именами эротических стихотворцев.
Необычайно сочно и колоритно воспроизведена атмосфера жизни, окружающей поэта, и особенно портреты друзей — Кюхельбекера, Дельвига, Пущина, Нащокина. Для каждого из них у Чулкова находятся слова, точно выражающие их душевную сущность. Так, о Кюхельбекере, вызывающем у Пушкина смешанное чувство уважения и жалости, сказано: «У него был какой-то… торжественный и высокопарный или неуклюже-игривый, совсем не прозрачный, старомодный и горький» мир. А Нащокин предстает со страниц книги начитанным, образованным, умным человеком, типичным москвичом-хлебосолом, обладавшим той «бесплодной даровитостью», которая придавала особую пленительность его облику и поведению. Благодаря его широкой натуре и рыцарской прямоте Пушкин мог наслаждаться в его доме покоем, обретать утерянную беспечность.
Писатель многое знает о своем юном герое, знает обо всех шалостях, подчас необъяснимых поступках, симпатиях и антипатиях, которые, ставя в тупик его учителей и наставников, обнаруживали в нем неукротимый темперамент. Чего стоит хотя бы эпизод «злоупотребления» голем-моголем с ромом, имевший вполне определенные последствия, или случай, когда поэт по ошибке в темноте обнял пожилую фрейлину, приняв ее за молоденькую служанку (эти подробности тоже были изъяты цензором в книге).
Конечно, Чулкову приходится домысливать там, где он не имеет возможности фактами обосновать те или иные поступки своего героя. Иногда он пытается воспроизвести ход мыслей Пушкина, его внутреннее состояние, причем обязательно учитывает «возрастную психологию». В юности — превалирует взбалмошность и прерывистость, по мере взросления — «печальное изумление» перед действительностью! Автор передоверяет размышления Пушкину (прибегая к не собственно прямой речи) особенно часто тогда, когда сам оказывается не в состоянии постичь противоречивый склад натуры своего героя. Так, он тщательно всматривается в его более чем прохладное отношение к Е. А. Энгельгардту, приводя все те эпиозды, когда директор Лицея вполне мог воспользоваться своей властью и наказать Пушкина, но не сделал этого, пытается понять, чем же руководствовался поэт, создавая довольно-таки злые карикатуры и эпиграммы на своего наставника. И высказывает предположение, что… «в добродетельном и благополучном доме Егора Антоновича Энгельгардта» Пушкину было просто-напросто скучно. Впрочем, и «литературные журфиксы в семье барона Теппера де Фергюссона тоже были не очень забавны, не веселее было и в семействе Вельо или в квартирке добродушного Чирикова; куда интереснее было бывать в доме у Карамзиных, где было чему поучиться и всегда можно было встретить писателей и поэтов… Но и здесь, когда Николаю Михайловичу вздумается заговорить о русской государственности, становится тошно и хочется бежать куда угодно — только бы не видеть этого изящного старика и не слышать его речей во славу самодержавной монархии».
Может быть, не все внутренние монологи Пушкина покажутся строгому читателю безупречными с художественной точки зрения. Еще бы! Надо было передать мысли гения — а это по силам разве что… гению. Тем более что автор все время подчеркивает скрытность поэта, которая не позволяла распознать его подлинную сущность даже близким друзьям. Он рисует поведение «беспечного гуляки», бравирующего своим пристрастием к радостям «общедоступной Афродиты», что конечно же в первую очередь бросалось в глаза, но такого «гуляки», который тщательно оберегает свои помыслы и мечты от досужего любопытства. Подлинность поэта, по Чулкову, можно обнаружить только в его произведениях. И вот там-то мы находим «сладострастье» иного рода — «сладострастье высоких мыслей и стихов».
Зато неоспорима удача Чулкова при обращении к внутреннему миру обычного человека! Как достоверно стилизован ход размышлений Сергея Львовича Пушкина, испуганного неожиданным водворением Александра в Михайловское. Прерывистый, какой-то суетливый их ритм зримо передает ужас опасений, преследующих отца, желание любым способом отделаться от опального сына. Все это выдает в Сергее Львовиче душу мелкую и эгоистичную. Вообще фигуры родителей поэта, безалаберных, бестолковых, безответственных, а позже и очень скупых людей, уклад их дома — «суетливый, нескладный, крикливый» — набросаны виртуозно. Кажется, Чулков сам предельно остро, будто это касается его лично, переживает невозможность для Пушкина, принимающего приглашения друзей и поклонников, позвать их домой, и сам слышит те выговоры, которые устраивает ему отец за нанятого извозчика или разбитую рюмку.
Полнокровно нарисована картина литературной борьбы, которая сопровождала вступление Пушкина на поэтическое поприще. Сегодня только улыбку могут вызвать определение «Беседы» как вельможной феодально-аристократической группы, а «Арзамаса» как либерально-шляхетской мелкопоместной оппозиции. Для социологически ориентированного литературоведения это выглядело само собой разумеющимся. Но вот рассмотрение всей полемики, связанной с этими литературными кружками, как «бури в стакане воды» следует признать очень дерзким заявлением. Неуместность выражений и грубость тона, избранных для шуток «арзамасцами», конечно, оттеняют серьезность и одновременно подлинное остроумие Пушкина, занявшего особую позицию, позволившую ему обращаться с просьбами об «обучении» к шишковцу Катенину и одновременно беззлобно подтрунивать над мэтрами «Арзамаса» Карамзиным и Жуковским. Все это действительно помогает Чулкову-Чулкову-литературоведу выявить раннюю поэтическую самостоятельность Пушкина, уже в 1817–1818 годах заявившего о своем литературном нейтралитете, а также сделать полемический выпад против пушкиноведов 30-х годов, явно благоволивших «Арзамасу». Он предлагает свое видение и деятельности «Зеленой лампы», лишив ее как революционного ореола, так и завесы мистической таинственности, будто бы прикрывавшей сатанинские культовые притязания и темные оргии, происходившие на собраниях кружка.
Смена житейских и творческих обликов призвана показать заключенные в Пушкине «сверхчеловеческие силы», которые позволяли ему соединять в себе практически несоединимое — и пламенные восторги, и нежную любовь, и груды, и постижение загадок истории и многое другое. Чулков подчеркивает неповторимость мышления поэта, которому всегда чуждо было сухое теоретизирование, что помогало избегать влияния или давления со стороны даже выдающихся умов своего времени, но который одновременно был открыт всякому неординарному знанию. Автор убежден: у Пушкина был свой путь.
Важная для любого времени тема «человек и власть» в «Жизни Пушкина» преломилась как тема «художник и власть». Буквально уже на первых страницах произведения автор заявляет о сопряженности судьбы Пушкина с царской династией Романовых, указывая, что поэт родился в день рождения внучки императора, а первое «столкновение» с ним пережил в полуторагодовалом возрасте. И далее подробнейшим образом прослеживает все нюансы, повороты, перипетии взаимоотношений (в большинстве случаев трагических) Пушкина и правителей России. Таким образом обнажилось всевластие государства-Левиафана, подавляющего и изничтожающего все свободное и прекрасное. А кроме того, обнаружилось трагическое прозрение поэта, постепенно понявшего, что никакой договор с правительством невозможен, немыслим. Можно считать, что на его примере и на собственном горьком опыте Чулков постигал трагедию взаимоотношений власти и художника. Он, перефразировав поэта, предложил новую формулу: «Гений и жандарм — нечто несовместное», потому что «такие слова, как «великодержавие», «государственность», «законность», совершенно по-разному звучат в устах шефа жандармов и в устах поэта». Показательно, что именно в исследовании жизни Пушкина сам писатель увидел для себя возможность отстоять (пусть и в мизерных дозах) свои человеческие и профессиональные честь и достоинство: не писать только «в стол», как это делали многие его товарищи, а находить способ говорить о сокровенном. Благодаря Пушкину читатель открывал для себя путь, следуя которому он мог выстоять и даже пусть и пассивно, но сопротивляться государственному произволу. И в этом тоже проявлялась гуманизирующая и выпрямляющая человека миссия великого поэта и его биографа.
С этой проблемой непосредственно связана и актуализация темы «Пушкин-историк» в биографии поэта. Понимая, что «разгадать… душевное устроение» ребенка нелегко, Чулков тем не менее берется утверждать, что уже в самом начале жизненного пути Пушкин «чувствовал, что он живет в определенный исторический час: он понимал связь настоящего с прошлым и будущим». И далее он последовательно раскрывает отношение Пушкина к тем или иным историческим событиям и идеям, причем особое место в биографии занимает рассказ о формировании его политических симпатий.
Сегодняшнему читателю явно небезынтересно будет напоминание о сочувственном отношении Пушкина к политике русского государства на Кавказе, о его «особой позиции» по «польскому вопросу». А как неожиданны замечания по поводу того, что западник Чаадаев в какой-то момент разделил национально-патриотические устремления поэта. Вообще, думается, немаловажно указание на несостоявшийся диалог двух умнейших людей России, на разность их взглядов на историю. Спор вокруг христианской идеи, мысль о всеобщем единстве, к которому устремляется человечество, — вот что волновало этих двух выдающихся современников. Но как же различно они мыслят, какие различные концепции выстраивают!
Еще раз мотив «различно» умных людей возникнет в книге в связи с обликом Пестеля. Приводя нелицеприятные пушкинские записи о Пестеле, Чулков задается вопросом: чем мог руководствоваться поэт, подозревая Пестеля едва ли не в предательстве, почему не возникло симпатий между «самоуверенным, надменным, серьезным и строгим Пестелем» и «страстным, насмешливым» Пушкиным, как смог поэт не поддаться обаянию человека, чьи идеи были столь притягательны и чье чело окружал ореол мученичества? Может быть, этот аспект — аспект взаимонепонимания, столь характерный для русского мышления один из самых волнующих в книге Чулкова, размышлявшего об интеллектуальной драме умнейших русских людей.
Все эти обстоятельства определяли усиливающееся одиночество Пушкина и в среде близких и любящих его людей, и в кругу читателей. Высказав сомнительное мнение, что после 1833 года Пушкин ничего значительного не создал (похоже, что Чулков вообще недооценивает некоторые произведения поэта, например «Евгения Онегина», о котором в книге говорится буквально в нескольких строках!), он тем не менее одаряет читателя замечательной догадкой. Простота поздней пушкинской поэзии осталась недоступной «среднему» читателю: ведь непонятную» поэзию публика хотя и бранит порою, по всегда тайно уважает, подозревая свою некомпетентность», зато «важно критикует ясность и простоту гения, воображая», что все поняла и потому имеет право смотреть на него свысока.
Но есть в книге и страницы, которые, конечно, вызовут самые острые разногласия. Это, в частности, главы, посвященные любви поэта, его женитьбе на Наталье Гончаровой. Уже давно стала расхожей саркастическая фраза о том, что Пушкину надо было бы жениться не на ней, а на пушкинистах или пушкиноведении в целом. В этом же русле находится и «восхитительное» предположение Чулкова, что лучшей, чем Наталья Николаевна, женой для Пушкина была бы начитанная крепостная крестьянка Феврония Ивановна! Похоже, страсти улягутся еще не скоро: до сих пор люди делятся на тех, кто оправдывает Натали, и тех, кто ее порицает.
Автора нельзя отнести к поклонникам Натальи Николаевны, но он также не придерживается версии, что Пушкина толкнула к браку страстная любовь. Выясняя мотивы, побудившие к закреплению такого, на его взгляд, странного союза, он приходит к выводу, что это было трезвое решение с обеих сторон, возможно, даже вынужденное в какой-то степени: Пушкин во что бы то ни стало спешил остепениться, женитьба обещала спокойствие и тишину, возможность отдаться вожделенному груду, а страсти, хотя и приносили вдохновение, оборачивались муками и страданием. Такой подход к супружеству Чулков совершенно справедливо называет несколько консервативным. Гончарову же пора было выдавать замуж, так как других претендентов на руку бесприданницы не находилось.
Неоспоримым доказательством своей догадки автор считает то, что в болдинском уединении, когда душа поэта была полна лирическими переживаниями, он ни слова не посвятил невесте. По его мнению, «барышня Гончарова» и не заслуживала ничего, кроме банальных проявлений сентиментальной нежности. Чулков не скупится на едкую иронию, когда описывает ее вкусы: «настоящего романтизма в ней не было никакого, но ее привлекал к себе самый скверный его суррогат, бутафорский блеск так называемого «света», фальшивая «поэзия» балов и салонов, глупенький романтизм флирта, легкий призрак адюльтера». Он даже не находит ее красивой: в ней не было никакой внутренней жизни, ее хорошенькое личико безмятежно и незначительно, в нем нет мысли. Чулков как будто забывает, что Натали была семнадцатилетней девушкой, когда стала женой поэта, и, хотя в ту пору взрослели рано, ей были свойственны все наивные мечты и упования девушек ее возраста и ее круга. Не случайны и ее горькие слезы на следующее утро после венчания, когда она почувствовала себя покинутой занятым своими делами мужем. Вполне естественная реакция для девушки ее возраста! Да и женщина старше, наверное, испытала бы в этом случае те же самые чувства.
Автор пишет, что уже через полгода после свадьбы поэт «не подозревает» о душевных настроениях своей молодой супруги, так как «занят событиями в Польше, литературными планами и перепиской с друзьями». Но даже в этом случае он не находит другого объяснения для ее частых слез в Царском Селе, кроме капризов и скуки.
Она действительно скорее всего была неловкой и смущающейся девочкой, ничего не умеющей, ничего не знающей и не понимающей, о чем упоминает поэт В. Туманский (а его свидетельство честно приводит Чулков). Ее можно даже в чем-то пожалеть, поскольку оказаться рядом с гением и соответствовать ему — задача почти что невыполнимая, и мало женщин, которые могли бы с ней справиться. Так и хочется воскликнуть: «Как же Наталья Николаевна могла понять мучительные раздумья и трагические искания, которые переполняли ее мужа, если сам Чулков не находит для Пушкина равного ему по степени образования и идейной устремленности собеседника!»
Главная идея биографа — неизменно расширяющееся, углубляющееся и совершенствующееся дарование поэта. Поэтому он не боится, например, сказать о «бледности и вялости» ранних стихов Пушкина, не только написанных по заказу и созданных «на случай» (таких, как ода «На возвращение государя императора из Парижа» или стихи в честь принца Оранского), но и лирических (в частности, посвященных Екатерине Бакуниной). Но даже в них он слышит «пушкинскую страстную интонацию, свободную от литературного жеманства. В этих стихах чувственность ничем искусственно не подогрета, она только приправлена «галльским юмором». А вообще, пытаясь найти определения самобытности пушкинского дара, Чулков прибегает к замечательным поэтическим характеристикам: здесь и «чудесная игра пушкинского хмеля», и «чувственность», сочетающаяся с «легкой и тонкой улыбкой». Он иногда даже употребляет выражения, которые могут показаться в чем-то уничижительными по отношению к великому поэту, такие, как «веселый и шутливый лепет» «Руслана и Людмилы», «сомнительный байронизм» «Кавказского пленника», «соловьиные трели» «Бахчисарайского фонтана» (это в свое время тоже вызвало недовольство пушкинистов). Но это возникает только потому, что, по мысли Чулкова, эти вещи предваряют «предчувствие возможного для человечества единства», которое угадывалось Пушкиным сквозь «все противоречия истории» и воплотилось только в последующих произведениях.
Жизнь Пушкина внимательнейшим образом прослежена и книге. Не оставлены без упоминания даже мельчайшие подробности, особенно те, которые могли вызвать творческий импульс, стать источником вдохновения. Но не менее существенными кажутся автору и те бытовые детали, которые окружали поэта, создавали фон его ежедневной жизни. Однако не надо думать, что это утомительное бытовое повествование, перенасыщенное деталями. Чулков творчески подошел к своей задаче и смело опустил то, что, на его взгляд, ничего не добавляло к облику поэта. Больше всего он боялся причесанности и благообразия, налета хрестоматийности. Поэтому мы найдем упоминание о сводничестве, процветавшем на «чердаке» Шаховского, о непечатных словах, почти ежеминутно срывавшихся с уст посетителей «Зеленой лампы», но мало говорится о знакомстве Пушкина с Мицкевичем, об их дружбе, остались почти неосвещенными отношения с Гоголем.
Чулков свободно монтирует события, нарушая иногда их порядок, «вводя» одни из них в воспоминания поэта, другие передавая «от себя», как бы резюмируя происходящее, подытоживая определенный этап жизни своего героя. Интересен использованный им прием «возвращения», когда о некоторых людях из окружения Пушкина он рассказывает неоднократно, каждый раз делая нужные акценты, выявляя новые детали. Так, принципиально важной становится для него последняя встреча поэта с Кюхельбекером, особо отмеченная в дневнике Пушкина. Он позволяет себе вернуться в прошлое и еще раз напомнить об отношении поэта к Кюхельбекеру, о том уважении, которое вызывал этот нескладный юноша своим трудолюбием, начитанностью, свободомыслием. И уже теперь он упоминает о первой, самой ранней дуэли Пушкина, «когда ему пришлось подставить голову под пистолет самолюбивого безумца». Все это сообщает повествованию драматизм и динамику. Иногда он создает и подлинно драматические сцены. Например, так нарисован «поединок» с царем, имевший место по приезде Пушкина в Москву из Михайловского. К концу книги темп повествования убыстряется. Кажется, нервозность Пушкина передается тексту. Комментарии сведены к минимуму, на первый план выступает жестко закрученная интрига, петлей затягивающаяся на шее поэта.
Чулков, безусловно, сумел донести дорогие ему идеи до читателя. Доказательством служат поразительные совпадения, которые имеются в «Жизни Пушкина» и во «Вредителе», повести, бывшей «тайная тайных» писателя, которую он прятал даже от близких людей. (Она смогла увидеть свет только недавно[17].) Таков важный мотив подлинного духовного призвания человека, который, по слову Иоанна Богослова, должен быть не «тепл», а «горяч». И если герой «Вредителя», Яков Адамович Макковеев, оказывался «тепл» (за что и сурово порицался автором), то Пушкин уже с юности «ненавидел все теплое». Поэтому, по предположению Чулкова, он и не воспринял «умеренную и благоразумную педагогическую систему» директора Лицея Е. А. Энгельгардта, «не выносившего ни холодного, ни горячего». А свои сокровенные мысли об истории как «круговой поруке», препятствующей национальной замкнутости, Чулков в книге о Пушкине выразил следующими словами: «И каждый отдельный человек, сохранив свои национальные черты, должен, однако, помнить, что он такой же грешный «Адам», как и все «сыны человеческие», и так же, как они, должен вернуть себе свою свободу, свое достоинство, вернуть «потерянный рай», найти, наконец, социальную гармонию, возможную только при единстве человечества».
Думается, что постоянное «пушкинское» присутствие в последние десятилетия жизни Чулкова продлило его дни на этой земле и хоть немного скрасило в общем-то печальное его существование. Уже смертельно больной, писатель побывал в Ялте и оттуда смог совершить экскурсию в Гурзуф. В одном из последних своих писем он писал, какую неизъяснимую радость доставила ему эта поездка. Ведь он смог посидеть под тем самым кипарисом, где поэт когда-то «слушал соловья»[18]. В этом признании отзвук пушкинского духа, который утешителен и целителен для каждого, кто с ним соприкасается. И этот дух разлит в книге, дающей возможность через трагизм и скорбь пушкинской биографии увидеть контуры счастливой судьбы гения, или, как говорит сам автор, «уразуметь трагический смысл удивительной жизни».
Доктор филологических наук
М.В. Михайлова
Труды наших советских пушкинистов обогатили науку превосходными исследованиями — текстологическими и биографическими. Мы восхищаемся детальной разработкой частных проблем пушкинианы, но у нас почти нет работ, в которых подводились бы итоги нашим знаниям текста и биографии Пушкина. У нас нет жизнеописания поэта. Отдельные большие монографии о той или другой поре его жизни или слишком краткие биографические очерки о нем у нас есть, но эти труды не могут заменить простого, но связного и обстоятельного изложения событий жизни поэта. Еще менее могут заменить биографию беллетристические произведения, где героем является мнимый Пушкин и где подлинные факты произвольно сочетаются с вымыслом, и читатель остается в недоумении, где истина и где ложь.
К столетию со дня смерти поэта я хочу издать книгу об его жизни, дабы заполнить этот пробел нашей пушкинианы. Моя книга не будет соперничать с теми обширными критико-биографическими исследованиями, которых мы вправе ждать от наших пушкинистов, но и мой простой и — смею думать — точный рассказ о жизни, трудах, борьбе и смерти Пушкина не будет, надеюсь, лишним.
В основу моей книги я положил воспоминания и признания самого поэта. Он не оставил своей автобиографии, но черновая программа его записок, отрывки юношеского дневника, дневник 1833–1835 годов, его письма и удивительная автобиографичность его поэзии — вот что представлялось мне самым ценным. Мне хотелось написать книгу так, чтобы в ней слышался голос самого Пушкина.
В Москве, 26 мая 1799 года, в ветхом, с продырявленной крышей деревянном домике комиссариатского чиновника Скворцова на Немецкой улице родился Пушкин. В этот день по всем церквам шли молебны, гудели колокола и на улицах обыватели кричали ура. Москва праздновала рождение внучки императора Павла[19]. Поэт родился как раз в день семейного торжества Романовых, с коими пришлось ему вести нелегкую тяжбу всю жизнь: первое столкновение его с императором случилось, когда ему было года полтора. Эта любопытная встреча произошла в петербургском Юсуповом саду, когда семейство Пушкиных, после поездки в сентябре 1799 года в Псковскую губернию к тестю Ганнибалу[20], проживало в Петербурге у тещи Марии Алексеевны Ганнибал[21]. У нее в это время был свой домик в Преображенском полку. Няня, гуляя с маленьким Пушкиным по Юсупову саду, примыкавшему к великолепному дворцу, построенному знаменитым Кваренги[22], наткнулась на Павла[23], который и сделал ей строгое замечание за то, что она не сняла картуз с ребенка при появлении его величества.
«Видел я трех царей, — писал Пушкин жене весною 1834 года, — первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи[24] под старость лет, но променять его на четвертого не желаю: от добра добра не ищут…»
В начале XIX века господа Пушкины отнюдь с царями не водились и по своему положению представителей древнего, но захудалого рода были весьма далеки от правящих кругов и царского трона. К несчастью, опальному поэту пришлось под конец жизни, по примеру предков, приблизиться к этому самому трону, который, по словам Лермонтова, «жадною толпой» окружали «свободы, гения и славы палачи»[25].
Пушкин поздно понял, что ему несдобровать в этой компании. В 1830 году, когда еще можно было спастись от царских объятий, поэт писал:
Упрямства дух нам всем подгадил:
В родню свою неукротим.
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им.
Его пример будь нам наукой…
[26]
Петром I[27] в самом деле был повешен 4 марта 1697 года Федор Матвеевич Пушкин[28], сын воеводы Матвея Пушкина[29], за деятельное участие в стрелецком заговоре Соковнина[30].
Поэт неравнодушен был к истории. Он живо интересовался, между прочим, судьбою своих предков. Среди них были примечательные умом, волею, характерами и страстями. Многие были порочны и преступны.
Лет за десять до казни мятежного Федора Пушкина в Разрядный приказ была подана его родственниками родословная роспись, в которой сообщалось, что при Александре Невском[31] «прииде из немец муж честен именем Радша». Этот легендарный Радша считался родоначальником многих фамилий — в том числе и Пушкиных, что и дало повод поэту в «Моей родословной» написать известные строки:
Мой предок Рача мышцей бранной
Святому Невскому служил…
Однако если Пушкины и были потомками Радши, или Рачи, то, вероятно, в седьмом колене. А сам Радша не был современником Александра Невского. Он приехал в Новгород едва ли не за сто лет до того. Род Пушкиных ведется от некоего Григория Пушки, жившего в конце XIV и в начале XV века. Это уже лицо не легендарное, а историческое. Среди многочисленных его потомков иные упоминаются в летописях, и поэт встречал их имена в «Истории государства Российского». Он начал было писать в тридцатых годах свои записки.
«Имя предков моих встречается поминутно в нашей истории, — писал Пушкин. — В малом числе знатных родов, уцелевших от кровавых опал царя Ивана Васильевича Грозного, историограф именует и Пушкиных. Григорий Гаврилович Пушкин[32] принадлежит к числу самых замечательных лиц в эпоху самозванцев. Другой Пушкин во время междуцарствия, начальствуя отдельным войском, один с Измайловым, по словам Карамзина[33], сделал честно свое дело. Четверо Пушкиных подписались под грамотою о избрании на царство Романовых, а один из них, окольничий Матвей Степанович, под соборным деянием об уничтожении местничества (что мало делает чести его характеру)…»
Последнее замечание в скобках в духе пушкинской мысли о значении родовитого дворянства, и, в частности, «шестисотлетнего» дворянства Пушкиных. Впрочем, Пушкин был достаточно умен и трезв и понимал, что «имена Минина[34] и Ломоносова[35] вдвоем перевесят, может быть, вce наши родословные». А впоследствии в заметках по поводу «Бориса Годунова» поэт писал: «Изо всех моих подражаний Байрону[36] дворянская спесь была самое смешное…» Это не мешало ему, однако, живейшим образом интересоваться предками. В «Моей родословной» Пушкин напомнил, между прочим, о судьбе своего деда Льва Александровича[37], служившего в артиллерии. В 1762 году он был посажен Екатериной[38] в крепость и просидел там два года.
Мой дед, когда мятеж поднялся
Средь петергофского двора,
Как Миних
[39], верен оставался
Паденью третьего Петра.
[40]
Попали в честь тогда Орловы,
[41]
А дед мой в крепость, в карантин,
И присмирел наш род суровый,
И я родился мещанин.
«Дед мой, — рассказывал Пушкин, — был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урожденная Воейкова[42], умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую ее связь с французом, бывшим учителем ее сыновей, и которого он весьма феодально повесил на черном дворе. Вторая жена его, урожденная Чичерина[43], довольно от него натерпелась. Однажды он велел ей одеться и ехать с ним куда-то в гости. Бабушка была на сносях и чувствовала себя нездоровой, но не смела отказаться. Дорогой она почувствовала муки. Дед мой велел кучеру остановиться, и она в карете разрешилась чуть ли не моим отцом. Родильницу привезли домой полумертвою и положили на постелю всю разряженную и в бриллиантах».
Этот жестокий феодал был, однако, человеком «просветительной эпохи» и родившегося весною 1770 года сына, Сергея[44], будущего отца поэта, воспитал в духе французского вольнодумства. Сергей Львович был типичным российским «маркизом». Незамысловатую философию XVIII века Сергей Львович усвоил не без удовольствия из книг Вольтера[45], Гельвеция[46], Руссо[47] и поэтов, эротических и сентиментальных. Это не мешало ему быть суеверным и поддерживать видимость бытового православия, то есть служить молебны, приглашать на дом приходских батюшек и раз в год говеть. Утром он исповедовался и приобщался, а вечером декламировал со смехом стихи Парни[48], в коих автор издевался над церковными таинствами. Он служил в лейб-гвардии Егерском полку. В 1798 году он вышел в отставку в чине майора и зачислен был куда-то в комиссариат по продовольственной части. Он, конечно, был масоном[49]. Летом 1814 года, командированный в Варшаву, Сергей Львович вступил в ложу «Северного щита». Пройдя четыре предварительные степени, к концу 1817 года он получил звание «свободного каменщика». К этому времени он уже вышел в отставку и больше никогда не служил.
Сергей Львович постоянно нуждался в деньгах и почитал себя человеком, обиженным фортуною, а между тем в Нижегородской губернии у него было семь тысяч десятин и более тысячи крепостных крестьян. Он не терпел никаких дел и забот. Поместья управлялись бессовестными приказчиками, которые разорили крестьян. Сергей Львович ни разу не удосужился заняться судьбою своих имений. Крестьянскую депутацию он прогнал, не выслушав. Зато он был не ленив на удовольствия. Он полагал, что мир устроен для наслаждений таких изящных и милых господ, как он, Сергей Львович, или его братец, Василий Львович[50], небезызвестный стихотворец, автор поэмки «Опасный сосед», в коей описываются нравы публичного дома. У самого Сергея Львовича был талант актера. Он то и дело декламировал то Мольера[51], то Расина[52]. Никто не умел так весело и удачно организовать любительский спектакль, как он. Нельзя отрицать, что у него был живейший интерес к литературе, а к литературным знакомствам у него было явное пристрастие. Когда он жил в Москве по Большой Хомутовке во дворе графа Санти[53], все его ближайшие соседи были писатели. Рядом с домом Пушкиных жил поэт Ив. Ив. Козлов[54], автор «Чернеца»; в Малом Харитоньевском — Василий Пушкин; в Малом Козловском — совсем близко — Ив. Ив. Дмитриев[55], знаменитый баснописец и сентиментальный лирик; по Большой Хомутовке проживала также госпожа Хераскова, вдова, невестка известного писателя[56], а на ее литературных вечерах появлялись и Карамзин, и Жуковский[57], и многие другие. В этом кругу Сергей Львович был свой человек. Он смешил дам каламбурами. Он писал в альбомы стихи без малейших затруднений — по-французски и даже по-русски.
Сергей Львович огорчил свою мать, Ольгу Васильевну, урожденную Чичерину, женившись на «бесприданнице», Надежде Осиповне Ганнибал[58]. Однако и эта бесприданница получила после смерти отца в Псковской губернии сельцо Михайловское[59] — в тысячу с лишком десятин. Надежда Осиповна была красива. В свете ее звали «прекрасной креолкой». Она была взбалмошна, ленива и не терпела никаких дел и забот, как и ее супруг.
Родом своей матери Пушкин интересовался не менее, чем отцовским. Он добыл какую-то записку на немецком языке, где излагалась история его прадеда Абрама Ганнибала[60]. Главное в этой записке соответствует действительности и подтверждается иными документами, но кое-что в ней неточно. Сам поэт называл прадеда то негром, то арапом. На самом деле Абрам Петрович Ганнибал родился в Логоне, в Северной Абиссинии, на берегах Мареба, в 1698 году. Отец его был владетельным абиссинским князьком, находившимся в вассальных отношениях к турецкому султану. Восьмилетним мальчиком он попал в качестве заложника в султанский сераль[61]. Русский посланник вывез его в подарок Петру I. Царь, будучи в Вильне, крестил его. Абрам Ганнибал (или просто Абрам Петров, как тогда его называли) находился неотлучно при царе, спал у него в токарне, сопровождал его в походах. Сам царь обучал его грамоте и математике. По-видимому, он любил маленького абиссинца. Пушкин рассказал анекдот, который, по его словам, «довольно нечист, но рисует обычаи Петра»: «Однажды маленький арап, сопровождавший Петра I в его прогулке, остановился за некоторою нуждою и вдруг закричал в испуге: «Государь! Государь! Из меня кишка лезет!» Петр подошел к нему и, увидя в чем дело, сказал: «Врешь: это не кишка, а глиста!» — и выдернул глисту своими пальцами».
В 1717 году Петр отправил своего воспитанника во Францию, в военное училище, обучаться артиллерии и инженерному искусству. В 1722 году он вернулся в Россию и был назначен на строительные работы в Кронштадт. После смерти царя всесильный Меншиков, страшась его влияний, удалил Ганнибала из столицы куда-то в Сибирь, к китайской границе. После падения Меншикова[62] Ганнибалу удалось вернуться из ссылки и поселиться под Ревелем. При воцарении Елизаветы он стал возвышаться и богатеть. Умер он девяноста трех лет в чине генерал-аншефа.
«В семейственной жизни, — пишет Пушкин, — прадед мой Ганнибал так же был несчастлив, как и прадед мой Пушкин. Первая жена его, красавица, родом гречанка[63], родила ему белую дочь[64]». Есть известие, что жену свою он приковал к стене и жестоко истязал ее плетьми. Не дождавшись развода, он женился на некоей Христине Шеберх[65], которая добросовестно нарожала ему немало черных ребят. Старший сын его Иван Абрамович[66] был моряк, участвовал в Чесменском бою[67]. В 1770 году он взял Наварин. В 1779 году выстроил Херсон.
Дед Пушкина, Осип Абрамович, служил во флоте и женился на Марии Алексеевне Пушкиной, дочери тамбовского воеводы. «И сей брак был несчастлив, пишет Пушкин. — Ревность жены и непостоянство мужа были причиною неудовольствий и ссор, которые кончились разводом. Африканский характер моего деда, пылкие страсти, соединенные с ужасным легкомыслием, вовлекли его в удивительные заблуждения. Он женился на другой жене[68], представя фальшивое свидетельство о смерти первой. Бабушка принуждена была подать просьбу на имя императрицы, которая с живостью вмешалась в это дело. Новый брак деда моего объявлен был незаконным, бабушке моей возвращена трехлетняя ее дочь». Эта девочка и была «прекрасная креолка», Надежда Осиповна Ганнибал, мать поэта.
Дед Пушкина умер в 1807 году[69] в своей псковской деревне от следствий невоздержанной жизни.
В 1801 году семейство Пушкиных после поездки в Псковскую губернию и в Петербург поселилось в Москве у Чистых прудов, на углу нынешнего Большого Харитоньевского переулка. Здесь родился весною второй сын, Николай[70]. Сестра поэта[71] родилась в 1797 году. Брат Левушка[72] — в 1805-м. Бабушка Ганнибал, Мария Алексеевна (ей было тогда шестьдесят лет), покинула свою петербургскую квартиру в Преображенском полку и тоже переселилась в Москву в приход Харитония в Огородниках, значит, рядом со своей дочерью и зятем. Одно время Пушкины проживали во флигеле князя Юсупова[73], с которым, как-видно, Сергей Львович был связан театральными интересами. У князя на Хомутовке был собственный театр, и Сергей Львович был незаменим в таких делах. В 1803 году Пушкины наняли квартиру опять в приходе Харитония, но уже в доме графа Санти. Бабушка Мария Алексеевна Ганнибал поддерживала кое-как домашний быт беспечных господ Пушкиных. Если бы не эта Мария Алексеевна, да еще няня Арина Родионовна[74], маленький Пушкин не научился бы говорить по-русски. Родители говорили с детьми по-французски, а французы гувернеры и гувернантки русским языком, конечно, не интересовались.
Изящный Сергей Львович и прелестная Надежда Осиповна с удивлением смотрели на маленького Пушкина. В кого он такой? Это был нескладный, толстый, задумчивый, неповоротливый ребенок. Рассеянность его была удивительна. Однажды на прогулке он отстал от родителей и в ленивой задумчивости уселся посреди дороги. В окна глядели на мальчика и смеялись. «Ну, нечего зубы скалить!» — сказал он, вставая. Он был небрежен и терял то и дело носовые платки. Надежда Осиповна прикалывала их к курточке и заставляла провинившегося выходить к гостям с таким постыдным украшением. Родители не любили маленького Пушкина. Он убегал к бабушке Марье Алексеевне и усаживался в корзину, где у нее хранилась шерсть для рукоделия. Старуха учила его грамоте. Она владела прекрасно русской речью, и слог ее писем был замечателен.
Ее сказки открыли Пушкину мир богатырей, колдунов, смешных и глупых царей, великодушных простецов… В лицее, когда ему было уже шестнадцать лет, он вспоминал «блаженный неги час»:
Ах! умолчу ль о мамушке моей,
О прелести таинственных ночей,
Когда в чепце, в старинном одеянье.
Она, духов молитвой уклона,
С усердием перекрестит меня
И шепотом рассказывать мне станет
О мертвецах, о подвигах Бовы…
От ужаса не шелохнусь бывало,
Едва дыша, прижмусь под одеяло,
Не чувствуя ни ног, ни головы…
…………………………………………………
Я трепетал — и тихо наконец
Томленье сна на очи упадало.
Тогда толпой с лазурной высоты
На ложе роз крылатые мечты,
Волшебники, волшебницы слетали,
Обманами мой сон обворожали.
Терялся я в порыве сладких дум;
В глуши лесной, средь муромских пустыней
Встречал лихих Полканов и Добрыней,
И в вымыслах носился юный ум…
[75]
В 1806 году Марья Алексеевна купила под Москвой сельцо Захарово[76], и летом Пушкины уезжали туда. В деревенской обстановке характер маленького Пушкина заметно изменился. Мальчик стал подвижным, резвым и шаловливым. Такие крайности смущали родителей. Теперь ему было все любопытно и песни, и хороводы, и рассказы захаровского повара, с которым он тайно подружился. Пушкин убегал в рощу, в поля, воображал себя богатырем и мечтал о приключениях. Он теперь смотрел на мир изумленными глазами. Обыденное удивляло его не менее, чем сказка. Тут в первый раз он узнал страшное — смерть и безумие. Правда, это страшное сочеталось как-то с неожиданной и непонятной улыбкой, но от этого оно становилось еще ужаснее. В усадьбе жила девушка, дальняя родственница Пушкиных. Она была помешана. Думали, что ее можно вылечить испугом. Для этого провели в ее комнату пожарную кишку. Сумасшедшая выбежала в ужасе и, увидев маленького Пушкина, закричала ему: «Братец! Меня принимают за пожар!» Но тот ее успокоил: нет, ее приняли за цветок. Цветок ведь тоже поливают…
Летом 1807 года, в Захарове, заболел братец Николенька. В играх они ссорились и дразнили друг друга, а когда Николенька слег в постель, брат пожалел его и подошел к его кроватке с участием, но Николенька показал ему язык. Вскоре он умер. Николеньку отпевали и хоронили в соседнем селе Вязёмах. Не верилось, что этот мальчик так и будет лежать неподвижно и тихо.
Наступила осень. Надо было уезжать в Москву. Там были очередные неприятности — гувернеры и гувернантки. Но зато в Москве есть библиотека отца. Можно забраться туда и, завладев каким-нибудь французским томиком, предаться упоительному чтению. Родителям не приходило в голову мешать этому занятию. А тут как раз на полках стояли счастливые соперники Арины Родионовны и Марии Алексеевны. Те рассказывали такие таинственные истории про колдунов, что у мальчика замирала душа от страха, и он, кутаясь, с головою в одеяло, засыпал среди волшебных историй, а здесь, в этих веселых французских книжках, не было ничего таинственного и волшебного. Все было просто, ясно и занятно. О всяких тайнах эти книжки говорили с насмешкой, то добродушной, то ядовитой. Кроме того, в этих книжках можно было найти забавные вещи. Из разговоров в лакейской и девичьей Пушкин очень рано узнал то, что в гостиной называли любовью. Об этих соблазнительных вещах во французских книжках говорилось, на все лады, смешно и увлекательно. Какой, например, веселый сочинитель Жак Вержье[77]! Он тоже рассказывает сказки, но совсем не так, как Арина Родионовна… Их можно читать на ночь, не боясь привидений. Правда, читать этого забавника Вержье немного стыдно, но папа читал недавно вслух одну его историйку о глупенькой крестьянке, которую обманул жирный монах. Все смеялись и не стыдились. А то вот есть еще Жан Грекур[78]. Он к тому же сам был аббат, значит, духовное лицо — вроде отца диакона, Александра Ивановича Беликова[79], который приходит к Пушкиным учить закону Божию. Это духовное лицо, Жан Грекур, сочинял такие непристойные историйки, что даже сам Сергей Львович не решался кое-что читать вслух при своей супруге Надежде Осиповне. Но очаровательнее всех, разумеется, Парни. Он был удивительно приятный поэт! Его гладкие, грациозные стишки славили какую-то девицу Элеонору в очень нежных и чувственных выражениях. Он сочинил также «Мадагаскарские песни». Но особенно понравилась Пушкину «Война богов». Эта книжка вышла в Париже в 1800 году и, вероятно, попала в библиотеку Сергея Львовича, а у Василия Львовича была наверное. В этой поэме изображалась борьба языческого Олимпа с христианским миром. Архангелы сражались с античными богами очень смешно. Автор издевался над католической церковью, над таинствами и вообще над святыней. Непристойностей эротических тоже было очень много. У Вольтера их было еще больше. Имя «фернейского крикуна»[80] не сходило с уст папаши Пушкина. «Девственница»[81] то и дело цитировалась. Вольтеровские насмешливые книги маленький Пушкин читал с жадностью. Он узнал его биографию и живо представлял себе его лицо. Этот образ запомнился навсегда. Даже года за полтора до смерти поэт начал было набрасывать какие-то строки быть может, к нему относящиеся, о своем «младенчестве бессмысленно лукавом»:
Я встретил старика с плешивой головой,
С очами быстрыми, зерцалом мысли зыбкой,
С устами, сжатыми наморщенной улыбкой…
[82]
Этот плешивый старик с насмешливой улыбкой был, конечно, неслучайно властителем дум. И хотя мысль его, по выражению Пушкина, была в самом деле «зыбкая», однако это была мысль для своей эпохи новая. А главное, он был остроумен. Смеяться было над чем. И нечего было противопоставить вольтеровской шутке. В колдунов Арины Родионовны и в христианскую добродетель своих родителей десятилетний Пушкин уже не верил.
В эти ранние детские годы, когда Пушкин зачитывался Вольтером и когда для него открылся соблазнительный и веселый мир сказочек Лафонтена[83], все эти поэты казались ему счастливыми избранниками. Немудрено, что он с любопытством смотрел на живых стихотворцев и писателей, посещавших дом господ Пушкиных. Сергей Львович рассказывал впоследствии про сына: «В самом младенчестве он показал большое уважение к писателям. Не имея шести лет он уже понимал, что Николай Михайлович Карамзин не то, что другие. Одним вечером Николай Михайлович был у меня, сидел долго; во все время Александр, сидя против него, вслушивался в его разговоры и не спускал с него глаз». Вскоре Карамзин стал историографом и едва ли навещал московскую гостиную Пушкиных. Зато поэт, подрастая, успел познакомиться здесь, в Москве, c. французами-эмигрантами. Среди них был Ксавье де Местр[84], брат философа[85], повествователь и художник. Пушкин узнал также И. И. Дмитриева, которого, быть может, он видел и в его садике, где Иван Иванович любил копаться в грядках и где стояли солнечные часы, воспетые В. А. Жуковским, не раз также посещавшим дом Сергея Львовича. Но и Дмитриев в 1809 году удалился из Москвы, получив назначение на пост министра. Остался в Москве дядюшка Василий Львович Этот всем тогда известный поэт, рыхлый толстяк на тоненьких ножках, несколько кривоносый, очень любивший декламировать свои стихи, несмотря на отсутствие многих зубов, был весьма забавен, но внушал, однако, невольное уважение чрезвычайной своей начитанностью. Его библиотека, которую он вывез из Парижа в 1804 году, была так изысканна и богата, что ей завидовал даже граф Бутурлин[86], у которого было богатейшее собрание книг в сорок тысяч томов. Обе эти великолепные библиотеки сгорели в 1812 году, когда французы владели Москвой, но Пушкина не было тогда в Москве; он в это время был питомцем Царскосельского лицея.
Поэт довольно наслышался еще в Москве литературных разговоров. Он уже знал, что Карамзин, Дмитриев, Жуковский, Батюшков[87], дядюшка Василий Львович и совсем еще юный П.А. Вяземский[88] ведут борьбу с литературными староверами, с Шишковым[89], Хвостовым[90] и прочими ревнителями ветхих литературных традиций. Он, конечно, знал басни и стихи Дмитриева, «Бедную Лизу» Карамзина, переводы Жуковского… К тому сроку, когда пришлось поэту покинуть семью, начитанность его была изумительна. Он прочел уже «Илиаду» и «Одиссею» в переводе Битобе[91]. Огромный и могучий мир эллинского эпоса поразил его воображение. Он прочел классиков XVII века. Строгий Корнель[92] внушил ему почтительное удивление. Мольер увлек его своим комедийным вымыслом. Захотелось самому сочинять что-нибудь острое, как Мольер. И он стал сочинять. Маленький драматург стал директором театра. Он же был и актером. Сестра Оля была зрителем. Поэт, подражая отцу, декламировал свои французские пьески. Одну из них, под названием «Похититель», Оля освистала. Но автор утешился, сочинив на самого себя эпиграмму, тоже, разумеется, по-французски: «Скажи, за что партер освистал «Похитителя»?
Увы! За то, что бедный автор похитил его у Мольера». Начитавшись «Генриады»[93], он стал сочинять в ее стиле пародийную поэму, где изображалась война карликов и карлиц во времена короля Дагобера[94]. Героя звали Толи. Поэма называлась по его имени «Толиадой». Гувернантка похитила рукопись и принесла ее гувернеру. Француз стал смеяться, прочитав начало. В крайнем гневе поэт бросил в печку свою поэму.
Когда Пушкину исполнилось одиннадцать лет, все уже знали, что он пишет стихи. Однажды в старинном парке с прудами и каналами в голландском стиле при доме Бутурлиных, дальних родственников Сергея Львовича, барышни окружили юного поэта с альбомами, прося его стихов. А когда какой-то гость продекламировал его катрен[95], исказив размер, Пушкин в отчаянии убежал в библиотеку, где рассеянно разглядывал корешки сафьяновых переплетов, а потом ушел домой в смущении и досаде. Кажется, гувернер Бутурлиных, некий Реми Жилле[96] (впоследствии директор Ришельевского лицея в Одессе), первый догадался, что этот самолюбивый курчавый губастый мальчик поэт и что его судьба будет необычайна.
Кто были учителями Пушкина? О них мы почти ничего не знаем. Эмигрант граф Монфор, потом какой-то Руссло, писавший плохие стихи и не одобрявший поэтических опытов Пушкина, какой-то Шедель, англичанка мисс Белли и гувернантка Анна Ивановна, впоследствии давшая повод поэту в черновой программе его воспоминаний сделать помету: «первые неприятности — гувернантки…»
Диакон Александр Иванович Беликов, окончивший Славяно-греко-латинскую академию[97], учил его русской грамматике и правилам «православного» вероисповедания. Если в лицее Пушкин и преувеличил несколько свое неведение закона Божия, уверяя в стихах, что он никогда не мог выучить наизусть «Отче наш» и «Богородицу», то все же, вероятно, это признание не так уж было далеко от истины. Диакон Беликов был, по-видимому, одною из тех «духовных особ», которые были по вкусу тогдашним российским дворянам: он умел быть светским, мило спорил с вольнодумцами французами и издал книжку «Дух Массильйона». Эта книжка отвечала настроениям тех семейств, которые находили приличным отдавать своих детей в католический пансион, где внушались воспитанникам соответствующие идеи. Католические патеры казались более изящными, чем русские попы.
На семейном совете решено было отдать Пушкина в петербургский закрытый пансион отцов иезуитов, где воспитывались дети русских аристократов. Но планы эти неожиданно изменились. Стало известно, что под Петербургом, в Царском Селе, открывается привилегированное учебное заведение на каких-то совсем новых началах и что в это заведение попасть великая честь. Сергей Львович и Надежда Осиповна очень заинтересовались этой «лицеей», как еще тогда называли новое учебное заведение.
По-видимому, первоначальный проект лицея был составлен директором департамента министерства народного просвещения И. И. Мартыновым[98] не без руководства и указаний М. М. Сперанского[99]. В основу этого проекта была положена идея чуть ли не Лагарпа[100]. Этот проект отвечал либеральным мечтаниям Александра I[101], но ко времени его осуществления эти мечтания, как известно, увяли, не расцветши. К тому же Сперанский утратил свое значение и вскоре оказался в опале. Проект попал на утверждение графа А. К. Разумовского[102] и претерпел серьезные изменения. В это время шла борьба между иезуитами и вольнодумцами. В своем доносе 1826 года «Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного» Булгарин[103] указывает на мартинистов[104] как на источник той педагогической системы, которая положена в основу лицея. Либералы александровской эпохи почти все были масонами. Наиболее способный из директоров лицея, Е. А. Энгельгардт[105], член Великой ложи «Астрея», поддерживал эти традиции. После расправы с декабристами (он был тогда в отставке) ему пришлось выступить с полемикой, когда изгнанные из Петербурга иезуиты в заграничной прессе указывали на лицей как на рассадник масонского вольнодумства.
Господам Пушкиным надо было решить, куда отдавать сына — в иезуитский пансион, где, между прочим, начал свое учение П. А. Вяземский, или в этот новый лицей. По-видимому, у легкомысленных родителей поэта не было никаких серьезных мотивов для предпочтения того или другого учебного заведения. Дело было решено благодаря личным отношениям и связям. С директором будущего лицея В. Ф. Малиновским[106] и особенно с его братом, Алексеем Федоровичем[107], начальником московского архива иностранных дел, Пушкин был знаком. Усердно хлопотал об этом деле А. И. Тургенев[108], который за год до того был назначен директором департамента духовных дел. Он был, как известно, ревностный «гонитель иезуитов» и даже позднее, к 1815 году, редактировал указ об их официальном изгнании. Так решена была судьба поэта, и он, по счастью, ускользнул от патеров, имевших немалое влияние на своих питомцев.
1 марта Сергей Львович послал прошение о принятии его сына Александра в Царскосельский лицей. Поэт Иван Иванович Дмитриев, он же министр юстиции, зачем-то удостоверил письменно, что «недоросль Александр Пушкин есть действительно законный сын служащего в Комиссариатском штате 7-го класса Сергея Львовича Пушкина». No прошению Сергея Львовича Герольдия выдала справку о том, что будущий лицеист «происходит от древнего дворянского рода Пушкиных, коего герб внесен в общий дворянских родов гербовник и высочайше утвержден».
В июне Василий Львович поехал с племянником в Петербург.
Здесь, в Петербурге, началась для Пушкина новая жизнь. В черновых набросках автобиографической программы поэт записал, между прочим, под 1811 годом: «Дядя Василий Львович. — Дмитриев, Дашков[109], Блудов[110]…» И потом еще: «светская жизнь». Двенадцатилетний Пушкин в обществе благодушного и легкомысленного дядюшки почувствовал себя на свободе. А Василий Львович в это время как раз был в упоении своею славою. Он только что написал «Опасного соседа». Полемика его литературных друзей с Шишковым и его сторонниками была в разгаре. Недавно была напечатана брошюра Д. В. Дашкова «О легчайшем способе возражать на критики», где высмеивались литературные староверы. Пушкин, конечно, познакомился у дядюшки с этим ленивым ипохондриком, который оживлялся только в те часы, когда представлялся случай дразнить и уничтожать литературных неприятелей. Очевидно, Пушкин запомнил этого смуглого, красивого и несколько надменного остроумца, будущего деятельного члена «Арзамаса». Очень запомнил он тогда и Д. Н. Блудова, человека с широким образованием и тонким литературным вкусом. «Твой вкус был мне учитель», — писал про него Жуковский. Блудов, скомпрометированный в 1826 году своим участием в следственной комиссии по делу декабристов, тогда еще был вольнодумцем, и отроческий ум поэта был пленен этим российским маркизом, блиставшим остротами и «ослепительным фейерверком» идей, как выразился Батюшков.
Василий Львович в это время печатал отдельной брошюрой свои «Два послания» (Жуковскому и Дашкову), где он вел полемику с шишковистами. Автора «Опасного соседа» обвинили чуть ли не в безбожии, и бедный Василий Львович простодушно оправдывается:
Неужель оттого моя постраждет вера,
Что я подчас прочту две сцены из Вольтера?
В эти три-четыре месяца петербургской «светской жизни» Пушкин, несомненно, при живости его ума вошел в круг интересов тогдашней передовой литературы. Он уже явился в лицей сторонником определенного литературного направления.
12 августа дядюшка повез Пушкина в дом графа А. К. Разумовского, министра народного просвещения. «У меня разбежались глаза, — рассказывает об этом посещении дома Разумовского И. И. Пущин[111], друг и ровесник Пушкина. — Кажется, я не был из застенчивого десятка, но тут как-то потерялся — глядел на всех и никого не видал. Вошел какой-то чиновник с бумагою в руке и начал выкликать по фамилиям. — Я слышу: Александр Пушкин — выступает живой мальчик, курчавый, быстроглазый, тоже несколько сконфуженный. По сходству ли фамилий или по чему другому, несознательно сближающему, только я его заметил с первого взгляду…» «При этом передвижении мы все несколько приободрились; начали ходить в ожидании представления министру и начала экзамена. Не припомню, кто, только чуть ли не В. Л. Пушкин, привезший Александра, подозвал меня и познакомил с племянником…» «Скоро начали вызывать нас поодиночке в другую комнату, где в присутствии министра начался экзамен, после которого все постепенно разъезжались. Все кончилось довольно поздно».
Пущин узнал, что его новый товарищ принят в лицей так же, как и он, когда они встретились в квартире директора В. Ф. Малиновского, куда они должны были явиться для примерки казенных мундиров, треуголок и всего прочего. Пущин жил у своего восьмидесятилетнего дедушки адмирала, на Мойке[112], а по соседству на той же Мойке проживали и Пушкины, дядюшка и племянник.
Пущин и Пушкин подружились с первых же дней. Они вместе гуляли в Летнем саду, и Пущин очень удивлялся, что его новый приятель успел прочесть так много книг, все помнит и обо всем судит, как взрослый, а между тем нисколько этим не гордится. «Все научное, — рассказывает Пущин, он считал ни во что и как будто желал только доказать, что мастер бегать, прыгать через стулья, бросать мячик и проч.». «Случалось, точно, удивляться переходам в нем; видишь, бывало, его поглощенным не по летам в думы и чтения, и тут же внезапно оставляет занятия, входит в какой-то припадок бешенства за то, что другой, ни на что лучшее не способный, перебежал его или одним ударом уронил все кегли. Я был свидетелем такой сцены на Крестовском острову, куда возил нас иногда на ялике[113] гулять Василий Львович…»
Итак, Пушкин покинул семейный кров и, кажется, не сожалел об этом. В мае 1811 года ему исполнилось двенадцать лет. Большинство товарищей по лицею были его сверстники. Только Малиновскому[114], сыну директора, было шестнадцать лет, да еще Маслову[115] пятнадцать. Троим было по десяти — Корфу[116], Корнилову[117] и Мартынову[118]. Прочим двадцати пяти мальчикам было по двенадцать или тринадцать мм. По своему развитию Пушкин далеко опередил своих новых товарищей. Все это чувствовали. Он явился в лицей с какими-то своими вкусами, мнениями и взглядами. Он как-то по-своему видел и чувствовал все вокруг себя. Его мысли сочетались с каким-то уже недетским опытом. Разгадать его тогдашнее душевное устроение не так легко. Разговоры с бабушкой, сказки Арины Родионовны, песни, которых он наслышался немало в Захарове, Гомер[119], Корнель, Мольер, Вольтер — все это не исчерпывало душевного опыта поэта. Было еще нечто. Что же это? История. Иные дети живут, не замечая ее. То же бывает и со взрослыми. Пушкин был не таков. Уже в ребяческие годы поэт чувствовал, что он живет в определенный исторический час: он понимал связь настоящего с прошлым и будущим. Он жил не в быту, а в событиях. Он прислушивался к разговорам взрослых об убийстве императора Павла. Сам он не помнил это событие, потому что ему было тогда всего лишь три года. Его сознательная жизнь началась при Александре. Он с изумлением и страхом узнал из тех же вольных разговоров в кабинете Сергея Львовича, что царствующий император знал о заговоре и убийство отца лежит на его совести. Царский трон казался ему запятнанным кровью. Страшные рассказы Арины Родионовны о призраках и мертвецах были не страшнее исторических событий. Окружающая мальчика среда также возбуждала его любопытство и недоумение. Из разговоров дворовых он узнал о том, что такое крепостное право. Людей продавали оптом и в розницу. Дворовых наказывали розгами на конюшне. Это были бытовые явления, ему известные. А между тем Жан Жак Руссо утверждал, что человек сам по себе прекрасен и невинен. Значит, все эти несправедливости и жестокости — плод каких-то фатальных ошибок. Во Франции, должно быть, лучше, чем у нас. В 1789 году в Париже, когда Николай Михайлович Карамзин путешествовал по Европе, случилась революция. Там уже нет крепостного права. Короля там тоже нет[120]. Ему отрубили голову в 1793 году, открыто, на площади, в назидание всем гражданам. Потом французы много воевали. Якобинский генерал Бонапарт[121] распоряжался всем очень энергично. В 1803 году дядюшка Василий Львович путешествовал по Европе так же, как Карамзин, и представлялся этому энергичному генералу. Он тогда назывался уже первым консулом. Скоро он стал называться императором Наполеоном. Пушкину тогда исполнилось пять лет. С тех пор это имя звучало непрестанно. Казалось, что весь мир, как завороженный, покорствует этому чудесному имени. По мере того как все ярче и ярче горела звезда этого удивительного корсиканца, личность императора Александра заметно бледнела. Первые годы царствования, когда все надеялись на какую-то либеральную программу, полуобещанную правительством, были забыты. Все думали о войне. В 1805 году русские, предательски покинутые союзниками-австрийцами, были разбиты под Аустерлицем. В 1807 году Наполеон разбил русских под Фридландом, когда Александр был в союзе с пруссаками. Мир, заключенный в Тильзите[122], в глазах русских патриотов был постыдным миром.
Пушкин развивался и читал жадно книги в те годы, когда войны уже не было, когда Александр подчинился французской политике, когда внутренние реформы, очень робкие, но дворянам казавшиеся радикальными, проводил М. М. Сперанский, поклонник Наполеона. Реформы, однако, затормозились. Старый знакомый господ Пушкиных, Н. М. Карамзин подал царю записку «О древней и новой России». Александр сделал вид, что он недоволен критикою реформ Сперанского, высказанною так решительно историографом. Но Карамзин был не одинок, а тут еще пришлось убедиться, что Сперанский слишком уверен в своих силах и не очень уважает императора. Царскосельский лицей открылся 19 октября 1811 года. К этому сроку участь Спаранского, поклонника французской демократии, была решена. Готовилась новая война с Наполеоном.
Мы теперь знаем, как впоследствии все это многообразие событий отразилось в поэзии Пушкина. Ничто не прошло бесследно. Но стихов 11–12 года у нас нет. Они уничтожены поэтом, а между тем, по собственному признанию Пушкина, муза любила его в младенчестве. О чем он тогда пел? По-видимому, он уже тогда слагал не только мирные песенки фригийских пастухов во вкусе знакомых ему французских поэтов, но «и гимны важные, внушенные богами»[123]. Эти признания относятся уже к 1821 году:
С утра до вечера в немой тени дубов
Прилежно я внимал урокам девы тайной,
И, радуя меня наградою случайной,
Откинув локоны от милого чела,
Сама из рук моих свирель она брала.
Тростник был оживлен божественным дыханьем
И сердце наполнял святым очарованьем.
Н.О. Пушкина (мать поэта). Ксавье де Местр. 1800-е гг.
С.Л. Пушкин (отец поэта). К. Гампельн. 1824
О.С. Павлищева (сестра поэта). Е.А. Плюшар. 1830-е гг.
В.Л. Пушкин (дядя поэта). Ж. Вивьен. 1823 (?)
Л.С. Пушкин (брат поэта). А.О. Орловский. Первая половина 1820-х гг.
Когда возник впервые проект «особенного лицея», император Александр предполагал поместить в новое учебное заведение своих младших братьев — Николая[124] и Михаила[125]. Этот демократический план не осуществился, потому что вдовствующая императрица Мария Федоровна[126] не захотела допустить такой близости своих сыновей с обыкновенными смертными. Император Александр не настаивал на своем желании, а к октябрю 1811 года он уже и сам стал равнодушен к демократическим мечтаниям и всецело был занят подготовкою к войне с Наполеоном, но от первоначального замысла кое-что осталось. Самый выбор помещения во дворце, в бывших апартаментах великих княжен, объясняется намерением Александра воспитывать братьев в среде некоронованных товарищей. Значит, была такая возможность, что будущий вершитель судьбы Пушкина, его лицемерный покровитель и косвенный виновник его смерти Николай Павлович Романов мог сидеть за одной с ним партой, слушая лекции либерального Куницына[127]. Но этого не случилось, и Николай Павлович мог назвать Пушкина «mon camarade manque»[128], как он называл другого лицеиста — барона Корфа.
Итак, поэту не пришлось свои лицейские годы проводить в обществе будущего императора. И самым близким его товарищем по лицею был непримиримый враг Романовых — будущий декабрист И. И. Пущин. Поэт полюбил лицей и его сады. И немудрено — царскосельские парки к самом деле дивны. Екатерининский дворец, построенный Растрелли[129], не мог не очаровать поэта. Здесь, в парке, посреди пруда, видел он воздвигнутую Екатериной колонну г. память Чесменской битвы, в которой участвовал Иван Абрамович Ганнибал; здесь бродил он среди мраморных статуй, напоминавших ему статуи московского юсуповского сада; здесь «весной, при кликах лебединых, близ вод, сиявших в тишине»[130] являлась поэту муза, которая, по его признанию:
Воспела детские веселья,
И славу нашей старины,
И сердца трепетные сны…
19 октября 1811 года состоялось торжественное открытие лицея. Приехали царь, обе царицы[131] и великие князья. Все было очень пышно. Приглашены были министры и прочие сановники. После обедни и молебна в дворцовой церкви началось торжество. Стоял, конечно, стол, покрытый красным сукном с золотой бахромой. На нем лежала особая государева грамота, дарованная лицею. Ее прочел тонким, дребезжащим голосом И. И. Мартынов, один из составителей лицейского устава, замечательного, между прочим, тем, что в нем были впервые запрещены телесные наказания. В других учебных заведениях секли мальчиков и до и после основания царскосельского педагогического Эльдорадо[132]. После Мартынова выступил директор лицея В. Ф. Малиновский. Этот статский советник был так перепуган торжественной обстановкою, что едва смог прочесть слабым голосом, путаясь, приготовленную речь, не им сочиненную. Зато с большим пафосом прочел свою речь «профессор политических наук», окончивший свое образование в Европе, А. П. Куницын, к которому обращены были Пушкиным в 1825 году лестные слова:
Куницыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он воспитал наш пламень,
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена.
[133]
Речь Куницына была в напыщенном старомодном стиле, но всем показалась очень либеральной. Адъюнкт-профессор[134] говорил о «существе гражданских обязанностей», о «благе целого общества», о «причинах благоденствия и упадка государств». Само собою разумеется, что было сказано нечто о гражданской добродетели, и это словечко прозвучало как намек на французскую идею 1789 года. Но самое замечательное было то, что в речи вовсе не был упомянут царствующий император. Александр одобрил вольнодумца и наградил его на другой же день орденом св. Владимира четвертой степени[135], рассчитывая, очевидно, на смягчение таким способом его якобинского духа.
Потом был обед — у царей и сановников. Лицеистов также повели в столовую, несколько позднее, и цари пришли смотреть, как утоляют свой голод питомцы лицея. Императрица Мария Федоровна подошла к десятилетнему Корнилову и, опираясь на его плечи, чтобы не вставал, спросила его с немецким акцентом: «Карош суп?» — на что растерявшийся мальчуган ответил почему-то по-французски: «Уи, мосье!», как будто коронованные особы женского пола утрачивают женственность.
Все эти смешные подробности не ускользнули от внимания Пушкина. Он, наверное, заметил, как и его новый приятель Пущин, что цари были воспитаны не очень хорошо. Наследник Константин[136] у окна щекотал и щипал сестру свою Анну Павловну[137]; потом подвел ее к Гурьеву[138], своему крестнику, и, стиснувши ему двумя пальцами обе щеки, а третьим вздернувши нос, сказал ей: «Рекомендую тебе эту моську…» Этот Гурьев был единственный из тридцати первых лицеистов, не успевший кончить курса: его исключили из лицея в 1813 году за склонность к мужеложеству, что, конечно, не помешало ему впоследствии надеть кавалергардский[139] мундир.
Вечером был десерт. Горели плошки вокруг лицея, и на балконе — щит с вензелем Александра Романова. Для лицея был отведен просторный четырехэтажный дворцовый флигель. В верхнем этаже были дортуары, устроенные так, что для каждого воспитанника была отдельная комната. На дверях одной из них было написано на особой дощечке: № 14. Александр Пушкин. На соседней двери: № 13. Иван Пущин. Перегородка была тонкая, и, когда мальчики ложились спать, можно было переговариваться. Началась лицейская жизнь. Через несколько дней лицеисты узнали, что их не будут отпускать домой вовсе и что в этом заточении предстоит им быть шесть лет. Это была для многих мрачная и неожиданная новость. Но Пушкину было все равно. Впрочем, строгость этого режима, придуманная министром Разумовским, впоследствии смягчилась, и лицейское заточение вовсе не было монастырским, хотя Пушкин в своих ранних стихах называл свою комнату кельей, а себя монахом.
Какая же учебная программа была в лицее? В ней было немало странностей. Ее составители как будто не знали, что на партах будут сидеть десятилетние ребята и шестнадцатилетние молодые люди. Возраст, развитие, запас знаний все было неодинаково в этой толпе дворянских ребят и недорослей. Первоначально программа была рассчитана на курс, равный университетскому. При этом она была энциклопедична. Чего только не было в этой программе и греческий язык, и химия, и астрономия! Многообразие дисциплин испугало министра Разумовского. К тому же Жозеф де Местр, мечтавший о насаждении католицизма и России, писал ему письмо за письмом, убеждая в зловредности вольнодумной программы. Это вмешательство знаменитого философа-реакционера в дела русского министерства народного просвещения было чрезвычайно характерно для эпохи идейных колебаний александровского правительства. Под влиянием Жозефа де Местра программа была сокращена. И тем не менее она была весьма разнообразна. Весь курс разделялся на трехлетний начальный и трехлетний окончательный. В первое трехлетие изучались российский, латинский, французский и немецкий языки, основы закона Божия, нравственной философии и логики, арифметики, алгебры, тригонометрии, физики, история российская и иностранная, география, хронология, риторика и, наконец, изящные искусства, соединенные в один отдел с «гимнастическими упражнениями». В программе окончательного курса, кроме перечисленных предметов, имелись еще право естественное, публичное, гражданское, история церкви, ифика, или «наука нравов», политическая экономия, геометрия, статика, гидравлика, артиллерия, фортификация, археология, статистика, история философии, нумизматика, эстетика, история изящных искусств… Сочетание столь различных дисциплин не могло, конечно, привести к солидности и систематичности знаний. И вся эта громоздкая программа заранее была обречена на неудачу.
Кому же поручили проводить в жизнь эту эклектическую учебную программу? Кто были учителями Пушкина?
Директором назначили Василия Федоровича Малиновского. Его рекомендовал Сперанский. Малиновскому было тогда сорок шесть лет. Он был сын протоиерея, служившего при Московском университете, и женат был на дочери тоже протоиерея[140], небезызвестного вольнодумца Самборского[141], бритого человека, со светскими манерами, занимавшего должность посольского священника в Лондоне. Малиновский, кончив Московский университет, служил в Коллегии иностранных дел и одно время жил в Англии в качестве чиновника русского посольства, а перед назначением на пост директора лицея был директором дома трудолюбия при так называемом филантропическом комитете. Любопытно, что этот Малиновский был автором книги «Рассуждение о мире и войне». Эта книга представляла проект вечного мира. Малиновский предлагал учредить некий международный трибунал наций, где должны были решаться все спорные вопросы международной политики. Впоследствии, будучи на Юге, Пушкин интересовался идеей вечного мира, которую защищал в XVIII веке аббат Сен-Пьер[142]. Возможно, что поэт знал также и труд первого лицейского директора и вспоминал о нем, когда вел беседы на эту тему в Кишиневе в доме М. Ф. Орлова[143].
Малиновский воспитался на идеях Новикова[144] и мартинистов. Он подавал правительству записку с проектом освобождения крестьян. Он был типичным представителем гуманизма, соединенного с пиетизмом[145]. Изучив еврейский язык, Малиновский перевел, между прочим, несколько книг Библии. Как педагог, он отличался мягкостью и кротостью, и его сын, по-видимому, совсем не был похож на отца, если верить Пушкину, который называл его в стихах «повесой из повес». Этот «на шалости рожденный, удалый хват, головорез» получил в лицее за свое удальство прозвище Казак. Он был связан с Пушкиным прочною дружбою.
Ближайшим помощником Малиновского был Николай Федорович Кошанский[146]. В 1811 году ему было всего лишь тридцать лет, но за ним числились уже немалые академические заслуги. Он кончил философский факультет Московского университета, получив золотую медаль и позднее ученую степень доктора. У него был целый ряд филологических работ, переводов и учебников. Он знал несколько языков, хотя говорил по-французски худо, забавляя лицеистов своим дурным выговором. Он преподавал латинский язык и русскую словесность. Его «Регорика» для своего времени была не так плоха, и не его вина, что материал, которым он пользовался, уже казался старым, ветхим и бледным, потому что явились Батюшков, Жуковский и Пушкин.
Кошанский, так же как Малиновский, воспитался на идеях мартинистов и был бы вполне добродетельным масоном, если бы не одна слабость — он был алкоголик: в 1814 году он даже заболел «белой горячкой» и прохворал более года. Пушкин в 1815 году написал Кошанскому послание «Моему Аристарху»[147], где добродушно трунил над педантизмом ученого старовера. На время болезни Кошанского назначен был в лицей для преподавания словесности и латинского языка юноша двадцати одного года Александр Иванович Галич[148]. Этот семинарист, сын дьячка, как способный ученик, попал в Петербургский педагогический институт, и в 1808 году его отправили за границу к профессору-кантианцу Шульце[149]. В Геттингене Галич увлекся Шеллингом[150]. Вернувшись в 1813 году в Петербург, он получил назначение в Педагогический институт[151] в качестве адъюнкт-профессора. В Царскосельском лицее Галич отнесся к своим обязанностям довольно свободно. Его преподавание сводилось к вольнодумным беседам и к чтению книг, не имевших никакого отношения к учебной программе. Изредка он вспоминал о Корнелии Непоте[152] и говорил добродушно: «Ну, потреплем старика!..» С лицеистами он держал себя как товарищ, и Пушкин посвятил ему два послания[153], любезные и дружеские. По-видимому, Галич оценил талант Пушкина, но поэт, кажется, остался равнодушным к шеллингианству своего молодого учителя. По крайней мере, в обоих посланиях ни звука о Шеллинге, да и вообще о философии, и Галич в них изображен как милый собутыльник поэтов. Все эти вакхические строки очень мало отвечали действительности, и, вероятно, воспетые Пушкиным пиры сводились к скромному пирогу и бутылкам пива, которыми угощались лицеисты и добродушный Галич в небольшой комнатке, отведенной начальством молодому профессору. Любопытно то, что прочие преподаватели почти все были слушателями Геттингенского университета: А. П. Куницын, математик Карцов[154], историк Кайданов[155]… Все они были ревнителями традиций Новикова. Образованных преподавателей в тогдашней России можно было пересчитать по пальцам, выбора не было, а в лицее хотели воспитать новое поколение дворян, годных для ответственной государственной службы. По первоначальному замыслу, в лицее должны были учиться дети титулованных богачей, но на деле большинство лицеистов было из семейств небогатых и вовсе не знатных. Все тридцать лицеистов вскоре разбились на кружки, объединенные общими вкусами и настроениями, причем сказалось, разумеется, и социальное происхождение юношей.
Немецкий язык и немецкую словесность преподавал профессор Гауеншильд[156], уроженец Трансильвании. Как это ни странно, но преподавание немецкой литературы шло на французском языке, так как из лицеистов почти никто не знал немецкого языка, а Гауеншильд не очень хорошо владел русским. Этот австрийский выходец был рекомендован Сперанскому как уважаемый масон, и Сперанский предполагал при его помощи устроить специальную ложу, куда хотел привлечь русских архиереев и попов, склонных к реформации. Этот странный проект относится к 1810 году. Но Сперанский не успел его осуществить, и «первому мастеру» Гауеншильду пришлось воспитывать не русских попов, а дворянских недорослей.
У этого Гауеншильда была неприятная привычка всегда жевать лакрицу[157], что дало повод лицеистам сложить насмешливый и непочтительный куплет, ему посвященный.
Такой подбор преподавателей отвечал планам Сперанского, но любопытно, что тогдашний министр народного просвещения граф Алексей Кириллович Разумовский в 1810 году уже разочаровался в масонстве и, будучи поклонником иезуитов, почитал Жозефа де Местра высоким философом. Непонятно, каким образом Разумовский, не любивший Сперанского, примирился с таким составом преподавателей. Впрочем, граф Разумовский, человек образованный и широкий, в это время больше был занят своими фаворитками, чем министерством. В эти годы он был слишком ленив, чтобы вообще чем-нибудь заниматься.
Едва ли не самым своеобразным преподавателем в лицее был профессор французской литературы де Будри[158]. Его звали на русский лад Давидом Ивановичем. Настоящая его фамилия была Марат[159]. Он был родной брат знаменитого якобинца. Давид Иванович очень гордился таким своим родством. Однажды он сказал в классе: «Это Робеспьер[160] втайне настроил Шарлотту Корде[161] и сделал из этой девки второго Равальяка[162]». Впрочем, по словам Пушкина, «Будри, несмотря на свое родство, демократические мысли, замасленный жилет и вообще наружность, напоминавшую якобинца, был на своих коротеньких ножках очень ловкий придворный». В самом деле, кроме чинов и орденов этот Марат то и дело получал от коронованных особ табакерки и бриллиантовые перстни. Выписал его в Россию из Швейцарии для воспитания своих детей камергер В. П. Салтыков. Удивляться этому не приходится: у графа Строганова[163] воспитателем был известный Ромм[164], впоследствии член Конвента, гильотинированный во время термидора.
Итак, состав лицейских преподавателей был не по вкусу Жозефу де Местру: все они были врагами иезуитов. Впоследствии Куницына и Галича обвиняли даже в атеизме. И у самого Пушкина в его черновой автобиографической программе есть эти два словечка — «иезуиты» и «мартинизм». Очевидно, он давал себе отчет о характере той педагогической среды, где ему пришлось провести шесть лет.
В той же черновой программе у Пушкина есть еще помета, как раз после словечка «мартинизм»: «Мы прогоняем Пилецкого[165]». Кто же этот Пилецкий?
Мартын Степанович Пилецкий-Урбанович был «первым надзирателем по учебной и нравственной части». И он, как большинство лицейских педагогов, слушал лекции в Геттингенском университете. Вернувшись в Россию, служил он «переводчиком при ученом собрании Академии наук». В лицее он пребывал только два года. Малиновский ему покровительствовал, но Пилецкий не был человеком такого склада, как прочие лицейские преподаватели и воспитатели. Судя по тому, что впоследствии Пилецкий оказался членом хлыстовского кружка Татариновой[166], он был мистик и фанатик очень темного толка.
Это был худощавый, высокий человек с лихорадочно горящими глазами, мягкой кошачьей походкой, язвительной улыбкой на губах. Под видом отеческой нежности он скрывал недоброе отношение к лицеистам. Юношам он казался «каким-то привидением из другого мира». Его не понимали и не любили. Заметили, что этот загадочный и мрачный человек как-то странно фамильярен с сестрами лицеистов, когда они посещали лицей. Это дало повод для возмущения. Пушкин был одним из вожаков бунта. Лицеисты заявили Пилецкому, что все покинут лицей, если он не откажется от должности «первого надзирателя по учебной и нравственной части». Дело могло бы принять дурной оборот, если бы директор Малиновский не сообразил, что лучше уладить этот скандал мирно, удалив подозрительного воспитателя.
Младшим надзирателем был брат Пилецкого Илья[167], ничем не примечательный, кроме своей неграмотности. Вторым воспитателем был А. Н. Иконников[168]. Он прослужил один лишь год и был уволен за склонность к хмельным напиткам. Пушкин после его отставки был у него. «Вчера, — пишет Пушкин в дневнике 1815 года, — провел я вечер с Иконниковым. Хотите ли видеть странного человека, чудака, — посмотрите на Иконникова. Поступки его поступки сумасшедшего; вы входите в его комнату: видите высокого, худого человека, в черном сюртуке, с шеей, окутанной черным изорванным платком. Лицо бледное, волосы не острижены, не расчесаны; он стоит, задумавшись, кулаком нюхает табак из коробочки — он дико смотрит на вас — вы ему близкий знакомый, вы ему родственник или друг — он вас не узнает, вы подходите, зовете его по имени, говорите свое имя — он вскрикивает, кидается на шею, целует, жмет руку, хохочет задушевным голосом, кланяется, садится, начинает речь, не доканчивает, трет себе лоб, ерошит голову, вздыхает. Перед ним графин воды; он наливает стакан и пьет, наливает другой, третий, четвертый, спрашивает еще воды и еще пьет, говорит о своем бедном положении. Он не имеет ни денег, ни места, ни покровительства, ходит пешком из Петербурга в Царское Село, чтобы осведомиться о каком-то месте, которое обещал ему какой-то шарлатан. Он беден, горд и дерзок, рассыпается в благодарениях за ничтожную услугу или простую учтивость, неблагодарен и даже сердится за благодеянье, ему оказанное, легкомыслен до чрезвычайности, мнителен, чувствителен, честолюбив. Иконников имеет дарования, пишет изрядно стихи и любит поэзию; вы читаете ему свою пьесу — наотрез говорит он: такое-то место глупо, без смысла, низко, зато за самые посредственные стихи кидается вам на шею и называет вас гением. Иногда он учтив до бесконечности, в другое время груб нестерпимо. Его любят иногда, смешит он часто, а жалок почти всегда».
К этому списку лицейских педагогов надо еще присоединить Калинича[169], учителя чистописания. Этот педагог, не отличавшийся ни умом, ни образованием, любил говорить высокопарно, выступал «с сенаторской осанкой», на его физиономии появлялась иногда презрительная усмешка, так как он, по-видимому, свысока смотрел на все человечество, и это очень забавляло лицеистов.
Учителем рисования был Чириков[170]. Он же исполнял обязанности гувернера. У него было прозвище Герой Севера в честь сочиненной им поэмы с таким названием. Этот простодушный стихотворец и посредственный рисовальщик обладал ровным и приятным характером. Лицеисты относились к нему дружелюбно и нередко собирались у него в квартире для чтения стихов.
Что касается батюшек-законоучителей, то они, по-видимому, не имели серьезного влияния на лицеистов: протоиерей-царедворец Н. В. Музовский[171] занят был придворными делами больше, чем лицеем. Его заменял одно время священник Г. П. Павский[172], тоже состоявший при царях, который по части религиозного вольномыслия мог соперничать с преподавателями-мартинистами и которого впоследствии обличал в ереси Московский митрополит Филарет[173]. Пушкин отметил неодобрительно в своем дневнике 1835 года эти обличения Филарета: поэт ценил в Павском ученого-филолога, противника Шишкова, и, быть может, поверил Жуковскому, что сентиментальная «религия сердца» придворного попа лучше церковной суровости Филарета: Пушкин всегда был равнодушен к богословским вопросам.
Таковы были учителя и воспитатели поэта. Какую библиотеку он нашел в лицее? Какие книги он читал? В 1811 году библиотека была небогата: книги (опись которых мы теперь знаем) поступили из Александровского дворца и из так называемых яшмовых комнат императрицы только в 1817 году. Все авторы, перечисленные поэтом в его послании «Городок», известны были Пушкину еще до лицея, и новые книги он получал из частных рук. Возможно, что до официальной передачи в лицей дворцовой библиотеки лицеисты ею пользовались. По-видимому, родственники и знакомые также доставляли книги лицеистам без всякой цензуры со стороны начальства. По крайней мере, Пушкин в своих посланиях, даже обращенных к педагогам, откровенно называет имена вольнодумных писателей, а также эротических стихотворцев, иногда вовсе непристойных. В те годы ни в одном учебном заведении не было такой свободы, как в лицее. Журналы и газеты, русские и иностранные, были представлены в лицее довольно щедро, и юноши следили прилежно за литературными новинками и политическими известиями.
В первые же дни лицеистам стал доступен царскосельский парк. Здесь, между прочим, недалеко от мраморного мостика была та лужайка, которая сохранила название Розового поля, хотя давно уже на ней не росли розы, посаженные при Екатерине. Весною 1821 года Пушкин, в одном из вариантов «Гавриилиады», вспоминает этот уголок Царского Села:
Вы помните ль то Розовое поле,
Друзья мои, где красною весной,
Оставя класс, резвились мы на воле
И тешились отважною борьбой.
Граф Брольо был отважнее, сильнее;
Комовский же проворнее, хитрее;
Нескоро мог решиться жаркий бой —
Где вы, лета забавы молодой!
Кто это Бролио[174]? Кто Комовский? Сильвестр Францевич Бролио или Броглио, шевалье де Касальборгоне, ровесник Пушкина, — потомок знатных, но уже обнищавших сардинских графов. Его отец попал в Россию во время Большой революции, как эмигрант. Последний по успехам в науках и первый по шалостям, Сильвестр Бролио внушал, кажется, Пушкину некоторую симпатию. По окончании лицея Бролио уехал за границу и был участником пьемонтской революции[175], очевидно, не разделяя убеждений своего отца-легитимиста[176].
Сергей Дмитриевич Комовский[177] не был так простодушен, как Бролио. У него было прозвище Лиса за хитрость и Смола за странную привычку приставать неотвязно к товарищам или к воспитателям по самым разнообразным поводам. Он сам сознавал в себе эту странность. Он также брал на себя роль моралиста и не стыдился жаловаться гувернерам на поведение товарищей. Ему, однако, все это почему-то прощали.
На Розовом поле Пушкин играл в мяч, в лапту и занимался борьбой, причем очень страдал, если его побеждали в состязании. Он был самолюбив и запальчив. Вот почему, укладываясь спать, приходилось ему стучать в стенку тринадцатой комнаты и совещаться с Пущиным о своих столкновениях и обидах, настоящих и мнимых. Приятель его утешал.
Пушкина не очень любили: обижала его насмешливость, его вспыльчивость и, главное, то, что он был не такой, как все. Позднее, когда поверили в его исключительный талант, примирились с его странностями и даже гордились им.
Впрочем, некоторые с первых же дней угадали в нем поэта и признали его превосходство. Илличевский[178], бойкий стихотворец, считавшийся в лицее соперником Пушкина, писал в марте 1812 года одному приятелю, что он видит теперь непростительные ошибки в своих стихах: ему указал на них товарищ, у которого «много в поэзии знаний и вкуса» и который жил «между лучшими стихотворцами». Тут же он сообщает, что в лицее «запрещено сочинять, но мы с ним пишем украдкою».
Запрет на поэтические опыты был вскоре отменен. Однажды после класса Кошанский сказал: «Теперь, господа, будем пробовать перья: опишите мне, пожалуйста, розу стихами». У всех стихи не клеились, и только Пушкин прочел два катрена, которые всех восхитили. Но Илличевский все еще пользовался успехом. Он писал басни и эпиграммы. В день его рождения хором спели ему кантату:
Слава, честь лицейских муз,
О, бессмертный Илличевский!
Меж поэтами ты туз!..
Был в лицее еще один поэт, странный неудачник, чья судьба была так значительна и чей характер был так трагикомичен. Это Вильгельм Карлович Кюхельбекер[179] — постоянная мишень для школьных насмешек, слагатель плохих стихов с гениальными иногда строчками, будущий участник декабрьского восстания. Это тот Вильгельм, которого Пушкин в своих «Пирующих студентах»[180] просит прочесть стихи, чтобы «заснуть скорее». И это тот же поэт, к которому обращена знаменитая строфа пьесы «19 октября 1825 года»:
Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво:
Но юность нам советует лукаво,
И шумные нас радуют мечты…
Опомнимся — но поздно! и уныло
Глядим назад, следов не видя там.
Скажи, Вильгельм, не то ль и с нами было,
Мой брат родной по музе, по судьбам?
Кюхельбекер был самым плодовитым стихотворцем лицея. Длинный и нескладный, «как-то странно извивавшийся всем телом», с пылким сердцем и необузданной вспыльчивостью, «почти полупомешанный», на взгляд иных прозаических товарищей, он был постоянным героем карикатур, и, однако, в этом чудаке было настоящее поэтическое вдохновение, которое, к несчастью, оставалось невоплощенным. На бедного поэта сыпались лицейские эпиграммы слишком обильно и часто без достаточных оснований. Ему даже был посвящен рукописный сборник «Жертва Мому»[181].
Увлечение стихами сказалось, между прочим, в сочинении куплетов, которые в лицее назывались «национальными». Их сочиняли общими силами экспромтом и распевали хором. Иные из этих катренов записал Пушкин. Среди них есть строки по адресу Кюхельбекера:
А Вильмушке поэту
Стихи писать грешно.
Есть куплет, посвященный самому Пушкину, где пародируется восклицание математика Карцова:
А что читает Пушкин?
Подайте-ка сюды!
Ступай из класса с богом,
Назад не приходи.
Настоящей нежной любовью поэта пользовался барон Антон Антонович Дельвиг[182]. Этот сонный ленивец умел иногда очаровать товарищей своими рассказами, исполненными живости и воображения. Он первый угадал в Пушкине гения, и Пушкин отплатил ему признанием в нем лирической прелести:
С младенчества дух песен в нас горел,
И дивное волненье мы познали;
С младенчества две музы к нам летали,
И сладок был их лаской наш удел…
[183]
У Пушкина были друзья. Его любил Пущин, ему всегда был верен Малиновский, но ни тот ни другой не знали ничего о тех тайнах поэзии, какие знал Дельвиг. Об этих тайнах догадывался, конечно, Кюхельбекер, но он был чужой. У него был какой-то свой мир, торжественный и высокопарный или неуклюже игривый, совсем не прозрачный, старомодный и гордый. Пушкин и уважал его, и смеялся над ним. Не таков был Дельвиг. Этот был свой. Только он один понимал до конца Пушкина и сам был ему понятен. Позднее, за стенами лицея, несмотря на дружбу, пути их разошлись. Пушкин рос не по дням, а по часам, как сказочный богатырь, а Дельвиг, в сущности, так и остался лицейским поэтом. Но оба они были товарищами по «веселому ремеслу» стихотворцев. Такого другого собеседника и ценителя в лицее у Пушкина не было. К числу доброжелателей Пушкина надо присоединить еще четырех — Ф. Ф. Матюшкина[184], В. Д. Вольховского[185], М. Л. Яковлева[186] и К. К. Данзаса[187].
Ф. Ф. Матюшкин, по слову поэта, «чужих небес любовник беспокойный»[188], со школьной скамьи мечтавший о морской службе и путешествиях, будущий контр-адмирал, участник экспедиции по обследованию северных берегов Восточной Сибири, был одним из вернейших почитателей Пушкина.
В. Д. Вольховский, первый ученик, окончивший лицей с золотой медалью, всегда внушал Пушкину чувство уважения за его мужественный характер, скромность и нравственную чистоту. «Воспитанный суровою Минервой»[189], он пленял поэта своей «спартанскою душой».М. Л. Яковлев, балагур и весельчак, прозванный Паяцем за свои актерские способности, талантливый сочинитель романсов на слова Пушкина и Дельвига, постоянный участник лицейских журналов, где он помещал свои басни, также был связан дружбою с Пушкиным до конца его дней.
И наконец, К. К. Данзас, один из издателей «Лицейского мудреца», чуть ли не самый ленивый из учеников лицея, доказавший впоследствии свою храбрость и военную находчивость в персидском походе и в турецкой кампании 1828–1829 годов. Пушкин считал его своим приятелем.
Вот эти семь-восемь молодых людей и составили тот лицейский кружок, где вскоре Пушкин занял первое место.
Почти во всех учебных заведениях, особенно закрытых, создавались рукописные журналы. В Царскосельском лицее эта обычная школьная затея стала любимым занятием молодежи. Кроме журналов издавались рукописные стихотворные сборники. Почти все лицеисты интересовались литературой. Многие писали стихи. Некоторые из лицеистов были раньше воспитанниками московского благородного университетского пансиона[190], где учился Жуковский и где сложились литературные традиции.
Лицейские рукописные издания начались с первых же дней. Одиннадцатилетний Корсаков[191] уже издавал какие-то Сарско-сельские лицейские газеты». Тогда же, в 1811 году, вышел «Сарско-сельского лицея Beстник», первые листки коего сохранились до наших дней. В этих страничках — ребяческие шутки, пародирующие газетные сообщения, детское стихотворение Илличевского и совершенно дикий и несуразный стихотворный перевод с французского Кюхельбекера. Пушкин запомнил эту нескладицу и цитировал ее по памяти спустя десять лет в письме к брату: «Страх при звоне меди заставляет народ устрашенный толпами стремиться в храм священный. Зри, боже! число, великий, унылых, тебя просящих, сохранить им — цел труд, многим людям — принадлежащий и проч.». Дошли до нас еще отрывки из журнала «Для удовольствия и пользы». Был еще журнал «Юные пловцы», о котором мы узнаем из сохранившегося письма в редакцию «отставного гувернера» Иконникова, который, между прочим, пишет: «Уважая ваши занятия, которых основанием и целью суть охота к усовершенствованию себя в российской словесности, приемлю смелость покорно просить вас, милостивые мои государи, господа издатели, о принятии и меня, любителя отечественного языка и, смею сказать, полезных упражнений, в ваши корреспонденты…» Это послание датируется 1813 годом.
Уцелела тетрадь в красном сафьяновом переплете. На лицевой стороне переплета в золотом венке означен 1815 год. Это «Лицейский мудрец». Он издавался и в начале 1816 года. Здесь несколько занятных акварельных карикатур Илличевского. Статьи переписывал своей рукой Данзас. «Цензором» помечен Дельвиг. Это был журнал юмористический. В нем нет стихов Пушкина. Нет их и в сохранившейся другой тетради, названной издателями лицейской антологией «Мудрец-поэт».
А как учились лицеисты и каковы были успехи Пушкина?
Н. Ф. Кошанский 15 марта 1812 года, до того как слег в постель, успел дать о своем ученике-поэте следующий официальный отзыв: «Александр Пушкин больше имеет понятливости, нежели памяти, более имеет вкуса, нежели прилежания; почему малое затруднение может остановить его; но не удержит: ибо он, побуждаемый соревнованием и чувством собственной пользы, желает сравняться с первыми питомцами. Успехи его в латинском хороши; в русском не столько тверды, сколько блистательны».
С немецким языком дело обстояло плохо. Гауеншильд отмечает, что до лицея Пушкин немецким языком не занимался и, кажется, и в лицее к этому не склонен, но, если бы захотел, мог бы сделать успехи, так как обладает памятью и сообразительностью.
Напротив, де Будри свидетельствует о хороших успехах Пушкина во французском языке.
Любопытны отзывы о Пушкине того самого воспитателя Пилецкого, которого лицеисты считали изувером и даже добились его изгнания.
«Пушкин Александр, — пишет Пилецкий, — имеет более блистательные, нежели основательные, дарования, более пылкий и тонкий, нежели глубокий, ум. Прилежание его к учению посредственно, ибо трудолюбие не сделалось еще его добродетелью. Читав множество французских книг, но без выбора, приличного его возрасту, наполнил он память свою многими удачными местами известных авторов; довольно начитан и в русской словесности, знает много басен и стишков. Знания его вообще поверхностны, хотя начинает несколько привыкать к основательному размышлению. Самолюбие вместе с честолюбием, делающее его иногда застенчивым, чувствительность с сердцем, жаркие порывы вспыльчивости, легкомысленность и особенная словоохотность с остроумием ему свойственны. Между тем приметно в нем и добродушие; познавая свои слабости, он охотно принимает советы с некоторым успехом. Его словоохотность и остроумие восприняли новый и лучший вид с счастливою переменой образа его мыслей, но в характере его вообще мало постоянства и твердости».
Профессор Карцов свидетельствует, что Пушкин в математике «успехов приметных не оказал».
Куницын, которого позднее так сочувственно помянул в стихах Пушкин, вторит Карцову, что поэт хотя «замысловат и остроумен», но успехов не оказывает «по части логики».
А Пилецкий даже записал в дневнике собственные слова Пушкина: «Признаюсь, что логики я, право, не понимаю». Силлогизмы для него, оказывается, невнятны, и он подозревает, что и вообще они сомнительны. Однако в официальном журнале по логике у Пушкина отмечены успехи.
Илья Пилецкий свидетельствует о дурном поведении Пушкина. Поэт дразнил товарища Мясоедова[192] и сказал ему какие-то стихи, которые отказался повторить Пилецкому. Горчакова[193] называл «вольною польскою дамою». Вообще Пушкин ведет себя «смело и ветрено». Когда в классе Гауеншильда Пилецкий попробовал отнять у Дельвига какую-то бумагу, Пушкин «с непристойной вспыльчивостью» сказал ему: «Как вы смеете брать наши бумаги! Стало быть, и письма наши из ящика будете брать!..»
Император Александр как будто забыл про лицей, которым он так интересовался при его открытии. Александру было не до того. С начала 1812 года он готовился к «оборонительной» войне с Наполеоном. Лицеисты жадно следили за ходом событий. Русские войска стояли на западной границе. В июне 1812 года Наполеон с огромной армией без объявления войны перешел Неман и вторгся в пределы России с намерением отрезать армию Барклая-де-Толли[194] от армии Багратиона[195]. Началось великое отступление двухсоттысячной русской армии перед шестисоттысячной армией Наполеона. «Жизнь наша лицейская сливается с политической эпохою народной жизни русской, — пишет в своих воспоминаниях будущий декабрист Пущин. — Приготовилась гроза 1812 года. Эти события сильно отразились на нашем детстве. Началось с того, что мы провожали все гвардейские полки, потому что они проходили мимо самого лицея; мы всегда были тут, при их появлении, выходили даже во время классов…» Среди уходивших на войну были знакомые, друзья, родные. «Усатые гренадеры из рядов благословляли нас крестом. Не одна слеза тут пролита», — стыдливо признается Пущин.
«Когда начались военные действия, всякое воскресенье кто-нибудь из родных привозил реляции[196]; Кошанский читал их нам громогласно в зале. Газетная комната никогда не была пуста в часы, свободные от классов; читались наперерыв русские и иностранные журналы, при неумолкаемых толках и прениях…»
Многие не понимали, почему Барклай-де-Толли, соединившись с Багратионом, продолжает отступать. Назначение Кутузова[197] главнокомандующим, Бородинская битва и странный, загадочный пожар Москвы — все это волновало воображение поэта. Эпоха была не бедная грозными событиями. И вот растаявшая в полях России наполеоновская армия бежит, лениво преследуемая русскими. Однако к лету 1813 года Александр ведет русские войска в Европу, создает новую коалицию[198]. Под Лейпцигом происходит страшная «битва народов»[199]. Наконец, весною 1814 года во главе союзных войск Александр вошел в Париж.
Патриотизм молодых дворян, учившихся в лицее, получил удовлетворение. Даже в 1825 году Пушкин, не любивший Александра, в лицейскую годовщину в плену ссылки поминает его великодушно:
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал лицей…
[200]
В марте 1814 года неожиданно умер добродушный Василий Федорович Малиновский. Лицей остался без директора.
Пушкин в числе прочих лицеистов провожал тело покойного. Впереди ехал отряд полицейских драгун. Далее следовали воспитанники в сопровождении гувернеров и надзирателей, за ними духовенство. Певчие пели, что полагается. Профессора шли по сторонам гроба. У Царскосельской заставы протопресвитер Музовский отслужил панихиду. Лицеисты простились здесь со своим директором. Только пять из них провожали тело его до Большого Охтенского кладбища в Петербурге. Среди этих пяти был, по-видимому, Пушкин. По крайней мере впоследствии С. И. Штакеншнейдер[201] рассказывала, что Пушкин и ее отец, сын покойного директора, поклялись в вечной дружбе на свежей могиле Василия Федоровича Малиновского. Дружба на, в самом деле, продолжалась до конца жизни поэта.
В. Ф. Малиновский ничем значительным не отметил своего трехлетнего управления лицеем. Но и худого про него никто не мог сказать ничего. Он был одним из тех администраторов-педагогов, которые думают, что самое лучшее — как можно меньше управлять и руководить и что все устраивается само собою. После его смерти, однако, в течение двух лет, до марта 1816 года, когда Е. А. Энгельгардт вступил в должность директора, в лицее было настоящее «безначалие», как пометил Пушкин в своей программе воспоминаний. В эти годы беспорядок был немалый.
В 1814 году, 5 сентября, Пушкину, Малиновскому и Пущину вздумалось устроить гоголь-моголь. Приятели угощали товарищей. Ром подействовал на некоторых неопытных гуляк. Донесли начальству, и ненавистный лицеистам Гауеншильд, временно исполнявший обязанности директора, донес, в свою очередь, о преступлении министру Разумовскому. Ленивый граф не поленился на этот раз приехать из Петербурга в лицей, вызвал к себе Пушкина и его приятелей и сделал им строжайший выговор. Конференция профессоров приговорила юных преступников «две недели стоять, на коленях во время утренней и вечерней молитвы», что и было исполнено. Наказание это как-то не вяжется с лицейской вольностью. Пушкину в это время было пятнадцать лет, а Малиновскому уже девятнадцать! Кроме того, имена провинившихся были занесены в «черную книгу». И это могло бы иметь последствия при выпуске из лицея, если бы К. А. Энгельгардт не предложил конференции профессоров предать забвению этот случай.
Вокруг Пушкина шумела юная лицейская жизнь, и сам он принимал в ней участие: изгонял Пилецкого», распевал «национальные песни», соперничал в шалостях с Бролио и Малиновским; восхищался удачником и красавцем князем Горчаковым, будущим канцлером, и его же дразнил забавно; но в это же время поэта непрестанно тревожила и соблазняла его отроческая муза.
«Не только в часы отдыха от учения, — рассказывает о Пушкине в своей записке С. Д. Комовский, — в рекреационном зале[202], на прогулках, но нередко в классах и даже в церкви ему приходили в голову разные поэтические вымыслы, и тогда лицо его то хмурилось необыкновенно, то прояснялось от улыбки, смотря по роду дум, его занимавших. Набрасывая же мысли свои на бумагу, он удалялся всегда в самый уединенный угол комнаты, от нетерпения грыз обыкновенно перо и, насупя брови, надувши губы, с огненным взором читал про себя написанное».
Первые поэтические замыслы Пушкина относились к жанру больших поэм, эпических повествований и театру. Почти все эти опыты утрачены. Мы знаем лишь их названия — какой-то роман «Цыган», комедия «Философ» и другая комедия, написанная вместе с М. Л. Яковлевым, — «Так водится в свете». Из ранних поэм до нас дошла только неоконченная поэма «Монах»[203] и совершенно непристойная «Тень Баркова»[204].
На этих двух последних вещах сказалось влияние несвоевременно прочитанных Пушкиным Вольтера и Парни и тех «сочинений, презревших печать», о которых пятнадцатилетний поэт упоминает в своем «Городке»[205], где он восклицает не без иронии:
Велик, велик — Свистов!
Твой дар ценить умею,
Хоть, право, не знаток;
Но здесь тебе не смею
Хвалы сплетать венок:
Свистовским должно слогом
Свистова воспевать;
Но, убирайся с богом,
Как ты,……………………
Не стану я писать.
«Тень Баркова», к сожалению, была уже к этому времени написана.
По-видимому, африканская кровь рано волновала сердце поэта, а эротическая литература, распущенность нравов тогдашней дворянской среды и, в сущности, полная беспризорность в лицее — все благоприятствовало пристрастию к соблазнительной тематике. Надо удивляться не тому, что четырнадцатилетний Пушкин писал непристойные стихи, а тому, что он в эти отроческие годы все-таки сохранил чистоту сердца, несмотря на видимость чувственных увлечений и грубость скабрёзных слов.
Но это целомудрие поэта было закрыто для посторонних внешней бравадой легкомыслия и цинизма. Любопытно суждение о Пушкине такого сухого и поверхностного человека, как барон Корф. «У него господствовали, — писал он, — только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия, и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств, и он полагал даже какое-то хвастовство в отъявленном цинизме по этой части: злые насмешки — часто в самых отвратительных картинах — над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над родственными привязанностями, над всеми отношениями — общественными и семейными — это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели в самом деле думал и чувствовал».
Странно, что этот неприязненный отзыв о поэте написан и 1854 году, спустя лет восемнадцать после его кончины, когда можно было бы, казалось, уразуметь трагический смысл удивительной жизни.
1814 год ознаменован уже такими поэтическими опытами, которые свидетельствуют о будущей необычайной судьбе поэта. Эти отроческие стихи кажутся нам теперь слабыми, потому что мы знаем зрелого Пушкина, но в тот 1814 год они прозвучали для современников как неожиданные и пленительные. Пятнадцатилетний Пушкин уже соперничает с Батюшковым и Жуковским.
Пусть все эти стихи навеяны литературными реминисценциями; пусть они лишены глубокого и значительного содержания; пусть они еще несовершенны и неровны: но все это искупается какою-то чудесной игрою пушкинского хмеля. В каждой пьесе слышится пушкинский голос — даже в подражании Макферсону[206], чуждому ему по духу, с которым он познакомился, вероятно, по переводам Кострова[207] или по французским переводам. Но Оссиан, конечно, не мог по-настоящему очаровать своей туманной меланхолией такого горячего и влюбленного в жизнь отрока, каким был Пушкин. Анакреонтический жанр[208] наиболее тогда отвечал настроению этого ученика Парни.
«Блаженство» и «Опытность»[209], может быть, самые искренние пьесы отрока Пушкина. Я не говорю уже об автобиографическом значении таких стихотворений, как «Городок», где остроумно представлена вся библиотека Пушкина, все его тогдашние литературные пристрастия, от которых он не так скоро освободился. Иные характеристики по меткости и остроте занимательны до сих пор. Портрет Вольтера превосходен:
Сын Мома и Минервы,
Фернейский злой крикун,
Поэт в поэтах первый,
Ты здесь, седой шалун!
Занятен и Лафонтен:
И ты, певец любезный,
Поэзией прелестной
Сердца привлекший в плен,
Ты здесь, лентяй беспечный,
Мудрец простосердечный,
Ванюша Лафонтен!
«Пирующие студенты» по веселой вольности напева, по живости характеристик любопытны и в наши дни даже независимо от биографических черт, имеющихся в этой пьесе.
Наконец, в этот же 1814 год в стихах Пушкина нашла свое отражение его мальчишеская страсть. Откровенная чувственность «Послания к Наталье» сочетается с такой легкой и тонкой улыбкой, что даже не верится, что пьеса написана мальчиком. Предметом этого увлечения была крепостная актриса графа В. В. Толстого[210], у которого был свой домашний театр в Царском Селе, куда был открыт доступ лицеистам. Актриса, в которую влюбился Пушкин, исполняла в этом театре первые роли, но, кажется, вовсе лишена была дарования. По крайней мере, на следующий год поэт посвятил ей посланье, в котором, восхищаясь ее женской прелестью, откровенно смеется над беспомощной игрою красавицы.
Прошло первое трехлетие лицейской жизни. Предстоял экзамен и переход на старший курс. Там, за этим рубежом, начиналась новая жизнь — новые встречи с поэтами, знакомство с Карамзиным, дружба с Чаадаевым[211], сотрудничество в журналах…
А. И. Галич уговорил Пушкина к торжественному экзамену написать оду по поводу событий 1812–1814 годов. Поэт принял этот заказ и написал «Воспоминания в Царском Селе». 8 января 1815 года в лицее состоялись торжественные экзамены. О них Пушкин оставил воспоминание весьма примечательное. Лицеисты с волнением ждали Державина[212], который должен был присутствовать на лицейских испытаниях. Дельвиг выскочил на лестницу, чтобы поцеловать руку, написавшую «Водопад»[213]. Когда в сенях Державин спросил швейцара: «Где, братец, здесь нужник?» — разочарованный Дельвиг отложил свое намерение и вернулся в залу. Начались экзамены. Старик Державин, в мундире и в плисовых сапогах[214], сидел, усталый, подперши голову рукою. «Лицо его было бессмысленно; глаза мутны, губы отвислы…» «Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он оживился, глаза заблистали; он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостию необыкновенной». Наконец вызвали Пушкина. Он прочел свои «Воспоминания в Царском Селе, стоя в двух шагах от Державина. «Я не в силах описать состояния души моей, — пишет Пушкин, — когда дошел я до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом… Не помню, как я кончил свое чтение, не помню, куда убежал. Державин был в восхищении; он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли…»
Взволнованы были все. И. И. Пущин признавался, что у него «мороз по коже пробегал», когда он слушал Пушкина. Державин, по его словам, «в восторге, со слезами на глазах, бросился целовать поэта»…
После экзамена был обед у графа А. К. Разумовского. Там был приехавший в Петербург Сергей Львович Пушкин. «Я бы желал, однако же, образовать сына вашего в прозе», — сказал ему Разумовский. Но Державин с жаром воскликнул: «Оставьте его поэтом!..»
Пушкин-лицеист. Гравюра Е. Гейтмана. 1822
И.И. Пущин. Ф. Верне. 1817
А.А. Дельвиг. В.П. Лангер. 1830
А.М. Горчаков. Неизвестный художник. 1810-е гг.
В.К. Кюхельбекер. Гравюра И.И. Матюшкина с акварели П.Л. Яковлева. 1820-е гг.
Царское Село. Лицей. А. А. Торн. 1822
26 мая 1815 года исполнилось Пушкину шестнадцать лет. Наступила юность. Еще вчера он предпочел бы «мячик меткий» какой угодно поэме:
Считал схоластику за вздор
И прыгал в сад через забор…
[215]
И вот все изменилось. Это случилось в те дни, когда он «говорить старался басом и стриг над губой первый пух», в те дни, когда впервые он заметил «черты живые прелестной девы»,
Везде искал ее следов,
Об ней задумывался нежно,
Весь день минутной встречи ждал
И счастье тайных мук узнал…
И вот тогда вместе с любовью пришло «вдохновенье». До сих пор все эти отроческие стихотворные опыты были веселой забавой. Так было занятно и заманчиво перелагать по-новому в размеренные строки мотивы Парни или Батюшкова, но в этой чудесной игре еще не было того «тайного волнения», которое теперь его посетило.
Простите, игры первых лет!
Я изменился, я — поэт…
Товарищи еще недавно недоверчиво смотрели на этого некрасивого, губастого чудака, такого непостоянного, самолюбивого и дерзкого. Но теперь —
Старик Державин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил…
[216]
А главное, все вдруг почувствовали, что у этого Пушкина есть какое-то «право на первородство». Пушкин вспоминал об этом признании товарищей спустя четырнадцать лет:
Они, пристрастною душой
Ревнуя к братскому союзу,
Мне первый поднесли венец,
Чтоб им украсил их певец
Свою застенчивую Музу…
[217]
К этому сроку поэт уже приобрел некоторую известность за стенами лицея.
Первое пушкинское стихотворение, появившееся в печати летом 1814 года, было подписано — Александр Н. к. ш. п. Эта пьеса «К другу стихотворцу» была напечатана в «Вестнике Европы»[218], где в то время был редактором В. В. Измайлов[219]. В том же году и в том же журнале появилось еще четыре пушкинских стихотворения. В 1815 году было напечатано шестнадцать пьес в «Российском музеуме»[220] и одна — «Наполеон на Эльбе» — в «Сыне отечества»[221].
Родители поэта с удивлением должны были согласиться, что, пожалуй, из их капризного и неловкого Александра выйдет поэт. Державин, оказывается, не ошибся. Анакреонтический жанр и шутливые послания еще ничего не доказывали. Ода, написанная в торжественном, старомодном стихе, по случаю исторических событий, тоже не убеждала в оригинальности таланта. Но вот в том же «Российском музеуме» весною было напечатано «К Лицинию». Эта пьеса обратила на себя внимание.
Однажды во сне Пушкин услышал два стиха:
Пускай Глицерия
[222], красавица младая,
Равно всем общая, как чаша круговая…
Приснившиеся поэту строки вошли потом в эту самую пьесу «К Лицинию», которую одобрил Василий Львович. Это уже нечто серьезное. Прекрасный шестистопный ямб напоминал Корнеля. Автор, правда, сделал подзаголовок «с хатинского». Возможно, что он сделал это по цензурным соображениям, но у него было для этого основание и по сути дела. Послание звучит в самом деле, скорее, как «медная хатынь», чем как французский александрийский стих[223]. Недаром Пушкин упоминает о Ювенале[224]. Не очень прилежный ученик Кошанского успел, однако, познакомиться с римским поэтом I века нашей эры. Читал он его, вероятно, во французском переводе, но каким-то чудом от этого послания веет настоящим, подлинным Римом. Нет, решительно надо считаться теперь с этим юношей. В послании есть идея. Заключительный стих «свободой Рим возрос, а рабством погублен» очень внушителен и смел. Откуда эта формула? Можно подумать, что у лицеиста-повесы, с плохими успехами в школьной науке и с превосходными в фехтованье, уже сложилось какое-то свое понимание истории Простодушный Кайданов едва ли помог ему в этом. Скорее Куницын мог внушить ему идею гражданственности. Вот уже три года этот геттингенский студент твердит с кафедры о естественном праве, о задачах просвещенной государственности, о гарантиях политической свободы. По-видимому, несмотря на свою рассеянность и прямое отвращение к отвлеченному юридическому мышлению и формальном логике, Пушкин кое-что запомнил из этих лекций. Но, конечно, не только в этих лекциях секрет пушкинского интереса к теме Рима. Сейчас он только на одно мгновенье остановился на ней. Впоследствии вопрос о судьбах государственности займет его ум и воображение чрезвычайно Послание «К Лицинию» — это пока залог будущего. Удивительно, что он уже успел его дать, когда, казалось бы, он поглощен иными впечатлениями и настроениями. Вообще, трудно себе представить, как Пушкин мог вместить на небольшом отрезке времени такое безмерное количество идей, увлечений, трудов, сладострастия, восхищения поэзией, удивления перед загадками истории, пламенных восторгов и нежной любви. Для всего этого нужны были какие-то сверхчеловеческие силы. Очевидно, были у него эти силы.
Большие писатели Карамзин, Жуковский, Батюшков. Вяземский обратили внимание на юного поэта. Дядюшка Василий Львович уже гордился племянником. Знаменитые стихотворцы навещали шестнадцатилетнего лицеиста. Одним из первых посетителей лицея был В. А. Жуковским знавший Пушкина еще мальчиком в Москве. Жуковский подарил младшему собрату книгу своих стихов. В январе 1815 года Пушкин напечатал послание Батюшкову, «харит[225] изнеженных любимцу», «российскому Парни», которому был обязан своими первыми поэтическими опытами. Московских встреч с Батюшковым Пушкин не помнил[226]. По-видимому, он не знал, что в это время Батюшкову было уже двадцать восемь лет: если бы он знал это, едва ли он обратился бы к нему так фамильярно:
Пой юноша — певец Тиисский…
[227]
Батюшков в это время был далеко уж не юноша и как раз переживал тяжелое душевное состояние. Это не помешало ему, однако, искать знакомства со своим гениальным учеником. Пушкин, вероятно, был очень удивлен, когда увидел грустные и странные глаза этого мнимого эпикурейца[228], у которого ум был уже занят темою статьи, им вскоре написанной, «Нечто о морали, основанной на философии и религии», а сердце элегиями, в коих он оплакивал свою неразделенную любовь. Кстати сказать, впоследствии Пушкин дал о некоторых из них лестные отзывы[229]. «Разлуку» он называл «прелестью», а по поводу «Тавриды» писал, что она «по чувству, по гармонии, но искусству стихосложения, по роскоши и небрежности воображения лучшая элегия Батюшкова».
В марте 1816 года в стенах лицея появился приехавший из Москвы Карамзин в сопровождении молодого князя П. Л. Вяземского и Василия Львовича Пушкина. Карамзин был уже непререкаемый авторитет, мэтр, историограф, успевший написать восемь томов «Истории государства Российского». Они еще не были напечатаны, но все знали о событии. Не только лицеисты, но и педагоги были заинтересованы его посещением. В старомодном костюме, в коротких штанах, в шелковых чулках, в башмаках с пряжками, оп всей своей фигурой напоминал XVIII век. Николай Михайлович Карамзин приехал в лицей посмотреть «маленького» Пушкина, которому сам Державин вручил «пальму первенства». Василий Львович, почтительный к главе школы, очень теперь хвастался своим племянником. Вернувшись в Москву и получив от него письмо, тотчас ему ответил, называя его «братом по Аполлону». Племянник удосужился ответить дядюшке только через девять месяцев: «Нет, нет, вы мне совсем не брат[230]: вы дядя мой и на Парнасе». Вяземский помнил Пушкина по Москве. Теперь с двадцатитрехлетним поэтом у «маленького» Пушкина сразу установились приятельские отношения.
В этот год как раз процветал «Арзамас»[231], где поэты и критики нового направления высмеивали «Беседу»[232] и всех противников карамзинской реформы. Жуковский изощрялся в своих выдумках и шутках. Москвичи наслаждались «арзамасскими» забавами. Карамзин, Василий Львович, Вяземский оставались в Петербурге почти два месяца. За это время автора «Опасного соседа» избрали в члены общества. Для простеца сочинили особый ритуал, уверив его, что так требуется по уставу «Арзамаса». На бедного Василия Львовича надели хитон, украшенный раковинами, завязали ему глаза, водили его по каким-то лестницам и коридорам, бросали ему под ноги хлопушки, заставили его стрелять из лука в аллегорическое чучело, изображающее «дурной вкус» или самого Шишкова… Вероятно, в это же время заглазно был выбран членом «Арзамаса» и Александр Пушкин, так же как ранее Батюшков и Денис Давыдов[233].
Когда москвичи уехали из Петербурга, Пушкин послал Вяземскому письмо, где просил «русских стихов Шапеля[234] и Буало[235]», то есть стихов самого Вяземского, определив этой шуткой характер его рассудочной поэзии. Угождая вольномыслию старшего собрата, поэт сообщает, что «недавно говел и исповедывался» и что «все это вовсе не забавно». Ему надоела школьная жизнь. «Целый год дремать перед кафедрой… это ужасно…» «Безбожно молодого человека держать взаперти и не позволять ему участвовать даже и в невинном удовольствии погребать покойную академию и беседу губителей российского слова…»
Пушкин с нетерпением ждал освобождения от лицейского плена. Но в сущности плен этот был совсем не тягостный. Авторитетной власти в лицее не было вовсе. Ни Гауеншильд, осведомитель австрийского правительства, как это выяснилось впоследствии, ни простоватый Фролов[236], временно исполнявший обязанности директора, не могли справиться со своей задачей. Лицеисты вовсе не были затворниками. Они не только посещали домашний театр Варфоломея Толстого, появлялись на публичных гуляниях и парадах, засиживались в кондитерской Амбиеля, но и нередко проводили вечера у царскосельских знакомых, иногда возвращаясь в лицей под утро. Швейцар получал на водку, и ночное приключение лицеиста оставалось начальству неизвестным. Пушкин широко пользовался этими вольностями.
4 марта 1816 года вступил в должность директора Егор Антонович Энгельгардт. У этого директора были педагогические идеи, и он внушил лицеистам уважение к себе. Он не хотел прибегать к мерам строгости, и повесы могли при желании пользоваться такою же свободою, как и в годы безначалия.
Е. А. Энгельгардту, когда он занял пост директора, было лет сорок. Родом он был из лифляндских дворян, по вероисповеданию протестант; воспитывался в Петербурге, в пансионе девиц Бардевиг. Недолго пробыв в военной службе, перешел он в Коллегию иностранных дел, а после смерти Екатерины устроился на службу секретарем магистра ордена св. Иоанна Иерусалимского, во главе которого стоял сам император Павел. Служить в Мальтийском ордене[237] было нелегко. Сумасшедший государь следил ревниво и мнительно за ритуалом мальтийского устава. Будущий император Александр то и дело навлекал на себя гнев отца за неточность в соблюдении обряда. Выручил наследника аккуратный немец. Теперь юный Александр Павлович получал указания и руководство от Энгельгардта, который перед каждым заседанием снабжал его соответствующим конспектом. Павел очень был доволен неожиданной точностью наследника и восклицал в восхищении: «Я узнаю мою кровь! Вы достойный меня сын!» Вот какую важную услугу оказал императору Александру Егор Антонович. Немудрено, что этот лифляндский дворянин пользовался расположением государя. В 1812 году он был назначен директором Педагогического института и оставался на этой службе до назначения в лицей. Получив предложение занять этот пост, Энгельгардт представил царю записку, в которой просил предоставить ему полную самостоятельность и независимость в деле воспитания лицеистов. Его записка не была отвергнута, и он старался проводить в лицее свою педагогическую систему. В качестве убежденного и деятельного масона он старался внушить юношам те либерально-гуманные идеи, которые ему казались необходимыми для ревнителей просвещенного абсолютизма. Надо было смягчить нравы молодых скифов. Поэтому он стремился установить в лицее порядок, основанный на доверии и дружбе. Он хотел, чтобы лицеисты смотрели на него как на доброго отца. Он устраивал литературные вечера, домашние спектакли, прогулки за город, приглашал лицеистов к себе на дом, где они знакомились с «благородными» девицами благородных» семейств. Все это было несколько сентиментально, но Кюхельбекеру, Дельвигу и еще некоторым подобная система очень нравилась. Нравилась она и Пущину, который удивлялся, почему его друг Пушкин дичился Энгельгардта, а с некоторых пор и вовсе перестал у него бывать.
А Пушкину не нравился Энгельгардт. Африканская кровь поэта, насмешливый ум и уверенность в своей гениальности никак не мирились с умеренной и благоразумной педагогической системой почтенного немца. Энгельгардт не выносил ни холодного, ни горячего, а Пушкин ненавидел нее теплое. Их вкусы никак не совпадали. Однако упрямый немец старался укротить буйного поэта мерами кротости и убеждения.
Летом 1816 года Карамзин со всем семейством поселился в Царском Селе. Пушкин стал постоянным посетителем их дома. Здесь он чувствовал себя лучше, чем в гостиной Энгельгардта. «Маленького» Пушкина любили в этой семье. И ему нравился Николай Михайлович, этот европейски образованный человек, который, «пыль веков от хартий отряхнув»[238], так неутомимо и уверенно писал том за томом «Историю государства Российского». Конечно, он монархист и царедворец. Это смешно и старомодно. Но все же он внушает уважение своей просвещенностью. Пушкин в классах не прилежен, но по своей натуре он вовсе не ленив и очень любопытен. Он любит слушать Карамзина, когда тот говорит о летописях. А к жене его Екатерине Андреевне[239], побочной сестре П. А. Вяземского, Пушкин неравнодушен, хотя она старше его почти на двадцать лет: ей было тогда тридцать шесть. Конечно, ни разница в годах, ни ее положение не могли служить препятствием для того, чтобы поэт выразил свои чувства. Он и поспешил это сделать, написав прекрасной даме письмо, в коем объяснялся ей в любви. Умная Екатерина Андреевна ничуть не рассердилась, но немедленно показала письмо мужу. Пришлось пригласить юношу и объяснить ему, что нельзя писать таких писем без достаточных поводов и оснований. Николай Михайлович, пожурив поэта, много смеялся. Смеялась и Екатерина Андреевна. Пушкин, красный от стыда и смущения, принес повинную. Ему простили, и он продолжал бывать в их доме, как будто ничего не случилось.
Несмотря на все свое вольнодумство в лицейские годы, Пушкину приходилось раза два писать стихи на патриотические темы. Так, в конце ноября 1815 года он написал по требованию И. И. Мартынова оду «На возвращение государя императора из Парижа». Пушкин написал стихи довольно вяло и лениво. Мало этого, поэту предложили сочинить и послать официальное письмо по этому поводу. «Ежели чувства любви и благодарности к великому монарху нашему, начертанные мною, — писал Пушкин Мартынову, — будут не совсем недостойны высокого предмета моего, сколь счастлив буду я, ежели его сиятельство граф Алексей Кириллович благоволит поднести его величеству слабое произведение неопытного стихотворца…»
Граф А. К. Разумовский не поднес, однако, этой патриотической оды Александру. Царь на этот раз вернулся из Европы мрачный и разочарованный. Наполеон был разбит при Ватерлоо[240] без участия русской армии, а главное, страх перед революцией и несчастная идея Священного союза занимали теперь усталый ум этого двоедушного человека. Ему теперь было не до стихов.
В 1816 году вдовствующая императрица[241] поручила старому поэту Нелединскому-Мелецкову[242] написать стихи и честь принца Оранского[243], который должен был жениться на вел. кн. Анне Павловне. Нелединский-Мелецкий почему-то не смог сочинить стихов и, по совету Карамзина, передал заказ Пушкину. Стихи немедленно были положены на музыку. Их пели 6 июня во время торжественного празднества. Наполеон, конечно, в этой оде именуется «злодеем», а принц Оранский, участник битвы при Ватерлоо, «героем». Стихи вышли слабые, но Пушкин получил в подарок от императрицы золотые часы. Рассказывали, что поэт швырнул на пол царский подарок и растоптал его каблуком.
Пушкин в те годы, однако, со всею искренностью верил, что Наполеон в самом деле был «злодеем», а «законные» государи Европы защищали будто бы чью-то свободу. Эти детские иллюзии относительно роли Людовика XVIII[244] и прочих европейских государей скоро, конечно, рассеялись, и «лилии Бурбонов»[245] уже не представлялись поэту эмблемою политической невинности. Пьеса «Наполеон на Эльбе»[246] еще полна этих иллюзий.
Что до стихов, которые написаны Пушкиным в те годы по собственному почину, без официального заказа, почти все они посвящены любви. Среди них многие все еще примыкают к анакреонтическому жанру: в этих пьесах по-прежнему нимфы, сатиры, фавны и прочие мифологические персонажи занимаются веселыми и не совсем скромными играми во славу Эрота. За всеми условностями в духе французской легкой поэзии XVIII века у юного Пушкина всегда можно различить, однако, его собственную пушкинскую страстную интонацию, свободную от литературного жеманства. В этих стихах чувственность ничем искусственно не подогрета. Она только сдобрена «галльским юмором». Но лицейская любовная лирика Пушкина нашла себе выражение не только в анакреонтическом жанре. Юный поэт написал целый цикл нежных и задумчивых элегий. Почти все они посвящены Екатерине Павловне Бакуниной[247]. Пушкин, очень скупой на откровенные признания, на этот раз оставил неосторожно наивную страничку своего лицейского дневника. И теперь не приходится сомневаться, что первая Екатерина «донжуанского списка» была Бакунина, сестра лицеиста[248], позднее фрейлина императрицы Елизаветы[249].
«Я счастлив был! — записывает Пушкин в дневнике от 29 ноября 1815 года. — Нет, я вчера не был счастлив; поутру я мучился ожиданьем, с неописанным волненьем стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу — ее не видно было! — Наконец я потерял надежду, вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, — сладкая минута!..» И далее: «Как она мила была! Как черное платье пристало к милой Бакуниной! Но я не видел ее 18 часов — ах! Какое положенье, какая мука! — Но я был счастлив 5 минут…»
Е. П. Бакуниной в это время шел двадцать первый год, и едва ли она всерьез принимала любовное увлечение лицеиста Пушкина. Однако мадригал[250], кстати сказать не очень складный, в день ее именин написанный юным поэтом, она сохранила. В нее были влюблены и Пущин, и Малиновский — близкие друзья Пушкина. Поэт добродушно об этом вспоминал в 1825 году:
Как мы одну все трое полюбили,
Наперсники, товарищи проказ…
[251]
Пушкинскую пьесу «К живописцу», посвященную Бакуниной, положил на музыку лицеист Корсаков, и этот романс был поднесен красавице. Весною 1830 года Пушкин писал княгине В. Ф. Вяземской[252] по-французски: «Первая любовь всегда дело чувства: чем она глупее, тем более она оставляет восхитительных воспоминаний». Возможно, что Пушкин вспомнил о Бакуниной, когда писал эти строки. Он мог позднее встретить ее в петербургском обществе, по крайней мере до ее замужества: она, будучи уже немолодой, вышла замуж за А. А. Полторацкого.
Е. П. Бакунина внушила Пушкину немало лирических пьес. Они все написаны несколько бледно, а иногда и вяло, что не доказывает, конечно, незначительности самой любви.
Когда двор покинул осенью 1816 года Царское Село, Бакунина также переехала в Петербург. Само собою разумеется, что влюбленный Пушкин предался нежной печали. Разлуке с Бакуниной посвящены «Осеннее утро», «Элегия», «Друзьям» и другие пьесы. Он бродил по царскосельскому парку, изнемогая от грусти и ревности. Бакунина в это время на придворных балах пленяла всех своей грацией, соперничая с известными красавицами.
Пушкин, впрочем, грустил недолго. Менее элегические прелестницы стали занимать его воображение. Одной из них была француженка Мария Смит, урожденная Шарон-Лароз[253]. Он встречал эту остроумную, изящную и веселую даму на вечерах и у Е. А. Энгельгардта, и у барона Теппера[254], учителя музыки, который жил в небольшом домике рядом с лицейским садом. В доме этого Теппера бывали многие лицеисты. Пушкин был неравнодушен к молодой вдове. Неизвестно, насколько Мария Смит была благосклонна к поэту, но пушкинское послание, ей посвященное, так было нескромно, что эта француженка сочла себя оскорбленной и пожаловалась Энгельгардту. Пушкин в самом деле послание «К молодой вдове» написал в тоне слишком фамильярном и с явными намеками на близость к нему героини, действительную или воображаемую. Любопытно, что сама тема стихотворения о напрасной верности мертвому супругу, который «не придет из вечной тьмы», напоминает косвенно тему «Каменного гостя».
Энгельгардт очень запомнил жалобу француженки, но сама Мария Смит недолго сердилась на пылкого поэта, хотя у нее для того было достаточно оснований, тем более что она ждала ребенка от недавно умершего мужа. Но она перестала сердиться. Марии Смит принадлежит, между прочим, стихотворный ответ на французские куплеты Пушкина — «Quand un poete en son exstase…» («Когда поэт в порыве восторга…»). Однако Энгельгардт не простил Пушкину его нескромности. И на этот раз безупречный в своей гуманности педагог не счел нужным прибегнуть к мерам строгости, но поэт чувствовал, что этот превосходный Егор Антонович считает его, Пушкина, безнадежно падшим в нравственном отношении. И Пушкин не ошибался. В дневнике от 22 марта 1816 года Е. А. Энгельгардт записал по-немецки с полной откровенностью свое близорукое мнение о Пушкине: «Высшая и конечная цель Пушкина — блестеть, и именно поэзией; но едва ли найдет она у него прочное основание, потому что он боится всякого серьезного учения, и его ум, не имея ни проницательности, ни глубины, совершенно поверхностный французский ум. Это еще самое лучшее, что можно сказать о Пушкине. Его сердце холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как еще никогда не бывало юношеское сердце. Нежные и юношеские чувствования унижены в нем воображением, оскверненным всеми эротическими произведениями французской литературы, которые он при поступлении в лицей знал почти наизусть, как достойное приобретение первоначального воспитания».
Однако Энгельгардт усердно приглашал на свои вечера порочного и строптивого поэта, но Пушкин перестал посещать дом директора. Однажды во время рекреаций Энгельгардт подошел к Пушкину, когда тот сидел за своим пультом, и стал его мягко упрекать за его холодность. Почему Пушкин не бывает на семейных вечерах его, Энгельгардта? Почему Пушкин его не любит? Пусть он скажет откровенно причину своей вражды. Пушкин хмурил брови. Но в конце концов он был растроган. Со слезами на глазах он признался Энгельгардту, что был не прав. Директор, утешенный его раскаянием, заключил упрямого поэта в свои объятия. Они расстались, довольные друг другом. Минут через десять Егор Антонович вернулся к Пушкину, желая что-то сказать, но лишь только Энгельгардт вошел, Пушкин поспешно спрятал какую-то бумагу, заметно смутившись. «От друга таиться не следует», — сказал добродетельный Егор Антонович, поднимая доску пульта и доставая бумагу. Там была карикатура на него и под ней злая эпиграмма. «Теперь понимаю, почему вы не желаете бывать у меня в доме», — сказал он спокойно, возвращая поэту его бумагу.
И тем не менее Е. А. Энгельгардт не раз пользовался своею властью, чтобы выручать Пушкина из беды. Очевидно, у этого человека были твердые принципы, и он был свободен от пристрастий и антипатий. Так было и тогда, когда случился смешной скандал в коридоре, соединявшем лицей с дворцом. Героем скандала был Пушкин. Неосторожный поэт в полумраке коридора по ошибке обнял однажды фрейлину Волконскую[255], приняв старую девицу за ее хорошенькую горничную Наташу. Фрейлина пожаловалась брату П. М. Волконскому[256], а тот государю. Александр Павлович на другой день, увидев Энгельгардта, сказал ему: «Твои лицеисты не дают прохода фрейлинам моей жены. Что же это будет?..» Энгельгардт объяснил, как было дело, и просил простить Пушкина. Царь смягчился. «Старуха, быть может, была в восторге от ошибки молодого человека», — сказал он, легкомысленно улыбаясь.
И. И. Пущин убеждал Пушкина, что Энгельгардт поступил прекрасно, выручив Пушкина, но тот «никак не сознавал этого», уверяя приятеля, что Энгельгардт, в сущности, защищал столько же Пушкина, сколько и самого себя. «Много мы спорили, — рассказывает об этом случае И. И. Пущин. — Для меня оставалось неразрешенной загадкой, почему все внимания директора и жены его[257] отвергались Пушкиным: он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегая всякого сближения с ним. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгардту, которого я душою полюбил, сильно меня волновала. Тут крылось что-нибудь, чего он никак не хотел мне сказать…»
В добродетельном и благополучном доме Егора Антоновича Энгельгардта Пушкину было скучно; литературные журфиксы[258] в семье барона Теппера де Фергюссона тоже были не очень забавны; не веселее было и в семействе Вельо[259] или в квартирке добродушного Чирикова; куда интереснее было бывать в доме у Карамзиных, где было чему поучиться и всегда можно было встретить писателей и поэтов… Но и здесь, когда Николаю Михайловичу вздумается заговорить о русской государственности, становится тошно и хочется бежать куда угодно, только бы не видеть этого изящного старика и не слышать его речей во славу самодержавной монархии.
Тогда Пушкин, сговорившись с лицейскими аргусами[260], уходил на всю ночь в Софию[261], в казармы, к гусарам. Там его встречали с распростертыми объятиями. Там не было постных физиономий и можно было острить и шутить, соперничая с самим Вольтером.
Здесь не смотрели на Пушкина, как на школьника. С ним считались как с поэтом, остряком и вольнодумцем. Царскосельские гусары были, конечно, лихими повесами, и казарменный быт, хмельной и беспутный, был сомнительной опорой для нравственности, но Пушкин предался ему с увлечением.
Все эти молодые люди — Молоствов[262], Зубов[263], Сабуров[264], Каверин[265] и другие — нравились Пушкину своим веселым удальством, и иные из них внушали к себе уважение, потому что поэт видел в них участников Отечественной войны. Некоторые из этих гвардейцев совершили заграничный поход и были свидетелями русского триумфа в Париже. Они вернулись в Россию с какими-то надеждами на возрождение отечества и на торжество тех освободительных идей, которые были достоянием европейской либеральной буржуазии.
Пушкин разделял эти надежды. Правда, он не успел еще найти какой-нибудь положительный идеал гражданственности, но зато он твердо знал, что надо бороться с абсолютизмом, клерикализмом, феодализмом… В этом он был уверен. И если он год тому назад написал патриотическую оду «На возвращение государя императора из Парижа в 1815 г.», то теперь он сам стыдится этих официальных стихов. На императора Александра не один Пушкин, но и многие свободомыслящие дворяне возлагали какие-то надежды, но теперь ясно, что эти надежды тщетны.
Декабрист И. Д. Якушкин[266] рассказывает в своих записках, что, когда гвардия вернулась из заграничного похода, он наблюдал в Петербурге торжественный въезд царя. «Наконец, — пишет он, — показался император, предводительствующий гвардейской дивизией, на славном рыжем коне, с обнаженной шпагой, которую уже он готов был опустить перед императрицей… Мы им любовались. Но в самую эту минуту почти перед его лошадью перебежал через улицу мужик. Император дал шпоры своей лошади и бросился на бегущего с обнаженной шпагой. Полиция приняла мужика в палки. Мы не верили собственным глазам и отвернулись, стыдясь за любимого нами царя. Это было во мне первое разочарование на его счет…»
Не один Якушкин разочаровался тогда в царе. Приятели Пушкина, лейб-гусары, презирали двусмысленную царскую политику и самого царя. Правда, это гусарское вольномыслие было не очень глубоко, и позднее сам Пушкин вспоминал иронически об этих разговорах «между лафитом и клико»[267]. Тогда еще не входила глубоко в «сердца мятежные наука». Все это было только скука —
Безделье молодых умов,
Забавы взрослых шалунов.
Близость к дворцовой, придворной жизни позволила и молодым гусарам, и лицеистам узнать, между прочим, такие секреты царского быта, какие не могли поддержать в них чувство уважения к императору. Пушкин и другие лицеисты посещали, например, дом барона Вельо и даже волочились за его дочкою Софи, но все знали, что эта самая Софья Осиповна Вельо[268] наложница Александра Павловича Романова и царь назначает ей свидания в Баболовском дворце[269].
Среди вольнодумцев-гусаров выделялся Петр Павлович Каверин. Он был старше Пушкина на пять лет. Этот молодой лейб-гусар был образованный человек. Он учился в «благородном московском пансионе», потом год слушал лекции в Московском университете, а в 1810–1812 годах — в Геттингенском вместе с братьями Тургеневыми. Отечественная война понудила его идти на военную службу. Он участвовал в кампании 1813–1815 годов. В январе одновременно с Чаадаевым он перешел в лейб-гвардии гусарский полк и тогда же познакомился с Пушкиным. У Каверина была репутация отчаянного кутилы. Он поразил воображение и немцев в Гамбурге, и соотечественников в Петербурге. Десятки анекдотов рассказывали про этого молодого человека, отличавшегося, по выражению П. А. Вяземского, «скифскою жаждою». Это не помешало ему быть масоном и обладателем немецкого патента ложи «Золотого циркуля», выданного ему в Геттингене весною 1812 года с удостоверением, что он получил звание мастера.
Каверин был красив, отличался железным здоровьем и заразительной веселостью. Само собою разумеется, что он был покорителем сердец. Одним словом, он не случайно был приятелем Евгения Онегина[270]. На войне он получил золотое оружие «За храбрость»; в мирной обстановке он щеголял изысканностью своего костюма и прекрасными манерами, а в холостой компании — гомерическими[271] кутежами и фантастическими приключениями.
Пушкин посвятил ему катрен:
В нем пунша и войны кипит всегдашний жар,
На Марсовых полях он грозный был воитель,
Друзьям он верный друг, красавицам мучитель,
И всюду он гусар.
[272]
За какие-то фамильярные строки, ему посвященные Пушкиным, Каверин обиделся, и поэту пришлось написать ему иное послание:
Забудь, любезный мой Каверин,
Минутной резвости нескромные стихи.
Люблю я первый, будь уверен,
Твои гусарские грехи…
[273]
Впоследствии, переделывая эту пьесу, Пушкин утешал его тем, что «ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом». А в первоначальной редакции та же мысль была высказана более пространно, и поэт уверял приятеля, что «можно дружно жить с стихами, с картами, с Платоном[274] и с бокалом».
В декабре 1825 года, когда опальный Пушкин жил поневоле в Михайловском, Каверин был уже в отставке и скучал в Калужской губернии. На Сенатской площади его не было. Однако он был членом «Союза благоденствия»[275] и в качестве такового просидел некоторое время в Петропавловской крепости. Его, впрочем, освободили, и он был, по официальному выражению, «оставлен без внимания».
Совсем по-иному выделялся из гусарской среды Петр Яковлевич Чаадаев. Он был ровесник Каверина, так же, как он, участвовал в Отечественной войне и побывал с русскими войсками в Париже. Он также был масоном. Его имя имеется в списке петербургской ложи «Соединенных братьев». В 1814 году он был принят в какую-то ложу в Кракове. По его собственным словам, он достиг высокой степени посвящения, кажется, восьмой, и был связан со старинной шведской масонской организацией. Однако уже в 1818 году Чаадаев разочаровался в масонстве. На то у него были серьезные основания. Но в годы его царскосельского знакомства с Пушкиным он еще посещал ложу. Чаадаев познакомился с Пушкиным в доме Карамзина, и поэт был очарован этим не совсем обыкновенным человеком. Тогда еще у Чаадаева не было сложившейся философской системы, и он, как и все вольнодумцы-масоны, исповедовал миросозерцание, которое впоследствии (в письме к своему приятелю декабристу И. Д. Якушкину) сам называл «леденящим душу «деизмом[276], не идущим дальше сомнений». Однако уже тогда, в 1816–1817 годах для Чаадаева его убеждения вовсе не были «забавою взрослого шалуна». Петр Яковлевич Чаадаев хотя и был «вторым Евгением»[277] и так же, как этот денди[278], очень был озабочен тем впечатлением, какое он производит в салонах, однако было в нем и нечто иное, и Пушкин понял серьезность и глубину этого всегда трезвого человека. За блестящей внешностью гвардейца таилась какая-то особая жизнь, к которой с любопытством и вниманием приглядывался юный Пушкин. Поэту с достаточным основанием приписывают четверостишие, посвященное Чаадаеву:
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской.
Он в Риме был бы Брут
[279], в Афинах Периклес
[280],
А здесь он офицер гусарский.
[281]
Пушкин, быть может, не совсем удачно старался угадать возможную биографию Чаадаева, но во всяком случае правильно почувствовал, что этот красавец, надменный, холодный, спокойный, самоуверенный и всегда как будто несколько задумчивый и печальный, оказался в «оковах службы царской» как-то не на своем месте, и в иных исторических условиях пришлось бы ему выбрать для себя совсем иной жизненный путь.
О чем этот философствующий гусар беседовал с юным поэтом? Темы этих бесед у нас не вызывают никаких сомнений. У нас есть признания самого Пушкина, который посвятил Чаадаеву три послания, если не считать пьесы «К моей чернильнице»[282], которая, в сущности, есть четвертое послание ему же. Вероятно, в 1818 году поэт признается, что «нетерпеливою душой» они оба «отчизны внемлют призыванье»: они жаждут «минуты вольности святой». Молодые люди «свободою горят»:
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья.
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
[283]
Итак, очевидно, что разговоры шли о сокрушении самодержавия прежде всего. Само собою разумеется, что вопрос о крепостном праве также разрешался в либеральном смысле. Весь круг тогдашних идей, которые характерны для декабристов, был, конечно, очень близок и Чаадаеву, и Пушкину в первые годы их дружбы. Второе послание «К чему холодные сомненья…»[284], хотя и загадочно несколько относительно времени написания и даже относительно истории самого текста, всецело подтверждает, однако, признания первого послания. Правда, теперь в сердце поэта, «бурями смиренном», иные настроения, но он очень помнит, как «с восторгом молодым» он делил дружбу с Чаадаевым. Но «молодые восторги» и мечты о борьбе с самодержавием были свойственны тогда многим образованным дворянам, не довольным сложившимися для них неблагоприятно историческими условиями. Иное дело Чаадаев. У него было какое-то своеобразное отношение к России и к освободительным идеям эпохи. Чаадаев не просто увлекался политическим вольнодумством. Он искал цельного миросозерцания. Он искал какого-то высшего смысла в истории. В те юные годы у него еще не сложилась оригинальная и последовательная философская система, но он уже искал ее и требовал от Пушкина участия в этих исканиях. Менее всего юный поэт был подходящим человеком для какой-либо философской системы. Всякое отвлеченное мышление было чуждо пушкинской натуре, но живую личность Чаадаева со всей его искренней жаждой узнать истину поэт чувствовал и любил. В третьем послании 1821 года, «В стране, где я забыл тревоги прежних лет…», Пушкин дает отчет другу в своих новых настроениях и трудах. Теперь он хочет следовать его советам «и в просвещении стать с веком наравне». Поэт мечтает опять встретиться с Чаадаевым:
Когда услышу я сердечный твой привет?
Как обниму тебя! Увижу кабинет.
Где ты всегда мудрец, а иногда мечтатель
И ветреной толпы бесстрастный наблюдатель;
Приду, приду я вновь, мой милый домосед,
С тобою вспоминать беседы прежних лет,
Младые вечера, пророческие споры,
Знакомых мертвецов живые разговоры;
Поспорим, перечтем, посудим, побраним,
Вольнолюбивые надежды оживим…
Если Пушкин угадал в Чаадаеве идейную силу и душевную значительность, то и Чаадаев, в свою очередь, поверил один из первых в гениальность поэта. Но его уже и тогда, в годы их царскосельских встреч, смущало непонятное ему равнодушие Пушкина к теоретическому мышлению. Чаадаеву казалось, что его долг руководить этим капризным умом. И хотя, в сущности, он сам не нашел еще тогда своего нового положительного слова, но он все-таки чувствовал себя идейно вооруженным и верил, что само «провидение» соединило его с поэтом. И позднее, когда их пути разошлись, Чаадаев издали ревниво следил за судьбою Пушкина.
Здесь, у Чаадаева, познакомился Пушкин с шестнадцатилетним мальчиком Николаем Николаевичем Раевским[285] и подружился с ним. Умный и даровитый Раевский, младший сын известного героя 1812 года[286], не был кутилою. Его дружба с поэтом была прочной и значительной. Пушкин ценил ее.
Весною 1817 года по каким-то соображениям решено было досрочно назначить выпускные экзамены и выдать двадцати девяти лицеистам их дипломы. Пушкин как раз в эти последние месяцы учился очень небрежно и даже по русскому языку получил худую отметку. Ему было не до того. Он делил свое время между умным Чаадаевым и беспутными его товарищами по гусарским казармам в Софии. Было, впрочем, у него и одно важное дело. Он обдумывал и уже начал писать большую сказку-поэму «Руслан и Людмила». Экзаменов лицеисты не боялись. Педагоги, заинтересованные в том, чтобы их питомцы не ударили в грязь лицом, заранее открыли все секреты экзаменов и даже распределили между лицеистами темы, на которые они должны были отвечать. Пушкин тоже не боялся экзаменов, но у него была другая забота. Еще в марте он начал сочинять стихи, которым, вероятно, придавал немалое значение. Очень может быть, что сам Энгельгардт предложил ему тему. Это была опасная тема. Юный поэт решил написать нечто о безверии. Мы теперь знаем, что добродетельный Егор Антонович в своей немецкой записке со свойственной ему прямолинейностью отметил, что у Пушкина «французский ум», что «его сердце холодно и пусто», что в нем «нет ни любви, ни религии». И вот теперь этот высоконравственный педагог как будто захотел испытать поэта еще раз и выслушать от него его последнее признание… Возможно, однако, что Пушкин и сам выбрал эту рискованную тему; возможно, что ему захотелось на прощанье дать какое-то объяснение этому своему моральному обличителю и строгому судье. Первые строки стихотворения как будто непосредственно обращены к Энгельгардту:
О вы, которые с язвительным упреком,
Считая мрачное безверие пороком,
Бежите в ужасе того, кто с первых лет
Безумно погасил отрадный сердцу свет;
Смирите гордости жестокой исступленье…
[287]
Если бы поэт отнесся к своей задаче официально, как он это сделал, когда ему пришлось писать стихи по поводу бракосочетания принца Оранского, до которого ему не было никакого дела, он бы совсем иначе написал свое «Безверие». Нет, на этот раз Пушкин со всею искренностью ведет полемику со своими обличителями:
Смирите гордости жестокой исступленье…
Его строгие судьи оказываются теперь в роли подсудимых. Поэт сам их обличает. Он вовсе не приносит покаяние. Напротив, он с полной откровенностью рассказывает о душевном состоянии того, чей «ум ищет божества, а сердце не находит».
Этот не совсем обычный афоризм через четыре года Пушкин записал в своем кишиневском дневнике: «Сердцем я материалист, но мой разум с этим не мирится». Пушкин записал эти слова Пестеля — «умного человека во всем смысле этого слова».
Восемнадцатилетний Пушкин в «Безверии» нисколько не отказывается от своего безбожия. Он только утверждает, что оно еще не обеспечивает человеку оптимистического взгляда на мир. Это мысль в духе Чаадаева. Безверие — безотрадно. Что это сказано не в угоду начальству, видно из того, что в известном письме 1824 года перехваченном жандармами, Пушкин повторяет ту же мысль об атеизме, «системе не столь утешительной, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобной». То, что можно было сказать безнаказанно на экзамене в 1817 году, через семь лет оказалось преступным в глазах николаевского правительства.
Неизвестно, понял ли Е. А. Энгельгардт горький сарказм Пушкина. Кстати сказать, этот строгий моралист, обвинявший Пушкина в том, что у него в сердце нет религии, сам был, по свидетельству одного из его учеников, человеком неверующим. Это очень похоже на истину, ибо хотя Егор Антонович и построил в Царском Селе кирху на деньги, отчасти собранные из масонских лож и отчасти полученные им на это дело из русской казны, но вся его кисло-сладкая религия сводилась к очень жалкому рационализму. И в «безбожии» юного Пушкина было в тысячу раз больше положительного отношения к бытию, чем в этой худосочной «религии сердца» благочестивого лифляндского дворянина.
Экзамены, состоявшиеся 17 мая, прошли совсем не торжественно. Также очень скромно прошел и акт, на коем присутствовал Александр Павлович Романов в сопровождении маленького А. Н. Голицына[288], заменившего теперь на посту министра народного просвещения графа А. К. Разумовского. Это был тот самый Голицын, который, утомившись развратом, находил теперь приятность в навязывании российским гражданам самого темного и тупенького мистицизма.
Итак, 9 июня на выпускной акт пришел в лицей император, который в 1811 году основал это учебное заведение, но потом в течение шести лет не удосужился ни разу поговорить ни с одним из юношей и ни разу даже не зашел в здание лицея. Лицеисты видели царя только в аллеях парка, когда он пробирался к своей любовнице Вильо.
После акта он вдруг решил осмотреть дортуары[289]. Этого царского каприза никто не ждал, и смущенный Е. А. Энгельгардт водил царя по лицею, где в беспорядке валялись повсюду баулы и дорожные корзины лицеистов, которые в тот же вечер спешили разъехаться по домам.
Пушкин получил диплом, в коем было сказано, что он обучался шесть лет в лицее закону Божию, священной истории, логике, нравственной философии, праву естественному, частному и публичному, а также российскому гражданскому и уголовному праву, и оказал во всех этих предметах успехи хорошие. Превосходные успехи он оказал в трех предметах в словесности французской, русской и фехтовании. Перечислены были еще и многие другие предметы, которыми он «сверх того занимался».
Из 29 воспитанников по успехам в науках Пушкин оказался девятнадцатым и был выпущен с чином десятого класса[290] и определен в Коллегию иностранных дел[291] с жалованьем в 700 рублей ассигнациями.
В прощальном послании к товарищам Пушкин писал:
Равны мне писари, уланы.
Равны законы, кивера.
Не рвусь я грудью в капитаны
И не ползу в асессора
[292];
Друзья! немного снисхожденья —
Оставьте красный мне колпак…
[293]
Очевидно, Пушкин намекал на якобинский колпак[294], который считал самой подходящей эмблемой для своей новой жизни. Поэт, однако, не без грусти покидал свое царскосельское жилище. В послании Горчакову он как будто предчувствует, что его жизнь будет нелегкой и несчастливой:
Мне кажется: на жизненном пиру
Один с тоской явлюсь я, гость угрюмый
Явлюсь на час — и одинок умру…
[295]
Пушкин трогательно прощался с товарищами юных лет. В послании к Кюхельбекеру он дает обещание верности:
Святому братству верен я!
[296]
И в самом деле, всю жизнь поэт добром поминал лицейскую годовщину. В пьесе «19 октября» 1825 года он поминает не только товарищей, но и лицейских учителей:
Наставникам, хранившим юность нашу,
Всем честию, и мертвым и живым,
К устам подъяв признательную чашу,
Не помня зла, за благо воздадим…
Итак, юность кончилась. На случайно уцелевшем клочке автобиографических записок Пушкина имеются следующие строки: «Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу…»
В Михайловском Пушкин познакомился с обитательницами Тригорского, соседней усадьбы, где хозяйничала П. А. Осипова[297], окруженная целым роем девочек и девиц. Через семь лет поэту суждено было в деревенском заточении делить досуги с этой семьей и ухаживать поочередно почти за всеми влюбленными в него девицами. Но в 1817 году ему было не до сельских романов. Его манил Петербург. Кроме Тригорского посетил он еще Петровское, где жил брат его деда, генерал Петр Абрамович Ганнибал[298], который, утомленный старостью и бурными страстями, находил теперь утешение в искусном приготовлении разнообразных водок и настоек. «Подали водку, — рассказывал впоследствии Пушкин про эту встречу, — налив рюмку себе, велел он и мне поднести, я не поморщился — и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа. Через четверть часа он опять попросил водки и повторил это раз пять или шесть до обеда…» Побывал Пушкин и у другого своего родственника, Павла Исааковича Ганнибала[299], который принял его радушно и понравился поэту веселым своим нравом, что будто бы не помешало ему вызвать старика на дуэль за то, что он отбил у него какую-то девицу во время котильона[300] на деревенском балу. Дуэль, впрочем, не состоялась, потому что Ганнибал насмешил своего строптивого родственника экспромтом:
Хоть ты, Саша, среди бала
Вызвал Павла Ганнибала,
Но ей-богу Ганнибал
Ссорой не подгадит бал.
Этот анекдот очень похож на истину.
В конце августа, не использовав для деревенской идиллии двухмесячного отпуска, Пушкин вернулся в Петербург. Ему пришлось жить в доме родителей. Пушкины нанимали второй этаж в доме Клокачева, на Фонтанке, близ Калинкина моста, а в первом этаже обитало семейство барона Корфа. И этот Корф в своей записке брезгливо рассказывает: «Дом их представлял всегда какой-то хаос: в одной комнате богатые старинные мебели, в другой пустые стены, даже без стульев; многочисленная, но оборванная и пьяная дворня; ветхие рыдваны с тощими клячами, пышные дамские наряды и вечный недостаток во всем, начиная от денег и до последнего стакана. Когда у них обедывало человека два-три лишних, то всегда присылали к нам за приборами». Немудрено, что Пушкин, познакомившись с Катениным, не приглашал его к себе; самолюбивому и мнительному Павлу Александровичу казалось это непонятным. Пушкин вообще никого не приглашал к себе и не мог приглашать. В доме Пушкиных быт в самом деле был очень странный. Сергей Львович Пушкин в своей скупости перешел какие-то пределы пристойности. Даже своему любимому Левушке он делал серьезные выговоры, если тому случалось разбить рюмку. Пушкин с горечью вспоминал в 1823 году, как отец упрекал его, когда он, больной, в осеннюю грязь или в трескучие морозы брал извозчика от Аничкова моста за восемьдесят копеек. С. А. Соболевский[301] рассказывал, как Пушкину приходилось упрашивать, чтобы ему купили бывшие тогда в моде бальные башмаки с пряжками, и как Сергей Львович предлагал ему свои старые, времен императора Павла. Поэт находил, впрочем, случаи для того, чтобы дразнить своего батюшку за скупость. Однажды Пушкину случилось кататься на лодке в обществе, в котором находился и Сергей Львович. Погода стояла тихая, а вода была так прозрачна, что можно было видеть речное дно. Пушкин вынул несколько золотых монет и одну за другою стал бросать в воду, любуясь их блеском в лучах солнца.
Пушкин был беспечен. Это возмущало Сергея Львовича, хотя он сам нисколько не был склонен обременять себя заботами и делами. Семисот рублей жалованья Пушкину, конечно, не хватало на его тогдашнюю жизнь. Заработка литературного еще не было. И вот, несмотря на такую нищету, Пушкин предался светской жизни и разгулу, который обращал на себя внимание. Откуда он брал средства для такого образа жизни? По-видимому, он пировал у своих многочисленных приятелей, не считая себя обязанным в свою очередь устраивать пиры для этих «друзей Вакха и Киприды»[302]. В этом отношении он не мог, конечно, соперничать ни с Н. В. Всеволожским[303], ни с В. В. Энгельгардтом[304], ни с десятками других своих друзей и поклонников. Зато он «музу резвую привел на шум пиров и буйных споров».
И к ним в безумные пиры
Она несла свои дары
И как вакханочка резвилась,
За чашей пела для гостей.
И молодежь минувших дней
За нею буйно волочилась…
[305]
Пушкин гордился своей «ветреной подругой», но, конечно, она была его спутницей не только во время поездок на «остров Цитеры»[306] или при жертвах вечно юному Бахусу. За видимым разгулом таилась иная жизнь. Но поэт не любил откровенничать и предпочитал репутацию беспечного гуляки. Старшие его друзья были обеспокоены его судьбой. А. И. Тургенев жалуется в ноябре 1817 года Жуковскому: «Пушкина-Сверчка я ежедневно браню за его леность и нерадение о собственном образовании. К этому присоединились и вкус к площадному волокитству, и вольнодумство, также площадное, восемнадцатого столетия. Где же пища для поэта? Между тем он разоряется на мелкой монете. Пожури его». Вздыхал и Е. А. Энгельгардт, до которого доходили слухи о кутежах Пушкина: «Ах, если бы бездельник этот захотел учиться, он был бы человеком выдающимся в нашей литературе…»
Проходит несколько месяцев, и Тургенев опять жалуется на Пушкина в письме к Вяземскому: «Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал, целый день делает визиты б…м, мне и кн. Голицыной[307], а ввечеру иногда играет в банк[308]…» Даже К. Н. Батюшков стал беспокоиться и предлагал отправить Пушкина в Геттинген и «кормить года три молочным супом и логикой»… Авось тогда образумится.
Впрочем, если бы у нас не было этих свидетельств о беспутном поведении Пушкина, мы знали бы о всех его слабостях из его собственных признаний. Вскоре после лицея он в концовке остроумного послания А. И. Тургеневу[309] объявил, что «поэма никогда не стоит улыбки сладострастных уст». Этот афоризм стал его девизом, по крайней мере в трехлетие его петербургской жизни до высылки на Юг. Однако, как бы он ни бравировал своим пристрастием к радостям «общедоступной Афродиты», на самом деле он свято хранил в сердце иные радости. В послании к Жуковскому («Когда к мечтательному миру…»[310]) он признается старшему другу:
Блажен, кто знает сладострастье
Высоких мыслей и стихов!..
Об этом, конечно, он не станет говорить ни Мансурову[311], ни Юрьеву[312], ни Щербинину[313]. С уланом Юрьевым он будет болтать о ветреных Лаисах[314] и об его усах, попутно сообщая, что он, поэт, «потомок негров безобразный»[315], нравится этим самым Лаисам «бесстыдным бешенством желаний». С красавцем и богачом Щербининым он будет вспоминать о том, как они вином душистым запивали «жирный страсбургский пирог»[316], а Мансурову напишет такое письмо[317], очевидно, сохраняя стиль своих с ним бесед, что его воспроизвести в печати полностью никак нельзя по непристойности выражений.
Ссылаться на эпоху и тем оправдывать поведение Пушкина тех годов едва ли следует. После веселого вечера у Каверина, который пригласил к себе свою подругу «для удовлетворения плотских желаний», по его выражению, Пушкин пишет:
Мы пили — и Венера с нами
Сидела, прея за столом.
Когда ж вновь сядем вчетвером
С б-ми, вином и чубуками?
[318]
Но не вся эпоха заполнена была этим распутством. Были ведь тогда не только Юрьевы и Мансуровы, но и Жуковские, Раевские и Чаадаевы. Да и сам Пушкин прекрасно понимал уже тогда, какова цена всем этим гусарским «радостям». И едва ли он искренен, когда уверяет приятелей, что «молодость и счастье» — в хмельном разгуле:
Здорово, молодость и счастье,
Застольный кубок и бордель,
Где с громким смехом сладострастье
Ведет нас пьяных на постель.
[319]
Написал же он незадолго до этих легкомысленных стихов пьесу «Прелестнице»[320], где у него «невольный хлад негодованья» в каждой ямбической строчке:
Не привлечешь питомца музы
Ты на предательскую грудь.
Неси другим наемны узы,
Своей любви постыдный торг,
Корысти хладные лобзанья
И принужденные желанья,
И златом купленный восторг!
Пушкин и в эти годы отлично понимал, что поверхностная философия какого-нибудь Кривцова[321] немногого стоит, понимал — и все же писал ему сочувственные стихи[322]. В чем же тайна этих противоречий? Ее разгадать не так уж трудно, если представить себе восемнадцатилетнего Пушкина и припомнить его отроческие годы, его семью, его педагогов, тогдашний дворянский быт и его африканскую натуру.
Вся чувственность его предков, все темные их страсти бушевали в «маленьком» Пушкине. К тому же эти страсти были не в хилом теле, как это иногда бывает. Пушкин был юноша здоровый, крепкий, мускулистый, гибкий. Он был гимнаст. Он славился как неутомимый ходок пешком. Он умел и любил плавать. Смело ездил верхом, хотя позднее кавалеристы подсмеивались над его приемами наездника. Он отлично дрался на эспадронах[323]. Известный фехтовальный учитель Вальвиль[324] считал его лучшим своим учеником.
Здоровый и страстный, он жадно искал чувственных наслаждений — и что могло тогда остановить его на этих сомнительных путях? Сухой и бесплодный морализм Е. А. Энгельгардта мог только вызвать иронию у такого «вольтерьянца», каким был юный Пушкин. «Религия сердца» сентиментального Жуковского могла только забавлять его своей наивностью. Та социальная среда, в коей он вращался, была вся на ущербе, и «дворянская распущенность нравов» всецело поддерживала его чувственные пристрастия. Французская поэзия, почти вся эротическая и нередко скабрезная, давно уж развратила его воображение. Тщетно Чаадаев пытался внушить своему другу какие-то начала нравственности: у самого Петра Яковлевича в эти годы не было еще цельного мировоззрения, и ему не удалось победить веселый скепсис юного эпикурейца.
Надо удивляться не тому, что Пушкин предавался кутежам и не брезговал альковами Лаис, а тому, что в эти годы уже возникали в его душе серьезные замыслы, что чудесно зрел его поэтический дар и что он среди любовных и чувственных приключений находил время для упорного труда над своей поэмой «Руслан и Людмила». Но как ни крепок был организм Александра Сергеевича Пушкина, кутежи и альковные увлечения должны были подорвать его здоровье. Январь и февраль 1818 года поэт прикован был к постели. Он воспользовался невольным уединением и усердно работал над своей поэмой. «Если бы еще два или три… так и дело в шляпе, — писал А. И. Тургенев Вяземскому 18 декабря 1818 года. — Первая… болезнь была и первою кормилицею его поэмы». В феврале 1819 года Пушкин опять болен. «Венера пригвоздила Пушкина к постели и к поэме», — считает своим долгом сообщить Тургенев тому же Вяземскому. В середине июня Пушкин снова лежал больной. На этот раз у него была «горячка». Жизнь его подвергалась серьезной опасности. «Пушкин очень болен, — пишет Тургенев Вяземскому. — Он простудился у дверей одной… которая не пускала его в дождь к себе, для того чтобы не заразить его своей болезнью. Какая борьба благородства, любви и распутства!» Этот или подобный случай дал поэту повод написать пьесу «Ольга, крестница Киприды…»[325] Однажды, когда Пушкин лежал так, прикованный к постели недугом, к нему в квартиру проникла некая веселая дама, переодетая гусаром. Поэт посвятил приключению стихотворение «Выздоровление» («Тебя ль я видел, милый друг?»)[326].
Борьба «Арзамаса»[327] с Шишковым, Шаховским[328] и прочими ревнителями «Беседы» к тому времени, когда Пушкин покинул царскосельское заточение, утратила уже свою остроту. Юного поэта приняли «арзамасцы» с распростертыми объятиями, и он произнес вступительную речь в шестистопных ямбах. Он получил прозвище Сверчок. Его присутствие только на одно мгновенье оживило это пережившее себя общество. На «протесте» не построишь прочного здания. Пока «Арзамас» протестовал против анекдотических крайностей поэтики Шишкова, против реставрации славянского языка, против казенного и хвастливого национализма, казалось, что в деятельности «Арзамаса» есть свой смысл, что он защищает свою идею. Но когда «Беседа» зачахла, с нею вместе стал угасать и «Арзамас». Не было повода для протеста, а своей самостоятельной идеи, новой и сильной, в «Арзамасе» не оказалось вовсе. Если в «Арзамасе» не было серьезной и оригинальной эстетической идеи, то еще менее можно в нем усматривать какой-нибудь социальный противовес реакционной «Беседе». Вряд ли в чопорной «Беседе» надо видеть оплот «вельможной» феодально-аристократической группы, а в «Арзамасе» искать либерально-шляхетскую мелкопоместную оппозицию. Вся эта борьба шла в другом плане, на других путях. Катенин, Грибоедов[329], Кюхельбекер вовсе не были «вельможами», однако они свою литературную судьбу связали с идеями, довольно близкими теории Шишкова. Да и сам Пушкин только в лицее, будучи мальчиком, «протестовал» против «Беседы» и считал себя «арзамасцем», а после школьного задора довольно трезво отнесся к этой буре в стакане воды. Недаром он пришел к Катенину и, подав палку, сказал: «Я пришел к вам, как Диоген[330] к Антисфену[331]: побей, но выучи», на что образованный джентльмен ответил: «Ученого учить портить». Катенин был противником «Арзамаса», но он был одним из видных участников политической оппозиции как раз в эпоху перестройки «Союза спасения»[332] и организации «Военного союза»[333], впрочем, недолго существовавшего. Пушкин уважал Катенина как политически независимого человека и ценил в нем его образованность и ум. Поэт даже прощал ему его смешное самолюбие. Воспоминания самого Катенина свидетельствуют о забавном непонимании мемуаристом своего скромного места в литературе. Но Пушкин, при всем своем уважении к заслугам Катенина, прекрасно видел и его слабости. В черновике письма к Вяземскому, незадолго до своего вынужденного путешествия на Юг, Пушкин дал Катенину лаконичную, но блестящую характеристику: «Он опоздал родиться — не идеями (которых у него нет), — но характером принадлежит он к восемнадцатому столетию: та же авторская мелкость и гордость, те же литературные интриги и сплетни. Мы все по большей части привыкли смотреть на поэзию, как на записную прелестницу, к которой заходим иногда поврать и поповесничать, без всякой душевной привязанности и вовсе не уважая опасных ее прелестей. Катенин, напротив того, приезжает к ней в башмаках и напудренный и просиживает у нее целую жизнь с платонической любовью, благоговеньем и важностью…»
И вот, несмотря на несколько комическую важность этого, по рассказу Вигеля[334], «круглолицего, полнощекого и румяного, как херувим на вербе», маленького офицера с ядовито-насмешливой улыбкой на губах, Пушкин поддерживал с ним дружелюбные связи, как будто подчеркивая этим свой литературный нейтралитет. Вероятно, с другой стороны, это желание подчеркнуть свою поэтическую самостоятельность, а не простое озорство, заставило Пушкина написать пародийную шутку «Послушай, дедушка…»[335] и строки из четвертой песни «Руслана и Людмилы», посвященные «Северному Орфею»[336], где он «лиру музы своенравной во лжи прелестной обличает». Эта дружеская полемика с Жуковским, так же как и эпиграмма на Карамзина[337], доказывают независимость молодого Пушкина от вождей «Арзамаса».
По своему составу «Арзамас» был слишком разнообразен. Один из его руководителей был Д. Н. Блудов, автор литературного памфлета «Видение в Арзамасском трактире», направленного против А. А. Шаховского за его сатирические намеки на Жуковского в комедии «Урок кокеткам, или Липецкие воды». В 1811 году Блудов мог импонировать Пушкину, когда поэт, будучи двенадцатилетним мальчиком, видел его у дядюшки Василия Львовича, но теперь, в 1817–1818 годах остроумие этого барина едва ли казалось Пушкину значительным. Сомнительный либерализм Д. Н. Блудова также не мог внушить поэту настоящего сочувствия. Его позднейшая бюрократическая карьера после расправы с декабристами всем известна. Впрочем, Блудов на последних заседаниях уже не присутствовал. Д. В. Дашков, также впоследствии занимавший не последнее место в правительстве Николая I, казавшийся еще недавно остроумным адвокатом «Арзамаса», никак не мог увлечь Пушкина. Читая теперь письмо Д. В. Дашкова в уцелевших до наших дней протоколах «Арзамаса», трудно себе представить, как эта скучнейшая полемическая болтовня и плоские шутки могли занимать умы взрослых и неглупых людей. Впрочем, не только выступления Дашкова, но и все прочие выступления господ «арзамасцев» для нас теперь не представляют ни малейшего интереса, и мы можем знакомиться с ними из любопытства исторического. Все эти арзамасские разговоры с намеками и аллегориями чрезвычайно водянисты и бессодержательны. В 1817 году Пушкину все это было не нужно и скучно. Не нужен ему был и С. С. Уваров[338], будущий министр народного просвещения и президент Академии наук, впоследствии непримиримый враг Пушкина и, быть может, один из руководителей убийственной травли, направленной против поэта. Таково было «правое» крыло «Арзамаса». Центр был представлен В. А. Жуковским, А. И. Тургеневым, П. А. Вяземским и другими. Но вот пришли «левые» — будущие декабристы Н. И. Тургенев[339], Никита Муравьев[340] и М. Ф. Орлов. Эти «левые» доконали «Арзамас». Они так неловко и нескладно захотели его приспособить к интересам тайных обществ, что из этой попытки ничего не вышло. «Арзамас» кончился. Он сыграл свою роль в литературном воспитании Пушкина в школьные лицейские его годы, но и тогда едва ли влияние его было плодотворно. Один только Жуковский умел в литературе шутить и дурачиться забавно, с ребяческой искренностью, но для этого не было надобности сооружать целое общество, да и самые шутки Жуковского были уже неуместны. Русскому обществу вообще было уже не до шуток. Все ждали с тревогой какого-то политического кризиса. Наиболее просвещенные и умные дворяне сознавали необходимость освобождения крестьян, страшась новой «пугачевщины». Двусмысленность политики Александра I всех раздражала. И беспокойные умы торопили события, организуя тайные общества и ведя открытую пропаганду либеральных идей. Одним из самых заметных выразителей этих настроений стал Александр Сергеевич Пушкин.
Пушкин часто бывал у братьев Тургеневых. Они жили на Фонтанке. Из их окон виден был Михайловский замок, этот удивительный памятник павловской эпохи, созданный зодчим Бренна[341] по замыслу сумасшедшего императора и по плану архитектора-масона Баженова[342]. Пушкин при взгляде на этот мрачный замок всегда вспоминал еще в детстве запавшие ему в душу рассказы об убийстве Павла. Вигель в своих мемуарах уверяет, что будто бы кто-то из вольнодумцев, смотря однажды в окно на пустой, брошенный дворец, предложил Пушкину написать на него стихи.
Пушкин «гибкостью членов, быстротою телодвижений, — рассказывает Вигель, — несколько походил на негров и на человекоподобных жителей Африки. С этим проворством вдруг вскочил он на большой и длинный стол, стоявший перед окном, растянулся на нем, схватил перо и бумагу и со смехом принялся писать».
Рассказ Вигеля не совсем точен. Злому насмешнику хотелось изобразить создание «Вольности» как прихоть юного поэта, пожелавшего угодить вкусам свободомыслящих дворян. Однако это стихотворение стало событием в тогдашней политической жизни и в биографии самого Пушкина. «Вольность» разошлась во множестве списков, и будущие декабристы пользовались этими стихами для целей пропаганды. Ода «Вольность» вовсе не была пьесой революционной. Напротив, поэт с ужасом и неприязнью рассказывает в своей оде о казни Людовика[343] и об убийстве Павла. Гильотина якобинцев ему кажется «преступной секирой», «кровавой плахой Вероломства», тем менее внушают поэту симпатии пьяные убийцы «в лентах и в звездах», задушившие Павла. У этих убийц «на лицах дерзость, в сердце страх…».
Молчит неверный часовой,
Опущен молча мост подъемный,
Врата отверсты в тьме ночной
Рукой предательства наемной…
О стыд! о ужас наших дней!
Как звери, вторглись янычары!..
[344]
Падут бесславные удары…
Погиб увенчанный злодей.
И, однако, жертвы этой «преступной секиры» были увенчанные злодеи! Смысл оды заключался именно в обличении «неправедной власти». Поэт желает «на тронах поразить порок». Оказывается, вольность сама по себе не прельщает обличителя: есть нечто высшее, это — закон. Поэт предостерегает властителей от превышения власти, ибо последствием этого преступления является справедливое возмездие.
Владыки! вам венец и трон
Дает Закон — а не природа;
Стоите выше вы народа,
Но вечный выше вас Закон.
И горе, горе племенам,
Где дремлет он неосторожно,
Где иль народу, иль царям
Законом властвовать возможно!
Здесь целая политическая программа. Автор, очевидно, сторонник конституции. Вольность он понимает, как жирондист[345], а не как якобинец[346]. Такая программа во вкусе жирондистов была очень подходящей для либеральных дворян, будущих членов Северного тайного общества[347]. Вот почему «Вольность» имела такой неслыханный успех. Декабристы на допросах почти все отмечали, что стихи Пушкина и особенно «Вольность» влияли на их политические взгляды. Умеренная либеральная программа была выражена, однако, в таких энергичных стихах, что пьеса производила впечатление какого-то мятежного гимна:
Тираны мира! трепещите!
А вы, мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!
Любопытно, что эту свою оду Пушкин послал вместе с мадригалом княгине Евдокии Ивановне Голицыной, известной «ночной княгине», у которой был в Петербурге едва ли не самый интересный салон. Люди разнообразных взглядов и настроений искали возможности посещать этот ночной салон, где идейные беседы велись до утра и где не было вовсе ни хмеля, ни нравственной распущенности. Пушкин был очарован добродетельной княгиней. Он познакомился с нею у Карамзиных. Пушкин был «смертельно влюблен в Пифию»[348] и бывал у нее на вечерах постоянным гостем два сезона.
Княгиню Голицыну называли заглазно Пифией, потому что эта незаурядная женщина любила «пророчествовать», Это не всем нравилось. Тургенев полагал, что она прекрасна и, «когда не на треножнике, а просто на стуле, — умная женщина». Неравнодушный к ней Вяземский писал о ней: «Она была не обыкновенной светской барыней, а жрицей какого-то чистого и высокого служения». Современники передают, что «ночная княгиня» была большой патриоткой и что у нее была какая-то своя философия истории, которой не разделял, вероятно, юный Пушкин, сумевший, однако, изысканно польстить красавице в заключительных стихах мадригала:
Отечество почти я ненавидел,
Но я вчера Голицыну увидел
И примирен с отечеством моим.
[349]
Если верить мемуаристам и портрету Виже Лебрен[350], эта философствующая княгиня была прелестна, хотя Н. М. Карамзину ее красота казалась почему-то холодной. Но поэт почувствовал ее очарованье, и ему ее прелесть казалась «огненной, пленительной, живой»[351]. Он часто посещал ее дом на углу Мойки и Миллионной.
Из послания князю А. М. Горчакову («Питомец мод, большого света друг…»[352]) видно, что лицейский товарищ поэта, начинавший тогда свою блестящую дипломатическую карьеру, упрекал, по-видимому, Пушкина за его равнодушие к «большому свету», на что поэт и ответил с немалым сарказмом, что он предпочитает «младых повес счастливую семью», где «ум кипит», где «в мыслях волен» он. Ему противны салоны, «где глупостью единой все равны». Он рад, что не слышит «политики смешного лепетанья», не видит «украшенных глупцов[353], святых невежд, почетных подлецов и мистики придворного кривлянья». Салон Е. И. Голицыной, очевидно, не похож был на прочие тогдашние салоны «большого света». Пушкин вспоминал о нем даже на Юге с интересом и сочувствием. «Ночная княгиня» была старше Пушкина почти на двадцать лет. Это не помешало поэту включить ее имя в его «донжуанский список».
В Петербурге был еще один салон, где Пушкин бывал довольно часто. Это салон директора Публичной библиотеки и президента Академии художеств Алексея Николаевича Оленина[354]. В этом салоне сходились нередко представители враждующих литературных школ. Тут бывали Крылов[355], Гнедич[356], но тут же бывали Жуковский, Батюшков, Василий Пушкин, князь Вяземский, братья Тургеневы и многие другие.
В гостеприимном доме Олениных было просто и уютно. И усадьба их под Петербургом называлась «Приютино», что дало повод Вяземскому каламбурить, когда Пушкин жаловался ему, что он бесприютен. «Разве тебя уже не пускают в Приютино?» — спрашивал он, намекая на то, что сватовство Пушкина к А. А. Олениной[357], дочке президента, расстроилось. Но это было в 1828 году, а теперь, в 1817–1819 годах, Аннет Оленина была еще маленькая, и Пушкин в их доме влюбился в другую особу.
Сам Алексей Николаевич Оленин получил разностороннее образование, пожил за границей и был дилетантом в неплохом смысле этого слова. Интересовался археологией, историей, искусством. Он напечатал несколько ученых работ. Род Олениных был древний, а по матери он был в родстве с князьями Волконскими. Все его любили. «В маленьком живчике можно было найти тонкий ум, веселый нрав и доброе сердце. Он не имел пороков, а несколько слабостей, светом извиняемых и даже разделяемых», — рассказывает о нем Ф. Ф. Вигель. Даже этот придирчивый и насмешливый мемуарист на этот раз мало злословит, побежденный благодушием Алексея Николаевича. Его жена, урожденная Полторацкая[358], приходилась теткой Анне Петровне Керн[359].
Молодая, хорошенькая генеральша Керн любила бывать в доме своей тетки. Там за нею ухаживал ее двоюродный брат Александр Полторацкий[360]. В 1819 году она встретила у Оленина Пушкина. Анна Петровна не обратила на него внимания. Она глаз не могла отвести от Ивана Андреевича Крылова. Толстый, добродушно-лукавый насмешник читал бесподобно свои басни. Нельзя было не смеяться, когда он читал внушительно: «Осел был самых честных правил!..» Потом играли в фанты, Анне Петровне досталась роль Клеопатры[361]. Она сидела с корзиною цветов. Пушкин подошел к ней с ее кузеном Полторацким и спросил, указывая на молодого человека: «Ему, не правда ли, придется взять на себя роль аспида[362]?» Анна Петровна нашла это дерзким и ничего не ответила. Но Пушкин не унимался. За ужином он сидел недалеко от нее и, разговаривая с Полторацким так, чтобы она могла слышать, восклицал: «Но разве позволительно быть такой красивой?» Потом началась шутливая болтовня о том, кто попадет в рай и кто в ад. Пушкин сказал Полторацкому: «Во всяком случае в аду будет много хорошеньких, там можно будет играть в шарады. Спроси у госпожи Керн, хотела ли бы она попасть в ад». Она отвечала сухо, что не хочет быть в аду. «Ну, как же ты теперь, Пушкин?» — спросил Полторацкий. «И я раздумал», — отвечал поэт очень серьезно. После ужина, когда Анна Петровна Керн садилась в экипаж вместе со своим кузеном, Пушкин стоял на крыльце и провожал ее глазами. После этой первой встречи поэт увидел Анну Петровну через шесть лет в Михайловском.
Однажды актер П. А. Каратыгин[363], возвращаясь с репетиции, проезжал в фургоне со своими товарищами мимо дома Всеволожского по Екатерингофскому проспекту. В окне показался молодой человек с плоским, приплюснутым носом, большими губами и смуглым лицом мулата, который, раскланиваясь с проезжающими, сорвал с бритой головы парик и помахал им, как шляпой. П. А. Каратыгин с удивлением узнал от своего спутника, что это Пушкин, имя коего было уже тогда известно многим. Поэт был обрит во время болезни. Он теперь спешил наверстать потерянное время кутежами у Никиты Всеволожского, амфитриона[364] «Зеленой лампы»[365]. Это было тоже «тайное общество», но с целями менее серьезными, чем «Союз благоденствия». Правда, декабрист М. А. Фонвизин[366] в своих записках упоминает, что вожди «Союза благоденствия», озабоченные распространением своих идей, старались вести пропаганду в организованных литературных обществах и кружках, и в том числе в обществе «Зеленая лампа». В доносе Бенкендорфа[367] 1821 года «Зеленая лампа» также упоминается как приятельский кружок, на который «Союз благоденствия» рассчитывал влиять политически. Расчеты эти, однако, не оправдались, и когда велось следствие по делам тайных обществ и восстания 14 декабря, «Зеленая лампа» оставлена была без внимания по своей политической невинности. В этом кружке занимались пьянством с таким усердием, что едва ли мог бы выйти толк, если бы нашлись охотники использовать участников этих собраний для революционных целей, не компрометируя оных. Легенда, сочиненная в недавнее время о революционном значении «Зеленой лампы», так же несостоятельна, как и легенда старая, согласно коей «Зеленая лампа» была тайным сенаклем[368], где устраивались ужасные оргии, где будто бы разыгрывались кощунственные и бесстыдные мистерии и чуть ли не процветал какой-то сатанинский культ. На самом деле в доме Никиты Всеволожского, эпикурейца и богача, балетомана и эстета, не было вовсе ни политической серьезности, ни темных оргий. На заседаниях «Зеленой лампы» читались поэтами стихи, дурные и хорошие, а также театральные рецензии некоего поручика Баркова[369], ничем не примечательного, кроме знаменитой своей фамилии; произносились шутливые речи по поводу закулисных интриг и пелись хором песни, чаще всего непристойные, а иногда и непочтительные по отношению к тогдашним властителям. Каков был стиль этих собраний, можно судить по тому, что за ужином прислуживал мальчишка-калмык, который обязан был подходить к гостю и говорить «здравия желаю» каждый раз, когда гость произносил непечатное слово. По-видимому, бедному калмыку работы было немало.
Пушкин не брезговал «Зеленой лампой», как он не брезговал и сомнительными альковами. Если обратить внимание на список завсегдатаев «Зеленой лампы», станет ясным характер этого кружка. Там бывали красавец лейб-улан Юрьев, «любимец ветреных Лаис»[370]; поручик лейб-гвардии Конно-егерского полка П. Б. Мансуров, тот самый, которому Пушкин посвятил бесстыднейшие строки; А. О. Родзянко[371], автор плохих порнографических стихов, а позднее автор стихотворного доноса на Пушкина; В. В. Энгельгардт, «Венеры набожный поклонник и наслаждений властелин»[372], известнейший богач и азартный игрок; Як. Н. Толстой, замешанный, правда, в делах тайных обществ, но оправдавшийся в глазах правительства как усердный агент Третьего отделения. И все прочие — Щербинин, Каверин, Дельвиг и другие никогда ничем значительным не проявили себя в политической жизни. С. Трубецкой[373] и Н. Муравьев были случайными гостями «Зеленой лампы». Вольнодумствовал по-настоящему только Пушкин. Но, может быть, именно участие его в кружке «Зеленой лампы» было одной из серьезных причин, почему И. И. Пущин не решился ввести поэта в настоящее тайное общество. Здравый смысл должен был предостеречь Пущина от этого неосторожного шага. В самом деле, была ли возможна какая-нибудь конспирация в обстановке «Зеленой лампы», где пьяные гвардейцы и дамы полусвета убивали праздное время в самых нелепых кутежах? На этот вопрос может быть только отрицательный ответ.
«Зеленая лампа» была связана не с революционными организациями, а с театром и с театральными кулисами. Правда, большинство членов веселого общества интересовалось не столько искусством, сколько любовными приключениями с воспитанницами театрального училища, но были и настоящие знатоки театра. Никита Всеволожский сочинял и переводил пьесы; А. Д. Улыбышев[374] писал серьезные музыкальные рецензии, а значительно позднее издал большую книгу о Моцарте, получившую известность не только в России, но и в Европе; Пушкин в те годы очень интересовался театром. Об этом свидетельствуют, между прочим, его оставшиеся в черновике «Мои замечания о русском театре». В них есть любопытная страница с характеристикою тогдашнего зрительного зала. «Что такое наша публика? пишет Пушкин. — Пред началом оперы, трагедии, балета молодой человек гуляет по всем десяти рядам кресел, ходит по всем ногам, разговаривает со всеми знакомыми и незнакомыми. «Откуда ты?» — «От Семеновой[375], от Сосницкой[376], от Колосовой[377], от Истоминой[378]». «Как ты счастлив!» — «Сегодня она поет — она играет — она танцует — похлопаем ей вызовем ее! она так мила! у нее такие глаза! такая ножка! такой талант!..» Занавес подымается. Молодой человек, его приятели, переходя с места на место, восхищаются и хлопают. Не хочу здесь обвинять пылкую, ветреную молодость, знаю, что она требует снисходительности. Но можно ли полагаться на мнения таких судей?..»
Участники «Зеленой лампы» едва ли не те самые молодые люди, которых изобразил здесь Пушкин. Поэт скептически относился к репутациям актеров: «Трагический актер заревет громче, сильнее обыкновенного; оглушенный раек приходит в исступление, театр трещит от рукоплесканий».
Значит, и раек не лучше партера. Солидные зрители кресел, пожалуй, хуже и молодых повес, и буйного райка. Эти солидные люди, «носящие на лице своем однообразную печать скуки, спеси, забот и глупости», суть самые вредные зрители, охлаждающие актеров своим тупым и надменным равнодушием. Но истинный талант побеждает даже эту убийственную косность привилегированного общества. Такова Семенова. Она обладает талантом оригинальным. «Бездушная французская актриса Жорж[379] и вечно восторженный поэт Гнедич могли только ей намекнуть о тайнах искусства, которое поняла она откровением души».
Пушкин перечисляет достижения ее репертуара: «она украсила несовершенные творения несчастного Озерова[380]», она воскресила гений французских классиков в стихах Катенина, «полных силы и огня, но отверженных вкусом и гармонией», «Семенова не имеет соперниц». В этих заметках Пушкин полемизирует с определенной партией. Это видно из его оценки Колосовой, которую поддерживал Катенин. Пушкин напоминает об ее дебюте. Колосова выступила при плесках полного театра — «молодая, милая, робкая». «Семнадцать лет, прекрасные глаза, прекрасные зубы (следовательно — частая, приятная улыбка), нежный недостаток в выговоре обворожил судей трагических талантов». «Чем же все кончилось? Восторг к ее таланту и красоте мало-помалу охолодел». Он объясняет снижение Колосовой не дурным вкусом публики, а ее отношением к искусству. Она, оказывается, должна менее «заниматься флигель-адъютантами его императорского величества, а более своими ролями». Она должна подражать не внешним приемам Семеновой, а «присвоить и глубокое ее понятие о своих ролях». Кажется, у Пушкина было и личное раздражение против Колосовой. Он посвятил ей эпиграмму[381], в которой потом раскаивался. Как бы скептически Пушкин ни относился к зрительному залу и к любимцам публики, сам он любил театр. Сосланный на Юг, он скучает без «игр Мельпомены[382]». Гнедичу он писал: «Мне брюхом хочется театра».
«Зеленая лампа» и театр сочетаются во что-то нераздельное в его тогдашнем представлении. Так, Як. Толстому он пишет: «Что Всеволожские? Что Мансуров? Что Барков? Что Сосницкие[383]? Что Хмельницкий[384]? Что Катенин? Что Шаховской? Что Ежова[385]? Что граф Пушкин[386]? Что Семеновы[387]? Что Завадовский[388]? Что весь Театр?»
«Весь Театр» и участники «Зеленой лампы» — это нечто нераздельное. Уланы, гусары, актеры, игроки — все смешалось в беспорядке ночного кутящего Петербурга. И позднее, в 1823 году, когда Пушкин писал первую главу «Онегина», эти годы испытанного им увлечения театром соединялись в его воображении с нравами «золотой молодежи». Онегин, пообедав не с кем иным, как с Кавериным, спешит в театр, где он, «непостоянный обожатель очаровательных актрис, почетный гражданин кулис»[389], с такою же небрежностью, как и все прочие члены «Зеленой лампы», «идет меж кресел по ногам».
Двойной лорнет скосясь наводит
На ложи незнакомых дам;
Bсe ярусы окинул взором,
Всё видел: лицами, убором
Ужасно недоволен он;
С мужчинами со всех сторон
Раскланялся, потом на сцену
В большом рассеянье взглянул,
Отворотился — и зевнул.
И молвил: «Всех пора на смену;
Балеты долго я терпел,
Но и Дидло мне надоел».
[390]
Но самому Пушкину Дидло[391] не надоел. Недаром он сделал примечание к этой главе: «Балеты Дидло исполнены живости, воображения и прелести необыкновенной. Один из наших романтических писателей находил в них гораздо более поэзии, нежели во всей французской литературе». Сам Пушкин не был тем блазированным повесой[392], каких вокруг него было немало. Сам он своей артистической душой любил театр и не зевал в нем, как его Онегин. Об этом три незабываемые строфы первой главы XVIII–XX. Они предвосхищают труд биографа:
Волшебный край! там в стары годы,
Сатиры смелый властелин,
Блистал Фонвизин
[393], друг свободы,
И переимчивый Княжнин
[394];
Там Озеров невольны дани
Народных слез, рукоплесканий
С младой Семеновой делил;
Там наш Катенин воскресил
Корнеля гений величавый;
Там вывел колкий Шаховской
Своих комедий шумный рой,
Там и Дидло венчался славой.
Там, там под сению кулис.
Младые дни мои неслись.
Нет, Пушкин увлекался не только легкостью закулисных нравов. Если он ухаживал за актрисами, балагурил и сквернословил, подчиняясь стилю какого-нибудь Мансурова или Щербинина, это еще не значит, что для него театр исчерпывался интересами алькова или светской моды. Портрет Истоминой в XX строфе первой главы тому доказательство:
Блистательна, полувоздушна,
Смычку волшебному послушна,
Толпою нимф окружена,
Стоит Истомина; она,
Одной ногой касаясь пола.
Другою медленно кружит,
И вдруг прыжок, и вдруг летит.
Летит, как пух от уст Эола
[395];
То стан совьет, то разовьет,
И быстрой ножкой ножку бьет.
Он смотрит на Истомину глазами артиста прежде всего. Кроме «Зеленой лампы» был еще один театральный центр в столице. Это «чердак» Шаховского. Автор комедий, направленных против Карамзина и Жуковского, теперь не кажется Пушкину таким ничтожным и вредным писателем, как это ему казалось в лицее. Впрочем, и в лицее в 1815 году, записывая свои «мысли о Шаховском», он замечает, что он «неглупый человек».
Катенин уговорил Пушкина поехать на «чердак». Шаховской принял его с распростертыми объятиями. Этот толстый, пузатый урод с крючковатым носом, несколько шепелявый, считал себя знатоком сцены и обучал актеров их ремеслу. Ежова, о которой справлялся Пушкин у Як. Толстого, была сожительницей Шаховского. Она играла комических старух. Чета была гостеприимна и любезна. Пушкин был доволен своим новым знакомством. Позднее, в письме к князю Вяземскому, он писал про Шаховского: «Он, право, добрый малый, изрядный автор и отличный сводник». Последнее замечание было не лишено оснований. На «чердаке» бывали не только театралы, но и актрисы всех возрастов и рангов. Шаховской нередко покровительствовал любовным интригам.
И вот на этом самом «чердаке» бывал и встречался с Пушкиным граф Федор Иванович Толстой[396], прозванный Американцем, которого Лев Толстой, его двоюродный племянник, считал «необыкновенным, преступным и привлекательным человеком». Он видел своего двоюродного дядюшку в детстве. У него было «прекрасное лицо, бронзовое, бритое, с густыми бакенбардами до углов рта, и также белые курчавые волосы». Этот «преступный» человек провел жизнь, полную странностей и приключений. Он участвовал в кругосветном плавании, побывал в русских американских колониях, за что-то был высажен адмиралом не то на Камчатке, не то на Алеутских островах, и чуть ли не пешком вернулся в Петербург после всевозможных авантюр. Он был дерзкий бретёр[397], азартный игрок и, может быть, «игрок наверняка». Вместе с тем он был даровит и остроумен. Пушкин считал его своим приятелем, но незадолго до высылки поэта на Юг по Петербургу распространили о поэте нелепую сплетню[398]. Пушкин последний узнал, что автором этой сплетни был Толстой-Американец, и несколько лет тщетно ждал с ним встречи, чтобы вызвать его на поединок.
По преданию, первые строки «Руслана и Людмилы» Пушкин писал на стенах карцера, куда его посадили за какую-то шалость. Сам Пушкин в предисловии ко второму изданию поэмы писал: «Автору было двадцать лет от роду, когда кончил он «Руслана и Людмилу». Он начал свою поэму, будучи еще воспитанником Царскосельского лицея, и продолжал ее среди самой рассеянной жизни…» Однако Пушкин много работал над поэмой. Каждая песня поэмы читалась и обсуждалась друзьями поэта. Три года Тургенев, Жуковский, Карамзин, Батюшков, Вяземский следили внимательно за созданием «Руслана и Людмилы».
В день окончания поэмы Жуковский подарил Пушкину свой портрет с надписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму «Руслан и Людмила». 1820, марта 26, великая пятница».
Поэма была событием не только в жизни самого Пушкина, но и в истории русской литературы. Тогда, в 1820 году, стихи романтической поэмы прозвучали для современников так же неожиданно, как стихи символистов в первые годы нашего века. Литературным староверам казался непозволительным и дерзким новшеством легкий, прозрачный, вольный стиль этой поэтической шутки. Жуковский и прочие друзья поэта простили Пушкину его пародию на «Двенадцать спящих дев»[399]. Поэма была оправдана как победа романтизма. Пушкину не ставили в укор, что все сюжетные элементы поэмы заимствованы из разных источников. Эпизод с живою головою, очарованный замок, шутливая характеристика Людмилы — все это было предметом поэтических высказываний до Пушкина. Поэт воспользовался и «Неистовым Роландо» Ариосто[400], и «Девственницей» Вольтера, и сказками, собранными Михаилом Чулковым[401], и сказками Гамильтона[402], и повестью о Еруслане Лазаревиче, и поэмою Н. Радищева[403] «Альоша Попович»… В поэме не было ничего оригинального ни в сюжете, ни в идее. В сущности, идеи и вовсе не было. Это было до странности «безыдейное» произведение. И вот, однако, эта поэма была событием! В чем же тайна этого очарования? Спустя четверть века критики писали о Пушкине: «Стих русский гнулся в руках его, как мягкий воск в руках искусного ваятеля; он пел у него на все лады, как струна на скрипке Паганини[404]». В самом деле, в этой певучей стихии пушкинской поэзии читатель упивался гармонией, не смея требовать от автора ни оригинальной фабулы, ни значительной идеи. Все пушкинское творчество 1817–1820 годов по сравнению с тем, что было сделано Пушкиным позднее, нам теперь кажется детским лепетом. Но для своего времени это был гениальный лепет.
Друзья были в восторге. Надо было печатать поэму. Но тогда обстоятельства сложились так, что Пушкину не пришлось самому участвовать в ее печатании. Над Пушкиным собрались грозные тучи. По городу ходили слухи, что правительство сошлет поэта в Соловецкий монастырь. Оказывается, вольнодумство Пушкина обратило на себя внимание властителей.
Сам император Александр помнил Пушкина очень хорошо. Как же! Это тот самый лицеист, который поцеловал по ошибке фрейлину Волконскую! Но не только это помнил Александр Павлович. До него дошли слухи о вольных стихах поэта. Генерал Васильчиков[405] показывал ему в прошлом году «Деревню»[406] Пушкина. Так посоветовал Чаадаев в расчете на то, что царю понравится упоминание о нем, Александре, как о будущем «освободителе» народа.
Но в стихотворении были очень сильные обличительные строки:
Не видя слез, не внемля стона,
На пагубу людей избранное судьбой,
Здесь барство дикое, без чувства, без закона,
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца.
Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,
Надежд и склонностей в душе питать не смея,
Здесь девы юные цветут
Для прихоти бесчувственной злодея…
Эти стихи могли бы прозвучать как революционные, но заключение пьесы делало ее невинной. Поэт восклицает:
Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя…
Эти последние строки, конечно, понравились Александру Павловичу. Он сказал генералу: «Поблагодарите Пушкина за добрые чувства, которые внушают его стихи».
Казалось бы, все складывалось очень благополучно для поэта, но, как нарочно, появилось еще несколько эпиграмм и пьес, у которых не было таких мирных концовок, лестных для государя. Все эти пьесы приписывали Пушкину. «Рождественская сказка» («Ура! в Россию скачет кочующий деспот…») метила в самого императора. А тут еще целый поток эпиграмм на архимандрита Фотия[407], на князя А. Н. Голицына, на графа Аракчеева[408], на А. С. Стурдзу[409]… Некоторые из этих эпиграмм, не без основания приписываемых Пушкину, были очень удачны. Вот, например, на А. С. Стурдзу, яростного реакционера, чья звезда особенно ярко горела во время Аахенского конгресса[410]:
Холоп венчанного солдата,
Благодари свою судьбу:
Ты стоишь лавров Герострата
[411]
Иль смерти немца Коцебу
[412].
Обиженные скрежетали зубами и требовали уничтожения Пушкина. Друзья умоляли поэта поберечь себя. Но Пушкин как будто сам хотел какой-то развязки той оппозиционной кампании, которую он вел открыто и дерзко. В поведении Пушкина было что-то непонятное. Он громко в обществе острил над Александром Павловичем. Однажды в Царском Селе был переполох. Сорвался с цепи медведь. Боялись, что он в парке бросится на царя. Пушкин говорил по этому поводу: «Нашелся один человек, да и тот медведь!» Когда кто-то советовал ему быть осторожнее, он смеялся громко: «Теперь самое безопасное время — по Неве лед идет», то есть Петропавловская крепость отрезана от центра. В театре он показывал соседям портрет Лувеля[413], убийцы герцога Беррийского[414], с надписью: «Урок царям».
В 1825 году, в плену Михайловской ссылки, Пушкин собирался писать Александру I письмо, которое, по счастью, не послал. В черновике, объясняя свое поведение, писал он между прочим: «Мне было двадцать лет в 1820 году…» «Разнесся слух, будто бы я был отвезен в Секретную канцелярию и высечен. Я последним узнал об этом слухе, который стал уже общим. Я увидал себя опозоренным в общественном мнении…» Далее Пушкин признается, что готов был или покончить жизнь самоубийством, или убить царя. «Я решился тогда, — пишет Пушкин, — вкладывать столько неприличия и столько дерзости в свои речи и в свои писания, чтобы власть вынуждена была, наконец отнестись ко мне, как к преступнику: я жаждал Сибири или крепости, как средства для восстановления чести…»
Здесь все странно. Странно то, что Пушкин в такой мере был связан сословными представлениями о чести; странно, что он собирался посылать царю столь откровенное письмо; странно, что мысль об убийстве царя приходила ему по такому личному поводу… и, однако, это не сказка, а самая настоящая быль, и Пушкин в самом деле весною 1820 года был в отчаянии, и ему казалось, что его «честь» пострадала, что какие-то предатели и враги преследуют его тайно.
Пушкин узнал имя одного из «предателей», распустивших смешной и «позорный» слух о розгах в Секретной канцелярии: это был Федор Толстой-Американец.
Репрессии, впрочем, не заставили себя долго ждать. За Пушкиным учрежден был надзор, и друзья поэта узнали, что правительство намерено его арестовать. Чаадаев явился к Карамзину и заставил себя принять в неурочное время, хотя историограф никого и никогда не принимал во время своей работы. Надо спасти Пушкина во что бы то ни стало. Ему грозит Сибирь или Соловки. Карамзин надел свою ленту и поехал к царице, Марии Федоровне, хлопотать за поэта. А в это время Пушкин имел объяснения с Михаилом Андреевичем Милорадовичем[415], военным генерал-губернатором, боевым генералом суворовской школы, веселым балетоманом, убитым 14 декабря 1825 года на Сенатской площади рукою Каховского[416]. При Милорадовиче чиновником особых поручений состоял Ф. Н. Глинка[417], поэт, которому Пушкин посвятил стихотворение «Когда средь оргий жизни шумной», где он называет его «великодушным гражданином» и даже «Аристидом»[418]. Ф. Н. Глинка явился к Милорадовичу как раз после допроса Пушкина. «Милорадович, лежавший на своем зеленом диване, окутанный дорогими шалями, — рассказывает Глинка, — закричал мне навстречу: «Знаешь, душа моя! У меня сейчас был Пушкин! Мне ведь велено взять его и забрать все его бумаги; но я счел более деликатным пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать бумаги. Вот он и явился очень спокоен, со светлым лицом, и когда я спросил о бумагах, он отвечал: «Граф! Все мои бумаги сожжены! — у меня ничего не найдете в квартире, но если вам угодно, все найдется здесь (указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги; я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного) с отметкою, что мое и что разошлось под моим именем». Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь… Вот она (указывая на стол у окна), полюбуйтесь! Завтра я отвезу ее государю. А знаешь ли? Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою обхождения…»
Пушкину, однако, вопреки его собственным словам в черновом письме 1825 года не очень хотелось попасть в Соловецкий монастырь или в Сибирь, и он полагал, что менее жестокая кара будет достаточна для восстановления его «чести». Он поехал к Карамзину поблагодарить его за хлопоты. Историограф взял с него слово не писать против правительства по крайней мере два года. Поэт обещал. Однако «Кинжал» был написан в июне 1821 года. Пушкин, вероятно, не считал, что он нарушил слово, данное Карамзину, потому что в пьесе прославляется кинжал, карающий не только коронованных тиранов, но и деятелей якобинского террора. «Кинжал» не против правительства писан», — оправдывался Пушкин в письме Жуковскому из Михайловского в 1825 году. Едва ли, впрочем, это утешило Николая Михайловича Карамзина.
Правительство решило покарать Пушкина очень мягко и снисходительно. Его высылка из Петербурга была устроена под предлогом «перевода по службе». Его назначили в распоряжение генерал-лейтенанта Инзова[419], попечителя колонистов Южного края России. Начальник Пушкина, граф И. А. Каподистрия[420], написал генералу Инзову письмо, в коем объяснял довольно запутанно и неясно, что Пушкин политически неблагонадежен, но что его надо беречь и что правительство рассчитывает на такт генерала Инзова. «Нет той крайности, в которую бы не впадал этот несчастный молодой человек, как нет и того совершенства, которого не мог бы он достигнуть высоким превосходством своих дарований…» Письмо было одобрено царем и подписано министром иностранных дел графом К. В. Нессельроде[421].
Хлопоты Чаадаева, Карамзина, Жуковского, А. И. Тургенева увенчались успехом. В Соловецкий монастырь поэт не попал. 6 мая 1820 года Пушкин выехал в Екатеринослав.
Когда милый Дельвиг и забавник Яковлев, провожавшие Пушкина до Царского Села, простились с ним и поэт остался один, он почувствовал, что началась новая жизнь.
В сущности, эта «ссылка» не так уж страшна. Жизнь в Петербурге, в нескладной и неуютной квартире на Фонтанке у Калинкина моста, ежедневные встречи с подозрительными и беспокойными глазами папаши, Сергея Львовича, сомнительное веселье собутыльников «Зеленой лампы», снисходительное внимание светских красавиц и уклончивая дружба тех немногих, которых Пушкин считал деятелями тайного общества, куда его не принимали, — все это покинуть не так уж мучительно. Ну а театральные кулисы и «крестницы Киприды» слишком утомительны, и — поживи он так еще год-другой — от этих «приапических затей»[422] у него, пожалуй, не останется вовсе ни физических, ни душевных сил, чтобы создать что-нибудь важное. А Чаадаев уверяет, что Россия ждет от него, Пушкина, какого-то произведения позначительнее «Руслана и Людмилы». Для этого надо «в просвещении стать с веком наравне»[423], а главное, дать себе отчет в смысле совершающихся событий и в своей нравственной ответственности за них. Может быть, Чаадаев в самом деле прав. К тому же подлые сплетни, сочиненные на «чердаке» князя Шаховского, ставили Пушкина в смешное положение мальчишки, с которым правительство не желает серьезно считаться. Но теперь обстоятельства изменились. Пушкин доказал, что он не боится ни коварных и тупых ханжей, толпившихся вокруг трона, ни дерзких бретёров и насмешников, распустивших про него клевету.
Было бы скверно, конечно, если бы его отправили в Соловецкий монастырь или в Сибирь, но получить командировку на Юг не так уж плохо. Его начальник, граф Каподистрия, кажется, сообразил, что Пушкин не совсем обыкновенный чиновник. И, конечно, через год или два поэта вернут в столицу. Он привезет с собою, быть может, поэму или трагедию, и Чаадаев, пожалуй, не станет упрекать его в том, что он расточил напрасно свой талант.
В самом деле, «легкокрылая любовь и легкокрылое похмелье»[424] не исчерпывают жизни. Царское Село давно уже позади, быстро мелькают верстовые столбы, ехать до Екатеринослава надо примерно дней десять — двенадцать. Пушкин еще не думает о том, как у него сложится жизнь там, на Юге. Он еще связан петербургскими впечатлениями. «Руслан и Людмила» печатается. Друзья будут наблюдать за этим делом. Можно издать еще сборник стихов. Пушкин приготовил его к печати, но рукопись у Никиты Всеволожского. Поэт проиграл в карты амфитриону «Зеленой лампы» что-то около пятисот рублей. Рукопись он оценил в тысячу рублей и, получив под нее часть денег, едет сейчас на Юг не очень уверенный, что меценат позаботится об издании сборника.
По мере того как тройка уносила Пушкина все дальше и дальше от северной столицы, у него возникали мысли и планы о новой жизни. Милый Николай Раевский с отцом и сестрами едет на Юг. Есть какая-то надежда, что они встретятся. Пушкин дорожит этой дружбой.
И вот наконец Екатеринослав. Пушкин поселился недалеко от Днепра на Мандрыковке в небольшой корчме. Он явился к генералу Инзову с письмом Каподистрии, подписанным министром. Старик Инзов понравился поэту. Этот добродушный генерал, по-видимому, не будет обременять поэта служебными делами. Пушкин заглянул раза два в канцелярию и, убедившись, что ему там делать нечего, вооружился толстою палкою и гулял по окрестностям. На нем красная русская рубашка и поярковая шляпа[425]. Он чувствует себя романтическим героем. Берег Днепра очень живописен. Вековые деревья шумят глухо. Совсем близко от хаты Пушкина тюрьма. Как раз в эти дни случилось удивительное происшествие. Два разбойника бежали из этого узилища, переплыв Днепр в кандалах. Пушкин очень запомнил рассказ об этих смельчаках. Это была тема для поэмы «Братья разбойники»[426].
Однако в Екатеринославе было скучновато. После шумной петербургской жизни как-то странно это безлюдье. Однажды к Пушкину явились два обывателя. Они церемонно объяснили ему, что пришли с целью «посмотреть на знаменитого стихотворца». Их физиономии почему-то не понравились поэту. Он сидел в это время в своей хате и ел икру, запивая ее красным вином. «Ну, видели? — сказал он. — Теперь до свидания…»
Он чувствовал себя плохо. По-видимому, возобновилась лихорадка, которая мучила его в Петербурге. Вероятно, он сам был в этом виноват, потому что выкупался в Днепре. Вода была еще холодная. Небритый, бледный и худой, в жару, валялся он на жестком деревянном диване в душной хате. Таким его нашли здесь Раевские, отец и сын. Они заехали в Екатеринослав из Киева. Николай Николаевич Раевский, знаменитый своими подвигами 1812 года, ставший при жизни легендарным героем, оказался человеком прямым, добрым и равнодушным к своей бранной славе. Николай Раевский-младший рассказал отцу, что Пушкин его друг, что этот Саша Пушкин поэт и подает немалые надежды, что пожалуй, у него сейчас, после смерти Державина, нет соперников и что, главное, у него благородное сердце, но правительство недовольно им за эпиграммы на высокопоставленных лиц. Негодует на него и государь. Он не может простить поэту страшных стихов в его оде «Вольность». Пушкин дерзнул напомнить об этой ужасной ночи, когда караул семеновцев пропустил убийц в спальню к императору. За семеновцев отвечал он, наследник.
Врата отверсты в тьме ночной
Рукой предательства наемной…
Но Пушкин дал теперь слово Карамзину не писать против правительства два года. Главное — он гениальный поэт, и он так нужен России…
Старик Раевский сам пришел на Мандрыковку в грязную корчму, где лежал Пушкин. За больным ухаживал его Никита[427]. Он, конечно, верный ему человек, но все-таки нельзя же оставить поэта здесь, в Екатеринославе, без друзей и близких. Решено было взять Пушкина с собою на Юг. Генерал Раевский ехал в трех экипажах с дочерью Марией[428] и маленькою Софи[429]. Их сопровождали доктор, компаньонка, гувернантка и слуги.
Пушкину казалось, что его все покинули, и когда он увидел Раевских, он был растроган. Нет, у него есть друг. Это — Николай Раевский. Он и в Петербурге доказал уже Пушкину свою дружбу. А его отец — прекраснейший человек. Доктор говорит, что, если принимать какие-то порошки, лихорадка перестанет его мучить. Раевский переговорил с генералом Инзовым, и новый начальник Пушкина без всяких колебаний отпустил вверенного ему молодого человека на Юг. Он может отдыхать месяца два.
Участие Раевского и докторские порошки помогли Пушкину. Он скоро поправился. Путешественники ехали по Мариупольской дороге. Они переправились через Днепр ниже порогов. Перед ними открылась степь, «чистого серебра волнующееся море», как писал с дороги старик Раевский своей старшей дочери. Вскоре они увидели и настоящее море.
Пушкин, не видавший ничего, кроме псковской деревни и в детстве подмосковного Захарова, кажется, был рад новым впечатлениям. Но не только степь и море его интересовали. Черноглазая, смуглая, похожая на цыганенка Мари Раевская пленила Пушкина. Спустя много лет в своих воспоминаниях Мария Николаевна Раевская-Волконская откровенно рассказала об этом. Несмотря на то что ей тогда шел всего лишь пятнадцатый год, она уже почувствовала, что поэт неравнодушен к ней. «Мне вспоминается, — писала она, — как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей, нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Завидев море, мы приказали остановиться, вышли из кареты и всей гурьбой бросились любоваться морем. Оно было покрыто волнами, и не подозревая, что поэт шел за нами, я стала забавляться тем, что бегала за волной, а когда она настигала меня, я убегала от нее; кончилось тем, что я промочила ноги. Понятно, я никому ничего об этом не сказала и вернулась в карету. Пушкин нашел, что эта картина была очень грациозна, и, поэтизируя детскую шалость, написал прелестные стихи…»
Какие же это стихи? Мария Николаевна думает, что XXXIII строфа первой песни «Евгения Онегина» посвящена ей:
Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!..
Мария Волконская уверена также, что некоторые стихи «Бахчисарайского фонтана» относятся к ней же. Она, правда, перепутала теперь, когда она пишет свои мемуары, эти строки, ей посвященные, но легко догадаться по ее неточной цитате, о чем она говорит: это портрет Заремы:
Вокруг лилейного чела
Ты косу дважды обвила;
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи…
Почему Мария Николаевна Раевская-Волконская решила, что Пушкин, воспевая Зарему, думал о ней, о черноглазом подростке? Ошибалась она или нет — неважно. Важно только одно: Пушкин был в нее влюблен. В этом она не сомневалась нисколько. Но любопытно, что эта женщина, «самая замечательная из всех, каких я знал», как сказал про нее ее отец, когда она уже была в Сибири, угадала в Пушкине не только его увлечение, но и тайну его любви вообще: «В сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел…» Да и начинает она свои воспоминания о Пушкине замечанием проницательным: «Как поэт, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми он встречался…» Это замечание, пожалуй, ближе к истине, чем все бесплодные гадания о «северной любви» Пушкина или о «любви южной«…Пушкин «любил любовь», но, кажется, таинственная NN его «донжуанского списка» не разгадана не только нами, но и самим поэтом. Мария Николаевна права. Он сам в своей записной книжке 1820–1822 годов признался однажды: «Я влюблялся более или менее во всех хорошеньких женщин, которых я встречал в своей жизни…»
В самом деле, голова может закружиться от одного списка этих возлюбленных поэта. И в этой удивительной хронологической таблице, понятной только неистовому дон-жуану, решительно нет места для какой-то одной прочной и верной привязанности. Пушкина легко себе представить, когда он под палящим южным солнцем шагает без шляпы по голой степи, забыв все, изнемогая от ревности и страсти, но в его биографии решительно нет места для какой-то одной «утаенной» любви. Нет, он каждый раз с полной искренностью верил, что та прекрасная дама, ножки которой его пленили, и есть как раз предназначенная ему судьбою единственная и несравненная. Пушкин был по природе своей донжуаном. Он влюблялся в гордых красавиц, в диких цыганок, в увядающих немолодых кокеток, в невинных двенадцатилетних девочек, в бесстыдных блудниц, в целомудренных матрон, в страстных жриц Терпсихоры[430], в женщин, похожих на кукол, ко всему равнодушных.
В каждом женском лице он искал и находил какое-то чудесное воспоминание о райской красоте, утраченной, но возможной. Бесплодно и неразумно заниматься изысканиями и гаданиями, имя какой женщины утаил Пушкин. Еще неразумнее непременно, во что бы то ни стало приурочивать то или другое стихотворение к определенному лицу. Даже такие стихи, как «Я помню чудное мгновенье…» посвящены вовсе не одной Анне Петровне Керн, а в той же мере и многим другим. И «гений чистой красоты»[431] являлся поэту не только в доме гостеприимного Оленина, где Пушкин играл в пти-жё с Анной Петровной[432], но и в иные часы его жизни.
Итак, Пушкин путешествовал в обществе умного ветерана наполеоновских войн, его девятнадцатилетнего сына, черноглазого пленительного подростка Мари и младшей ее сестры Софьи. Они ехали на Кавказ, где их ждал старший сын Раевского, Александр[433]. В начале июня они были уже на Горячих водах, посетили Железноводск, Пятигорск и Кисловодск. Пушкин купался в серных горячих источниках, и ему казалось, что они в самом деле целебны. Ванны находились в лачужках, наскоро построенных. «Источники, большею частию в первобытном своем виде, били, дымились и стекали с гор по разным направлениям, оставляя по себе белые и красные следы». Путешественники черпали кипучую воду ковшиком из коры или дном разбитой бутылки. Поэт видел великолепную цепь ледяных вершин, которые издали на ясной заре кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными. Он поднимался на Бешту[434], Машук, Железную гору, Каменную и Змеиную. Знойная граница Азии была ему любопытна. Но не только природа интересовала Пушкина. Он был неравнодушен к русской военной и колониальной политике на Кавказе. Он не сомневается в необходимости его завоевания. Имя генерала Ермолова[435] кажется ему славным. Он гордится его «благотворным гением». Все эти его сочувствия русскому империализму отразились в эпилоге к «Кавказскому пленнику»[436]. Позднее он писал брату[437]:
«Дикие черкесы напуганы; древняя дерзость их исчезает. Дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои — излишними. Должно надеяться, что эта завоеванная сторона, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею, не будет нам преградою в будущих войнах и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии…»
Нет ничего удивительного в этих откровенных притязаниях Пушкина на развитие колониальной политики России: многие декабристы усматривали в завоевании Кавказа не только историческую необходимость, но и видели в русской политике цивилизаторскую миссию, не расходясь в этом отношении с империалистическими планами царского правительства.
Пушкин любовался казаками, проезжая по сторожевым станицам на берегах Кубани. Ему нравилось, что казаки «вечно верхом, вечно готовы драться, в вечной предосторожности». Раевского и его спутников сопровождал военный отряд. За путешественниками тащилась заряженная пушка с зажженным фитилем. С полуострова Тамани, древнего Тмутараканского княжества, открылись берега Крыма. Дальше до Керчи путешественники ехали на корабле.
Керчь основана на развалинах Пантикапеи, греческой колонии, существовавшей с V века до нашей эры. Позднее Митридат[438], царь понтийский и босфорский, неудачно сражавшийся с римлянами, покончил с собою на горе, которая сохранила название «Митридатовой гробницы». Там, среди груды камней, поэт сорвал цветок для памяти и на другой день потерял его без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на его воображение. Из Керчи путешественники ехали в каретах до Кефы, то есть до Феодосии, а от Феодосии до Юрзуфа[439] морем. Они выехали на военном бриге, вероятно, вечером 18 августа.
Всю ночь Пушкин не спал. Луны не было. Блистали звезды. В тумане тянулись полуденные горы. В эту ночь в душе Пушкина сложилась элегия, которую он в издании 1826 года назвал «Подражанием Байрону»[440]. Элегия в самом деле напоминает некоторые строфы «Чайльд-Гарольда»[441]. Но ее смысл — в лирических признаниях самого Пушкина.
Поэт мечтает о новой жизни. Ему кажется, что он добровольно покинул Север. Он проклинает свою недавнюю жизнь. Я вас бежал, отечески края;
Я вас бежал, питомцы наслаждений,
Минутной младости минутные друзья;
И вы, наперсницы порочных заблуждений,
Которым без любви я жертвовал собой,
Покоем, славою, свободой и душой,
И вы забыты мной, изменницы младые…
Только под утро Пушкин заснул. Между тем корабль остановился в виду Гурзуфа. Проснувшись, поэт увидел «и блеск, и воздух полуденный». Сияли горы. Татарские хижины издали казались ульями, прилепленными к прибрежным скалам.
В Гурзуфе Пушкин прожил три недели. Здесь ожидали путешественников: жена генерала Раевского и две старших дочери — Екатерина[442] и Елена[443].
24 сентября 1820 года Пушкин, уже из Кишинева, писал брату: «Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посереди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой прекрасной душою; снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник двенадцатого года; человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более нежели известен. Все его дочери — прелесть, старшая — женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался…»
Последнее признание чрезвычайно значительно. Как! Этот беспокойный гуляка, этот бретёр, этот буйный вольнодумец и насмешливый безбожник, этот, наконец, слишком ревностный почитатель «общедоступной Афродиты», признается вдруг в том, что он ценит и любит тихую жизнь в кругу милого семейства, где нет ни жаркого хмеля, ни буйных страстей! Возможно ли предположить неискренность в этом признании? Едва ли. Он пишет к брату Левушке, и ему нет никакой необходимости кривить душою. А что, если все эти беспокойные увлечения «минутной младости» вовсе не отвечают сокровенным душевным силам поэта? Письмо дополняет как будто мотивы ночной элегии «Погасло дневное светило…». Пушкин знает, оказывается, что горько жертвовать собою без любви «наперсницам порочных заблуждений». Да. Он презирает теперь «питомцев наслаждений». Пушкин мечтает о тишине и благообразии. Эту безмятежную и тихую жизнь он нашел в семье Раевских, жизнь, «которой он никогда не наслаждался». Это прямой и откровенный укор его собственной семье, укор суетливому, нескладному, крикливому дому господ Пушкиных.
Но вот что любопытно: дом Раевских, который казался Пушкину осенью 1820 года таким благообразным, тихим, счастливым и мирным, на самом деле уже таил в себе злую беду. Дом этот построен был на песке. И социальной буре ничего не стоило опрокинуть его и обратить в жалкие развалины. Пушкин не знал тогда, что через пять-шесть лет любимая дочь Раевского поедет в Сибирь за своим закованным в кандалы мужем, что друзья дома будут арестованы, что не причастные к заговору и оправданные сыновья Раевского в конце концов все-таки попадут в опалу, что дочь Елена будет чахнуть в болезни, что сын Александр станет жертвою своей сумасшедшей страсти, что даже материальное благополучие семьи пошатнется…
Но Пушкин этого не предугадывал. Всю жизнь он с совершенной искренностью верил в возможность какого-то благополучного устроения и душевной жизни, и внешнего быта — и никогда этого счастья не находил.
Во время совместной жизни с Раевскими Пушкин учился английскому языку и читал в оригинале Байрона, с которым он был уже знаком по французским переводам. Это чтение положило начало освобождению поэта от влияния французской литературы. Так называемый здравый смысл, легкое отношение к жизни, поверхностная эротика, скептическая оценка истории и веселая ирония, позволяющая самые важные вопросы решать, не задумываясь над их глубиною, — все это в конце концов утомило ум и сердце поэта. Здесь, в Гурзуфе, Пушкин нашел в библиотеке Ришелье[444] сочинения Вольтера и перечитывал его. «Изнуряющий смех» этого недавнего властителя дум казался теперь чем-то недостойным. Правда, Пушкин до конца дней своих признавал Вольтера несравненным остроумцем и удивительным стилистом, но идейным и моральным авторитетом он для него уже перестал быть. Явилась потребность взглянуть на мир не такими холодными и лукавыми глазами, какими смотрели на него дворяне-вольтерианцы конца XVIII века.
Поэзия Байрона, хотя и не заключала в себе никакого положительного решения вопроса о смысле бытия, однако по крайней мере ставила этот вопрос без того циничного легкомыслия, каким щеголяли Вольтер и его менее даровитые подражатели. Афоризм Вольтера по адресу католической церкви: «Уничтожьте негодницу!» имел свой определенный политический смысл и отвечал интересам тех социальных групп, которые возникли в Европе на развалинах феодализма, но этот лозунг в глазах Пушкина в те дни утратил свою остроту. Байрон так же, как и Вольтер, был непримиримым врагом средневекового мировоззрения, но он уже понимал, что дело не в том, что жирные монахи развратничают, а римская курия[445] интригует, а в том, что новый человек не хочет мириться даже с «истиной», если она не принимается свободно, а навязывается ему авторитетом. Но и политическая деятельность Вольтера, всегда двусмысленная, его вольнодумство, соединенное с бесстыдною лестью монархам, должна была вызвать в душе страстного поэта прямое негодование. Иное дело Байрон. Его независимость была пленительна. Кроме того, Пушкин чувствовал в его личности какое-то сходство с ним, с Пушкиным. Оба поэта претендовали на знатность своего рода, и оба находились в конфликте с теми социальными условиями, в каких пришлось им совершить свой жизненный путь. Оба противополагали идею свободы государственной тирании, однако оба не могли и не хотели порвать связи с национальными и классовыми пристрастиями. Увлечение Байрона карбонариями[446] было не более глубоким, чем увлечение Пушкина будущими декабристами, в коих тогда, в 1820 году, поэт мог только угадывать политических заговорщиков. Наконец, самое вольнодумство поэтов определялось прежде всего крайним индивидуализмом, гордостью независимой личности. И самые противоречия, от которых никогда Байрон не освобождался, были свойственны и Пушкину. И в силе, и в слабости эти поэты похожи были друг на друга. В годы создания «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана» и «Братьев разбойников» Пушкин был на тех же путях, на каких блуждал и великий английский поэт.
В это время судьба сблизила Пушкина с одним человеком, который, хотя и не думал подражать Байрону, однако по своему культурно-психологическому типу весьма походил на разочарованных байроновских героев. Это был Александр Николаевич Раевский. Пушкин встретил его на Кавказе, на минеральных водах, где он лечился. Они сблизились. Спустя девять лет, попав на Кавказ, Пушкин вспоминал о нем: «Я ехал берегом Подкумка. Здесь, бывало, сиживал со мною Александр Раевский, прислушиваясь к мелодии вод…» Поэт, кажется, создал в своем воображении байронического героя и отождествил его с личностью этого отставного полковника. Александр Раевский, однако, не так был значителен, как представлял его себе поэт. Характеристика, которую дал этому «загадочному» человеку его отец, едва ли не ближе к истине. Н. Н. Раевский в письме к дочери Екатерине жалуется: «У него ум наизнанку; он философствует о вещах, которых не понимает, и так мудрит, что всякий смысл испаряется…» «Он не верит в любовь, так как сам ее не испытывает и не старается ее внушить».
Итак, в семействе Раевских не все было ладно, и Пушкин, быть может, напрасно завидовал сомнительному благополучию этого дома. Александр Раевский был «демоном» семьи. Когда спустя три года Пушкин написал свое обратившее на себя внимание стихотворение «Демон»[447], все знавшие Александра Раевского решили в один голос, что поэт дал именно его характеристику в этой своей примечательной пьесе. Но Пушкин отрицал это, справедливо полагая, что его демон значительнее и умнее, чем этот самолюбивый молодой полковник. Существует портрет Александра Раевского. Художник сделал его красивым, но современники уверяют, что он был худой, костлявый, с небольшой головой, с лицом темно-желтого цвета, со множеством морщин и складок. У него на губах была постоянно саркастическая улыбка. Маленькие изжелта-карие глаза его были насмешливы. Он носил очки. Несмотря на некрасивую внешность, ему удавалось покорять женские сердца. При этом, кажется, он не брезговал никакими средствами для достижения своей цели. В этом пришлось убедиться Пушкину позднее, когда они жили в Одессе.
Когда Раевские и Пушкин покинули Кавказ, Александр Раевский остался гам, продолжая курс лечения.
В Гурзуфе Пушкин наслаждался южной природой «со всем равнодушием и беспечностию неаполитанского лаццарони[448]». Он любил, проснувшись ночью, слушать шум моря. Он заслушивался им целыми часами. В двух шагах от дома рос молодой кипарис. Каждое утро он навещал его и «к нему привязался чувством, похожим на дружество».
Так в семье Раевских Пушкин прожил три недели, «счастливейшие в его жизни». В первых числах сентября Пушкин со стариком Раевским покинули Гурзуф. Они ехали верхом по западной части берега, а потом горными тропинками. Иногда им приходилось карабкаться по скалам, держа за хвост татарских лошадей. Это забавляло Пушкина и «казалось каким-то таинственным восточным обрядом». Они посетили Георгиевский монастырь[449]. Пушкин видел баснословные развалины храма Артемиды[450]. Поэт вспомнил предание об Ифигении[451], которая спасла своего брата Ореста[452] и его самоотверженного друга Пилада, обреченных на казнь за попытку похитить статую богини. «Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических, — признавался Пушкин спустя четыре года, — по крайней мере тут посетили меня рифмы. Я думал стихами». Однако некоторые сомневаются, что послание к Чаадаеву («К чему холодные сомненья…») написано в самом деле в 1820 году, как утверждал сам поэт. Едва ли эти сомнения основательны. Содержание пьесы соответствует тому душевному строю, о котором Пушкин свидетельствовал несколько раз, вспоминая о тишине и «умилении», усыпивших его сердце на Южном берегу. Мы теперь знаем, как непрочно было это сердечное «умиление» и какие страстные бури увлекли его снова на опасный путь. Но тогда он верил, что «вражда свирепой Эвмениды[453]» побеждена «святым торжеством» любви и дружбы. Два года до того он предлагал Чаадаеву написать их мятежные имена «на обломках самовластья», а теперь он их пишет «на камне, дружбой освященном».
Из Георгиевского монастыря путешественники отправились в Бахчисарай. Туда Пушкин приехал больной. Его мучила лихорадка. Он увидел здесь фонтан Слез[454] — «странный памятник влюбленного хана».
8 сентября Пушкин был уже в Симферополе. Семья Раевских ехала в экипажах другим путем. 21 сентября Пушкин был уже в Кишиневе, куда перевели попечительный комитет о колонистах и где проживал теперь генерал Инзов, временно исполнявший обязанности начальника Новороссийского края.
Крым. Гурзуф. К. Ф. Кюгельген. 1824
В Кишиневе Пушкин поселился со своим Никитою в небольшом домике в три окошка. Вокруг домика росли акации, под окнами на грядках цветы. «Теперь я один в пустынной для меня Молдавии», — писал он брату 24 сентября 1820 года, значит, на третий день по приезде в Кишинев. В письме, однако, упоминает он о Михаиле Орлове, с которым он познакомился в Петербурге. Поэт знал его как «арзамасца», но он не знал, что этот самый М. Ф. Орлов, бывший тогда в Кишиневе командиром 16-й дивизии, — один из вождей «Союза благоденствия». Он не знал этого, а это было важно, потому что благодаря знакомству с Орловым у Пушкина завязались отношения и с другими заговорщиками. Так он познакомился и с майором В. Ф. Раевским[455], «первым декабристом». В эти же дни познакомился он с братом Орлова, Федором Федоровичем[456], бретёром, кутилой, участником Отечественной войны, потерявшим ногу в одном из сражений. Федор Орлов не был членом «Союза благоденствия», и братья смотрели на него как на человека легкомысленного. Впоследствии, замышляя «Русский Пелам»[457], Пушкин хотел сделать его героем этого приключенческого романа. Здесь, в Кишиневе, вскоре после приезда у Пушкина случилась с этим Федором Орловым трагикомическая история. Дело было в ресторане какого-то Гольды[458], где Пушкин был в обществе Орлова, полковника А. П. Алексеева[459] и И. П. Липранди[460]. Орлов с Алексеевым играли на бильярде. Пили сначала портер[461], а потом жженку[462] все четверо. Охмелевший Пушкин стал мешать игрокам, а когда они обозвали его «школьником», немедленно спутал им шары и вызвал обоих на поединок. В десять часов утра противники должны были встретиться. Но многоопытный Липранди сумел уладить недоразумение, и поединок не состоялся к общему удовольствию. Это было, кажется, первое из многочисленных кишиневских приключений Пушкина.
В двадцатых годах прошлого века Кишинев не был похож на прочие российские города. Здесь все было неожиданно и своеобразно. По-русски говорили одни только солдаты. Население состояло из румын, греков, евреев, турок, украинцев, болгар, итальянцев… В кофейнях сидели восточные люди в фесках[463] и чалмах. По узким и кривым улицам разъезжали боярские рыдваны и крестьянские каруци[464], запряженные цугом[465]. Изредка можно было увидеть венскую коляску, в которой сидел русский генерал. Греко-румынская аристократия, имевшая претензии на европеизм, говорила на дурном французском языке и старалась придерживаться парижских мод, но это не удавалось, и бородатые молдаване по привычке поджимали ноги на своих топчанах, а дамы, надев европейские туалеты, кутались в свои пестрые шали. Стол был восточный. Цыгане-повара приготовляли плацынды[466] и каймаки[467]. Гостей угощали шербетом.
Пушкин любил «шум и толпу». За отсутствием таких салонов, какие он посещал в Петербурге, пришлось ужинать, играть в карты и танцевать у молдаван. Это было не очень забавно, и Пушкин развлекался легкими романами и сомнительными авантюрами с кишиневскими дамами. Элегическое раскаяние в порочных заблуждениях «минутной младости»[468], в котором Пушкин признавался самому себе ночью, на палубе брига, подъезжая к Гурзуфу, как будто прошло бесследно. Кишиневская жизнь поэта была полна таких увлечений и приключений, что петербургские его грехи казались теперь детскою шалостью. Тогда Пушкин весело кутил с гусарами, не очень задумываясь: теперь у Пушкина был уже какой-то душевный опыт, который обязывал ко многому: он узнал какое-то «счастье» в целомудренной тишине, и несмотря на это, он снова предался всем своим страстям, но теперь эти страсти не были такими ребяческими, как в дни его дружбы с Кавериным. Недаром он зачитывался «Чайльд-Гарольдом» Байрона. Пушкин был разочарован. Он был недоволен жизнью, которая сложилась, как ему тогда казалось, нелепо и безобразно. Почему он, поэт, не может располагать своим дарованием, своими силами, своею волею? Почему он должен жить там, где ему предуказано петербургскою властью? Почему он связан каким-то смешным обещанием Карамзину не писать против правительства по крайней мере два года? Не ясно ли, что Пушкину надлежит быть в центре страны, следить за движением политической и литературной жизни, видеть всех примечательных людей, восхищаться прелестными хозяйками столичных салонов и пленять сердца? А ему приходится сидеть в ничтожном Кишиневе, где-то на окраине государства и даже иногда брать из канцелярии Инзова какие-то старые законодательные акты Бессарабии, написанные по-французски, и переводить их на русский язык. На это, правда, приходится тратить очень мало времени. Добрейший генерал Инзов его не торопит, но и это малое обязательство кажется Пушкину ненужным и смешным. Пушкин, раздраженный своим пленом, вел образ жизни, обращавший на себя внимание кишиневского «общества» и даже многих пугавший. Такова судьба беспокойных и свободолюбивых душ. Кутежи Байрона в Ньюстедском аббатстве[469], его конфликт с чопорным общественным мнением, его странный брак с мисс Мильбанк[470]; скандальный развод и добровольное бегство из старой Англии все это привело его в конце концов к свободному скитанию по чудесным странам, где он мог наслаждаться материальной независимостью, искусством, любовью и далее участвовать в политических событиях так и в такой мере, как это отвечало вкусам и пристрастиям его капризного ума. Почему же он, Пушкин, лишен всех этих наслаждений? Почему Байрона обожали такие дамы, как Каролина Лем[471], герцогиня Оксфордская[472], графиня Тереза Гвиччоли[473], а ему, Пушкину, приходится пребывать в обществе раскрашенных кишиневских «кукониц»[474], из коих самая прелестная, Пульхерия Егоровна Варфоломей[475], была до странности похожа на куклу, ко всему равнодушную, и поддерживала разговор со своими поклонниками только двумя фразами: «Ah, quel vous etes!»[476] или «Qu'est се que vous badinez?»[477].
Но Пушкин все-таки волочился за бессарабскими дамами и девицами. Впрочем, ни одна из них не увлекла сердца поэта по-настоящему — ни Мариола Замфираки[478], ни Аника Сандулаки[479], ни многие другие, с которыми были у поэта небезразличные отношения. По крайней мере в «донжуанский список» кроме Пульхерии из кишиневских своих возлюбленных Пушкин включил только одно имя. Это имя загадочной гречанки Калипсо Полихрони[480]. О ней писал Пушкин Вяземскому, обещая познакомить его «с гречанкою, которая целовалась с Байроном». Рассказывали, будто бы эта странная Калипсо встретилась с певцом «Чайльд-Гарольда» в Константинополе и очаровала его. Она была маленькая, некрасивая, с огромным носом, но из-под черных ее кудрей сверкали чудесные глаза, полные огня и страсти. Вероятно, ей Пушкин посвятил стихи «Гречанке» («Ты рождена воспламенять воображение поэтов…»). По признанию Пушкина, она его пленила —
Восточной странностью речей,
Блистаньем зеркальных очей
И этой ножкою нескромной…
Она пела греческие и турецкие романсы немного в нос, таинственно, как будто колдуя. Пушкин думал, что она «рождена для неги томной, для упоения страстей». Но он ошибся. Ее судьба была иная. Она покинула Россию и, переодевшись послушником, долго жила в древнем монастыре у подножия Карпат. Она строго несла аскетические подвиги, и только после ее смерти монахи узнали, что она женщина.
Пушкин тяготился «проклятым» городом Кишиневом, а между тем он пользовался там относительной свободой. Иван Никитич Инзов был к Пушкину чрезвычайно расположен. Он не только представил ему возможность в первые два месяца уехать на Кавказ и в Крым, но и позднее разрешил пользоваться долгосрочными отпусками. Вернувшись из Гурзуфа, Пушкин прожил в Кишиневе только месяца два. Между 11 и 24 ноября он опять уехал, на этот раз в Киевскую губернию, в Каменку, имение матери генерала Раевского[481] и его единоутробных братьев — Александра Львовича[482] и Василия Львовича Давыдовых[483]. В Каменку съехалось к 24 ноября немало гостей: Раевские — отец и сын Александр; М. Ф. Орлов, готовившийся вступить в брак с Екатериной Николаевной Раевской; К. А. Охотников[484], адъютант Орлова, ревностный член «Союза благоденствия», и туда же попал деятельный заговорщик И. Д. Якушкин, приезжавший в Кишинев из Тульчина, чтобы уговорить М. Ф. Орлова участвовать на московском совещании вождей «Союза благоденствия».
Каменка расположена на берегу реки Тясмина. Здесь жизнь была привольная, богатая и широкая. Мать-старушка была гостеприимна, благодушна и не очень вникала в то, что происходило у нее в доме: она не замечала ни конспиративных разговоров, ни вольного поведения своей невестки, Аглаи Антоновны[485], жены Александра Львовича Давыдова, любезного хозяина, гурмана и сибарита. Пушкин, кажется, не без основания называл его «величавым рогоносцем». Его жена, француженка, урожденная де Грамон, была «магнитом», который притягивал к себе многочисленных поклонников. Василий Львович Давыдов был председателем «Каменской управы Тульчинской думы» и в 1826 году поплатился за свое участие в Южном обществе каторгою в Нерчинском руднике. Но тогда еще не думали о мрачной расплате. Пушкин делил свой досуг между прелестною Аглаей и обществом вольнодумцев. 4 декабря он писал из Каменки Н. И. Гнедичу: «Время мое протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно разнообразная и веселая смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя. Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов…»
И. Д. Якушкин в своих записках рассказывает о тогдашнем свидании заговорщиков и случайных гостей со своей точки зрения. Любопытно, что конспираторы решили подшутить над заносчивым и насмешливым Александром Раевским, который не знал об их тайне. Они затеяли разговор о необходимости создать в России нелегальное политическое общество. Александр Раевский защищал эту идею. Пушкин также страстно ее поддерживал. «Мне нетрудно доказать вам, что вы шутите, сказал Якушкин Раевскому. — Я предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало тайное общество, вы, наверное, к нему не присоединились бы?» — «Напротив, наверное бы присоединился», — отвечал он. «В таком случае давайте руку», — сказал Якушкин. Раевский протянул руку, но все засмеялись. «Это была только шутка», — сказал Якушкин.
Пушкин, красный от волнения, негодовал на эту странную шутку. Поэт поверил в существование заговора и уже мечтал, что его присоединят к задуманному делу. Но заговорщики и мысли не допускали о привлечении в тайное общество такого человека, как Пушкин. Он слишком непостоянен, откровенен и слишком занят стихами и любовью, а главное, он под надзором: за ним следят.
Благоразумный И. Д. Якушкин находил, что Пушкин порою «корчит лихача» во вкусе Каверина. Он с поэтом был знаком в Петербурге. Они встретились у Чаадаева. И сейчас здесь, в Каменке, Пушкин, по мнению Якушкина, держал себя не совсем пристойно. За обедом он нескромно и слишком настойчиво смотрел на двенадцатилетнюю хорошенькую Адель[486], дочку Аглаи Антоновны. Бедняжка не знала, что ей делать, и готова была заплакать. «Вашими нескромными взглядами вы совершенно смутили бедное дитя», — строго сказал Якушкин. «Я хочу наказать кокетку, — отвечал поэт. — Прежде она со мною любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня». С большим трудом удалось Якушкину обратить все это в шутку.
Но Пушкин здесь, в Каменке, не только волочился за Аглаей Антоновной и ее дочкою Аделью, не только пил шампанское и слушал речи аристократов-вольнодумцев: он долгие часы проводил в библиотеке, где, растянувшись на старом бильярде, усердно писал своего «Кавказского пленника». Он кончил эту «байроническую» повесть 20 февраля 1821 года. Здесь же, в Каменке, он написал несколько лирических пьес и, между прочим, элегию в духе Шенье[487] «Редеет облаков летучая гряда…» В первых стихах этой элегии отразился пейзаж Каменки, скалистые берега реки Тясмина… Поэт вспоминает о своем Гурзуфе, где он был счастлив.
В конце января он ездил из Каменки в Киев и, вероятно, видел там Марию Раевскую. Ни прелестная француженка, ни юная Адель не вытеснили, по-видимому, из сердца поэта его воспоминаний о «счастливейших» днях его жизни на Южном берегу.
В первых числах марта 1821 года Пушкин вернулся в Кишинев. Генерал Инзов предложил ему поселиться в том же доме, где жил он. Этот большой двухэтажный дом стоял на горе. И все называли ее «Инзовой горой». К дому примыкал большой фруктовый сад. Тут же был птичий двор со множеством канареек и других птиц, до коих генерал был большой охотник. Пушкин занимал две комнаты внизу. Из окон была видна лощина, где протекала речка Бык. Подальше — каменоломни молдаван, а еще дальше — «новый город». Внутри комнат — стол, несколько стульев, диван. Книги и бумаги в немалом беспорядке. Пушкин чаще всего писал по утрам в постели, раздетый, огрызком гусиного пера. Исписав бумагу, совал ее небрежно в валявшийся на полу чемодан. Стены, окрашенные в голубую краску, все были облеплены восковыми пулями. Пушкин каждый день упражнялся в стрельбе из пистолета.
Еще будучи в Каменке, Пушкин узнал, что его поэма «Руслан и Людмила» вышла в свет[488]. В «Вестнике Европы», где редактором был М. Т. Каченовский[489], появилась рецензия[490], враждебная, глуповатая, но очень забавная. «Позвольте спросить, — писал критик, — если бы в Московское благородное собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом «здорово, ребята», неужели бы стали таким проказником любоваться?.. Зачем допускать, чтобы плоские шутки старины снова появлялись между нами! Шутка грубая, не одобряемая вкусом просвещенным, отвратительна и нимало не смешна и не забавна…»
Несмотря на бездарные и тупые отзывы критиков, поэма имела успех у читателей. Слухи об этом успехе дошли до Кишинева. Надо было издавать «Кавказского пленника», но Пушкин не был уверен в этой своей поэме. Дельвигу он писал: «Что до меня, моя радость, скажу тебе, что кончил я новую поэму — «Кавказский пленник», которую надеюсь скоро вам прислать. Ты ею не совсем будешь доволен и будешь прав…» Гнедичу он пишет о «Кавказском пленнике» тоже очень сдержанно: «Вы ожидали многого, как видно из письма вашего, найдете малое, очень малое…» Позднее он писал своему кишиневскому знакомому и поклоннику, скромному стихотворцу, подпоручику В. П. Горчакову[491]: «Характер Пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века…» «Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести; но все это ни с чем не связано и есть истинный hors d'oeuvre[492]. Вообще я своей поэмой очень недоволен и почитаю ее гораздо ниже «Руслана» — хоть стихи в ней зрелее…» Однако в одном черновом письме он признается, что в этой повести есть «стихи его сердца».
Лучшим критиком Пушкина был сам Пушкин. Уже при появлении «южных поэм» выяснилось, что критики, современные Пушкину, совершенно ничтожны. Все они пишут «не о том» — враги и друзья. И по мере того как рос и развивался гений поэта, расстояние между ним и его зоилами[493] становилось все больше и больше. Но сам он, написав поэму или пьесу, умел смотреть на нее внимательными и бесстрастными глазами. Он первый видел все недостатки своего произведения. Так и «Кавказского пленника» он оценил, как должно. «Отеческая нежность» не ослепляет его. Характер пленника в самом деле не удался. В самом деле лучшее в поэме — лирические отступления Пушкина, «стихи его сердца». Их нельзя вырвать из контекста биографии поэта. Иногда они сочетаются с личностью пленника, иногда они прекрасно звучат независимо, сами по себе. Из письма Пушкина к В. П. Горчакову видно, что поэт смотрел на себя как на прототип пленника: «Я не гожусь в герои романтического стихотворения». Во всяком случае в их судьбе решительное сходство. Кто этот пленник? Так же, как и Пушкин —
Людей и свет изведал он,
И знал неверной жизни цену,
В сердцах друзей нашел измену,
В мечтах любви безумный сон,
Наскуча жертвой быть привычной
Давно презренной суеты,
И неприязни двуязычной,
И простодушной клеветы,
Отступник света, друг природы,
Покинул он родной предел
И в край далекий полетел
С веселым призраком свободы.
Свобода! он одной тебя
Еще искал в пустынном мире,
Страстями чувства истребя,
Охолодев к мечтам и к лире…
[494]
Последняя строчка разоблачает тождество пленника и поэта.
В конце первой части поэмы Пушкин, преувеличивая несколько свою «жажду гибели», приписывает пленнику, то есть себе, его дуэльный опыт:
Невольник чести беспощадной,
Вблизи видал он свой конец,
На поединках твердый, хладный,
Встречая гибельный свинец…
А во второй части повторяет мотив своей лирической пьесы «Дорида»[495], где он признается, что в ее объятиях он мечтает о другой возлюбленной («Другие милые мне виделись черты…»):
В объятиях подруги страстной
Как тяжко мыслить о другой!..
Стихи этой поэмы в самом деле «зрелее», чем в «Руслане». Она вышла в свет осенью 1822 года. Читателям поэма понравилась чрезвычайно. Все наслаждались гармонией стиха. Враждебные Пушкину критики молчали. Плетнев[496] и Вяземский напечатали хвалебные отзывы[497].
Но тогда, в марте — апреле 1821 года, Пушкин еще не мог знать о том, как осенью 1822 года встретит публика его поэму. К тому же он был тогда всецело увлечен иною темою. Борьба Греции за независимость поразила воображение поэта. Романтизм самой жизни казался ему увлекательнее его байронической поэмы. За несколько дней до того как в Яссах[498] появились прокламации с призывом бороться за освобождение Греции, на балах в Кишиневе можно было увидеть недавно приехавшего из Петербурга статного генерала русской службы. Это был Александр Ипсиланти[499]. Одной руки у него не было. Он потерял ее в сражении под Дрезденом[500]. Тут же можно было видеть худощавого, лысого, с орлиным носом, Дмитрия Ипсиланти[501]. Он был задумчивый и рассеянный. Его брат, красавец Николай[502], лихо танцевал мазурку, восхищая кишиневских дам.
В конце февраля князь Александр Ипсиланти с братьями и небольшим отрядом перешел Прут. 11 марта он поднял знамя восстания. Пушкин был знаком с Александром Ипсиланти. Два других брата, Дмитрий и Николай, были адъютантами у генерала Раевского и, наверное, также были ему известны.
В уцелевшем случайно отрывке кишиневского дневника от 2 апреля 1821 года Пушкин писал:
«Говорили об А. Ипсиланти; между пятью греками я один говорил как грек: все отчаивались в успехе предприятия этерии[503]. Я твердо уверен, что Греция восторжествует, и 25.000.000 турков оставят цветущую страну Эллады законным наследникам Гомера и Фемистокла[504]. С крайним сожалением узнал я, что Владимиреско[505] не имеет другого достоинства, кроме храбрости необыкновенной. Храбрости достанет и у Ипсиланти».
Теодор Владимиреско был простым валахским солдатом[506]. Он повел инсургентов[507] против турок и оказался на первых порах союзником Ипсиланти, но вскоре выяснилось, что этот бунтарь мечтает о свержении не только турецкого, но и невыносимого для народа ига румынских и валахских бояр. Ипсиланти казнил его, как изменника.
Гетерия, готовившая восстание греков, основана была на юге России с молчаливого согласия русского правительства. Но ко дню восстания Александр I был уже во власти идей Священного союза[508], и Меттерних[509] ему внушал мысль об опасности греческой национальной революции, потому что они как-никак стремится низвергнуть «законных» государей. Александр Ипсиланти этого еще не понимал или притворялся, что не понимает: в его прокламациях были намеки на возможную помощь великой северной державы. Царское правительство, разумеется, предало повстанцев. Ипсиланти и другие офицеры русской службы были лишены своего звания.
Спустя тринадцать лет Пушкин припомнил эти дни и в рассказе «Кирджали»[510] дал характеристику своему старому кишиневскому знакомому: «Александр Ипсиланти был лично храбр, но не имел свойств, нужных для роли, за которую взялся так горячо и так неосторожно. Он не умел сладить с людьми, которыми принужден был предводительствовать. Они не имели к нему ни уважения, ни доверенности. После несчастного сражения, где погиб цвет греческого юношества, Иордани Олимбиоти[511] присоветовал ему удалиться и сам заступил его место. Ипсиланти ускакал к границам Австрии и оттуда послал свое проклятие людям которых называл ослушниками, трусами и негодяями. Эти трусы и негодяи большею частию погибли в стенах монастыря Секу или на берегах Прута, отчаянно защищаясь противу неприятеля вдесятеро сильнейшего…»
Но весною 1821 года Пушкин верил в успех греческой революции. Он мечтал бежать и присоединиться к повстанцам. Он был слишком откровенен, чтобы хранить в тайне свои замыслы. Распространились слухи об его бегстве за границу. М. П. Погодин[512] и поэт Тютчев[513], люди тогда Пушкину неизвестные, разговаривали в августе в Москве о «бегстве» Пушкина в Грецию. Стихотворение «Война»[514] («Война! Подъяты, наконец, шумят знамена бранной чести!..») написано, очевидно, под впечатлением греческого восстания. Но Пушкин за границу не бежал: неудачи повстанцев охладили его воинственный пыл.
Как раз в эти дни Пушкин получил письмо от Чаадаева. Ревнивый друг упрекал поэта за то, что он забыл его. Нет, Пушкин не забывает друзей. На уцелевших листках кишиневского дневника есть запись: «Получил письмо от Чаадаева. — Друг мой, упреки твои жестоки и несправедливы; никогда я тебя не забуду. Твоя дружба мне заменила счастье, одного тебя может любить холодная душа моя. — Жалею, что не получил он моих писем: они его бы обрадовали. Мне надобно его видеть».
В этот же день у Пушкина было свидание с одним «умным человеком во всем смысле этого слова». Это был Павел Иванович Пестель[515], едва ли не самый замечательный из всех декабристов, человек сильной воли, острого и смелого ума. Пушкин со свойственной ему зоркостью отметил это: «Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…» И, однако, Пушкину не нравился этот человек. Об этом свидетельствует дерзкий его вопрос. «Не родня ли вы сибирскому злодею?» вопрос, который поэт однажды задал Пестелю за обедом в доме М. Ф. Орлова, прекрасно зная, что Пестель сын иркутского генерал-губернатора И. Б. Пестеля[516], известного своей суровой жестокостью. Об этой неприязни Пушкина свидетельствует и запись в дневнике от 24 ноября 1833 года: «Странная встреча: ко мне подошел мужчина лет 45, в усах и с проседью. Я узнал по лицу грека и принял его за одного из моих старых кишиневских приятелей. Это был Суццо[517], бывший молдавский господарь. Он теперь посланником в Париже; не знаю еще, зачем здесь. Он напомнил мне, что в 1821 году был я у него в Кишиневе вместе с Пестелем. Я рассказал ему, каким образом Пестель обманул его и предал этерию[518], представя ее императору Александру отраслию карбонаризма[519]. Суццо не мог скрыть ни своего удивления, ни досады. Тонкость фанариота[520] была побеждена хитростию русского офицера! Эго оскорбляло его самолюбие…»
Что это значит? Пестель в роли предателя? И это говорит Пушкин, когда уже прошло семь лет после эшафота 13 июля 1826 года. Конечно, это не так. Предателем можно назвать того, кто был участником какого-нибудь дела и обманул товарищей. Но Пестель не мог быть членом гетерии, и даже неизвестно, в какой мере он сочувствовал тогдашнему движению. Значит, выражение Пушкина неудачно и неточно, и он, конечно, не предназначал свою заметку для публикации. Однако нет дыма без огня. Пестель, будучи подполковником Мариупольского гусарского полка, в марте 1821 года был командирован в Скуляны для собрания сведений о греческом восстании. В своем докладе Пестель действительно не скрыл своих предположений о характере движения. Он указал на возможную связь гетеристов с итальянскими карбонариями. «Сам Ипсиланти, — писал в своем докладе Пестель, — только орудие в руках тайной силы, которая пользуется его именем[521]». Император Александр, получив доклад Пестеля на конгрессе в Лайбахе[522], остался очень доволен его блестящею формою. Он даже хвастался: «Вот как у нас пишут полковники!» Пестель, очевидно, в разговоре с Пушкиным также не скрывал своего мнения о гетерии, и поэт, склонный тогда идеализировать национальное греческое движение, был раздражен холодным и бесстрастным тоном Пестеля.
И. П. Липранди свидетельствует, что Пушкину не нравился Пестель. Однако поэт понимал его значительность. Они несколько раз встречались, и у них были беседы вовсе не безразличные. Встреча умного, самоуверенного, надменного, серьезного и строгого Пестеля со страстным, насмешливым и совсем не по-пестелевски умным Пушкиным представляет немалый интерес. Пестель был непобедимый спорщик. Все знавшие его в один голос свидетельствуют, что он властно покорял умы, самые упрямые. Его не любили, но ему повиновались. Что его действительно не любили даже товарищи по заговору, это ясно из того, как говорили о нем на допросе Верховного суда члены тайного общества: Рылеев[523] обвинял его в бонапартистском плане; И. Г. Бурцов[524] отзывался о нем враждебно; Н. В. Басаргин[525] предавал Пестеля, утверждая, что преступные мнения поддерживал «один только полковник Пестель»; М. П. Бестужев-Рюмин[526] показал, что именно Пестель настаивал на истреблении всей царской фамилии; такое же показание, страшное для Пестеля, давал М. И. Муравьев-Апостол[527]. Враждебность к Пестелю, которая вдруг обнаружилась в умах и сердцах, еще недавно ему покорных, удивительна: она напоминает злобу депутатов конвента после 22 прериала 1794 года[528], когда бледный и дрожащий Робеспьер, обреченный на казнь, сошел с трибуны под яростный свист толпы.
Якобинец Пестель был последовательный рационалист. Его «Русская правда»[529] вся построена на строго рассудочных тезисах. Он был поклонником Детю де Траси[530], этого типичного эпигона энциклопедистов. Пушкин не любил логики. Он даже в отрочестве сомневался не только в достоверности силлогизмов[531], но вообще в их надобности. В некоторых отношениях, однако, Пушкин был согласен с программой Пестеля. Идея унитарного государства[532], например, ему была по душе. В своей «Полтаве»[533] поэт не разошелся с мнениями Пестеля, но самый ход их мыслей, их идейный вкус, их понимание бытия — это все у каждого из них было на особый лад. Пестель был деистом, но и бога своего он понимал как отвлеченную формулу, не чувствуя его сердцем. Это записал Пушкин в своем дневнике, заметив, должно быть, с досадою, что афоризм Пестеля совпадает с его собственным юношеским признанием в стихотворении «Безверие».
Пушкин был воплощенным отрицанием отвлеченной мысли. Он ощущал бытие в его конкретности. Великолепный пушкинский реализм не мирился с теоретической абстракцией, а Пестель каждое явление рассматривал как формулу идейной схемы. Пестель был в своем роде богатырь, но Пушкин не любил силачей такого типа: Пушкин не мог предугадать душевного переворота, который пережил Пестель в каземате крепости. Вероятно, поэт не сомневался в том, что Пестель — один из вождей тайного общества. Но и на этот раз Пушкин не был приглашен к участию в заговоре.
Поэта можно было допустить в масонскую ложу, общество полулегальное, но доверить ему политические тайны заговорщики не решались. По записи самого Пушкина мы знаем, что 4 мая 1821 года он был «принят в масоны». Это было почти неизбежно. Кишиневские друзья Пушкина были масоны. Пестель был тоже масоном. При обыске у него нашли французский диплом, выданный ложею «Соединенных друзей», и другой диплом на латинском языке, выданный ложею «Сфинкса». Были найдены также и масонские знаки, которые Пестель при допросе назвал «игрушками прежних лет». Но, кажется, Пестель этими игрушками играл вплоть до своего ареста.
26 мая, в день рождения Пушкина, его навестили генерал П. С. Пущин[534] и П. И. Пестель. Вероятно, они обменялись с Пушкиным рукопожатиями, соблюдая обрядовые приемы масонов. По представлению Пушкина, масонство и освободительное движение были связаны как нечто единое. Об этом свидетельствует и его шутливое послание к П. С. Пущину:
И скоро, скоро смолкнет брань
Средь рабского народа,
Ты молоток возьмешь во длань
И воззовешь: свобода!
Хвалю тебя, о верный брат!
О каменщик почтенный!
О Кишинев, о темный град!
Ликуй, им просвещенный!
[535]
Шутливый тон этого послания едва ли был принят с одобрением его друзьями по ложе. Генерал Пущин обиделся на поэта. Пушкин даже масоном оказался недостаточно конспиративным. Об его участии в ложе тотчас донесли в Петербург. П. М. Волконский, по указанию самого царя, сделал строгий запрос И. Н. Инзову. Начальнику главного штаба стало известно, что в Кишиневе открыта масонская ложа под управлением «некоего князя Суццо, из Молдавии прибывшего», и при ней состоит Пушкин, надзор над коим вверен ему, генералу Инзову. Предлагалось ложу немедленно закрыть, а о поведении Пушкина и о занятиях его в масонских ложах донести государю. Но И. Н. Инзов был сам масон и ответил Волконскому уклончиво. Что касается Пушкина, то Инзов сначала отрицал его вступление в ложу, а относительно поведения его сообщал, что он «ведет себя изрядно». Из донесения Инзова выходило так, что ложа в Кишиневе не работает, а между тем 20 января 1822 года Великая ложа «Астрея»[536] извещала Великую провинциальную ложу, что учредила новую ложу в Кишиневе под названием «Овидий». Эта ложа просуществовала недолго. После новых запросов Инзову пришлось назвать генерала Пущина как одного из руководителей ложи. Наконец, правительство решительно потребовало закрытия кишиневской ложи. Уверения Инзова, что участие в масонской ложе благотворно отразится на поведении Пушкина, не показалось царю убедительным: ему было известно донесение кишиневского агента, который сообщал, что Пушкин ругает «публично и даже в кофейных домах не только военное начальство, но даже и правительство».
Пушкин был плохим масоном. Если бы ложа не была закрыта, он все равно покинул бы ее. С. А. Соболевский уверял впоследствии, что Пушкин сам ему сказал, что не желает участвовать ни в каких тайных союзах, потому что их инициатором был Адам Вейсгаупт[537], а ему, Пушкину, гадалка-немка[538] советовала опасаться «белой головы», которая может его погубить.
Среди кишиневских масонов, известных Пушкину, был, между прочим, довольно примечательный человек — Владимир Федосеевич Раевский. Биография этого майора похожа на биографию многих других декабристов. Он, как и многие другие, был участником Отечественной войны, отличался храбростью и получил золотую шпагу за сражение под Бородином, принимал участие в заграничных походах и вернулся в Россию с книжками Монтескье[539] и Руссо в своем дорожном бауле. Назначенный в егерский полк, квартировавший в Бессарабии, Раевский в 1818 году заехал в Тульчин, где была главная квартира 2-й армии и главный центр заговорщиков. Здесь он, конечно, стал членом «Союза благоденствия». В Кишиневе Раевский деятельно занимался пропагандою и под покровительством генерала М. Ф. Орлова руководил солдатскою школою взаимного обучения[540], пользуясь ею для революционных целей. В том самом секретном доносе, где агент сообщал петербургскому правительству о том, что Пушкин «ругает публично» начальство, имелись также сведения о пропаганде В. Ф. Раевского.
Среди кишиневских приятелей Пушкина — Н. С. Алексеева[541], А. Ф. Вельтмана[542], И. П. Липранди, В. П. Горчакова и других — В. Ф. Раевский занимал особое место. Он не принадлежал к числу восторженных поклонников поэта, как Горчаков, и не участвовал в его приключениях, не был его соперником в любовных авантюрах, как Алексеев. У В. Ф. Раевского были другие интересы и другие вкусы. У него были свои сложившиеся убеждения и взгляды на историю, политику и литературу. Он был постоянным оппонентом Пушкина. Он всегда спорил с поэтом. Пушкин, самолюбивый и вспыльчивый, терпеливо выслушивал возражения Раевского и не избегал с ним встреч. Он ценил в Раевском его убежденность и его начитанность. Стоило Раевскому упомянуть о каком-нибудь писателе, неизвестном Пушкину, как поэт на другой же день шел к Липранди, у которого была хорошая библиотека, искать книги этого автора. Пушкин в самом деле хотел «и в просвещении стать с веком наравне», как он писал Чаадаеву. Пушкин уважал В. Ф. Раевского. К несчастью, В. Ф. Раевский писал стихи. Правда, эти стихи были исполнены гражданских чувств и настроений и свидетельствовали о свободолюбии их автора, но они были так бледны и так банальны, что едва ли они могли кого-нибудь увлечь. Раевский благоразумно их не печатал. Неудачливые стихотворцы часто меняют свое ремесло на ремесло критиков. После него осталась рукопись, нечто вроде критического фельетона, где он в диалогической форме подвергает строгому разбору отроческое стихотворение Пушкина «Наполеон на Эльбе», перепечатанное из «Сына отечества» редактором «Собрания образцовых русских сочинений»[543] в 1816 году и вторично появившееся в том же издании в 1822 году. Вот эта вторичная перепечатка пушкинской пьесы и дала повод В. Ф. Раевскому сочинить свой фельетон «Вечер в Кишиневе». Критик не считается с тем, что стихи «Наполеон на Эльбе» написаны шестнадцатилетним мальчиком. Он решительно негодует, как мог поэт написать «Один во тьме ночной над дикою скалою сидел Наполеон». «На скале сидеть можно, но над скалою… Слишком странная фигура!..» В таком же роде и прочие замечания литературного «пуриста»[544], как называет его в своих записках В. П. Горчаков. Вероятно, все эти замечания Раевский делал и в разговорах с Пушкиным. Но литературные споры неожиданно были прерваны. Уже около двух лет шли наблюдения за деятельностью М. Ф. Орлова и его сослуживцев. В. Ф. Раевский обращал на себя особое внимание. Уже в 1819 году генерал Закревский[545] предупреждал начальника штаба Киселева[546] о политической неблагонадежности некоторых офицеров. В 1821 году Бенкендорф подал царю записку о тайном обществе. Киселев и корпусной командир Соболев организовали политический сыск. 5 февраля 1822 года корпусной командир явился к И. Н. Инзову с предложением арестовать Раевского. Пушкин, живший в доме Инзова, случайно слышал этот секретный разговор и, разумеется, немедленно предупредил об этом Раевского. Майора Раевского отвезли в Тираспольскую крепость. Спустя несколько месяцев Липранди удалось видеть Раевского во время его прогулки по глазису крепости[547]. Заговорщик передал ему свое стихотворение «Певец в темнице». В том же году Раевский написал «Послание к друзьям в Кишиневе». Там есть строки, обращенные к Пушкину. На этот раз Раевский полемизирует по существу:
Оставь другим певцам любовь:
Любовь ли петь, где льется кровь…
Пушкин не бранил плохие стихи В. Ф. Раевского. Ему даже, по уверению Липранди, очень понравились какие-то строки в пьесе «Певец в темнице».
Итак, майора Раевского отвезли в крепость. Это была первая жертва из среды заговорщиков. Пушкин лишился интересного оппонента. Поэт сознавал, что сам он не годится в заговорщики, но его сочувствие тогдашним революционерам вне сомнений. Его раздражала александровская политика, темная и лицемерная. Он не любил императора Александра. «Кочующий деспот» казался ему неискренним ханжой. Расправа с Семеновским полком[548] была еще памятна. Роль русского царя на конгрессах в Троппау[549] и в Лайбахе была, по мнению Пушкина, позорна. Александр был убежден, что «сатанинский дух» присутствует во всемирном революционном движении. В марте 1821 года с согласия Александра, австрийцы заняли Неаполь, и карбонарии были разбиты. Вспыхнула новая революция в Пьемонте. И тут инсургенты потерпели неудачу. Австрийцы заняли Турин. Пушкину казалось, что правдоподобнее искать «сатанинский дух» не в освободительном движении народов, а в салоне Меттерниха. Австрийцы усмирили Италию, французы Испанию. Александр, как Пилат[550], умыл руки и согласился на то, чтобы Турция раздавила Грецию. Как же так? Где же эти христианские идеи, которыми будто бы руководится Священный союз? Не очевидно ли на судьбе Греции, что в основу александровской программы положена фальшивая мысль о слепой покорности власти, каковы бы ни были ее происхождение и характер. Но ведь это палка о двух концах.
Когда Александр вернулся в Россию, константинопольский курьер привез ему известие, что патриарх Григорий[551], которому было в это время семьдесят четыре года, был схвачен на пасху у алтаря и повешен в полном облачении на паперти храма. Его труп волочили потом по улице и бросили в море. И это не произвело впечатления на императора. Доводы графа Каподистрии в пользу греков не действовали на Александра. Нет, они все-таки мятежники, эти греки! Расчеты Меттерниха оправдались. «Христианская» душа чувствительного монарха была прекрасным материалом для самой бесстыдной реакции. В августе 1822 года граф Каподистрия выехал из Петербурга. Во имя христианской идеи была уничтожена независимость христианской Греции. Пушкину было ненавистно это лицемерие. Мистицизм царя и его любимцев распространялся за пределы дворца. Портфели министров распределялись по соображениям пиетизма[552].
Покровительством пользовались все изуверы, искренние и лживые. Университеты и школы похожи были на тюрьмы. У писателей был платок во рту.
В 1821 году Пушкин нетерпеливо ждал конца своего остракизма[553], а тут как раз вышел в отставку расположенный к нему граф Каподистрия — и Пушкина «забыли» в Петербурге. Несмотря на доброе отношение И. Н. Инзова, несмотря на поездки в Каменку, Киев и Одессу, Пушкин чувствовал себя пленником. И, пожалуй, дело было не в кишиневской ссылке, а в том, что вся Россия казалась Пушкину тюрьмой, и он задыхался в ней. Особенно его раздражал придворный мистицизм. Правда, Иван Никитич Инзов был тоже склонен к мистицизму, но этот благодушный старик не был похож на петербургских злодеев, и Пушкин не о нем думал, когда записывал насмешливые и кощунственные строки в своих тетрадях. Пушкин был связан честным словом не писать два года против правительства. Хорошо: он не будет писать ничего политического, но он сумеет иначе нанести удар этому арлекину, который навязывает русским людям с высоты трона свое суеверие. Он сочинит поэму, в которой осмеет этих лицемеров и ханжей. Пушкин искал темы. Он рылся в библиотеке Инзова, где было немало религиозных и мистических книг. Форма поэмы была уже выбрана. Нужен ямб, конечно, ямб, лучше всего пятистопный. У Парни есть превосходная злая поэма «Война богов». Надо сделать что-нибудь вроде этого. Вольтеровская «Орлеанская девственница» тоже неплохой образец. Можно потешить себя и друзей эротической вольностью. В ответ на петербургскую пиэтическую мрачность можно лихо посмеяться над мнимым целомудрием этих чиновных кривляк. В Кишиневе у Пушкина были знакомые армяне. Здесь была резиденция армянского архиерея[554]. Кто-то рассказал поэту одно армянское предание — вариант апокрифического рассказа на библейскую тему. Армянское предание показалось Пушкину подходящим для пародии. В первых числах апреля он начал писать «Гавриилиаду» и примерно через месяц ее закончил. Поэма была написана не так злобно, как «Война богов», и стрелы как-то не попадали в евангельское повествование, а летели мимо, но зато эротика удалась, и в стихах веял дух пряный, острый и сладостный, дух альковной похоти. Но и сочинение этой непристойной поэмы не утешило Пушкина. Был какой-то неутоленный соблазн озорства. У генерала Инзова был попугай, и Пушкин не поленился обучить его неприличным словам, которые птица произносила по-молдавански, смущая благочестивых гостей Ивана Никитича. Озорство Пушкина было странное, беспокойное и невеселое. Конечно, не так уж важно, что он въехал на крыльцо какого-то дома верхом на лошади, потому что прельстился хорошеньким личиком хозяйки и напугал бедняжку; не беда и то, что он стащил под столом туфли одной из кишиневских дам: бывали с ним случаи более дикие, пугавшие старика Инзова. Один из романов Пушкина кончился вызовом на дуэль оскорбленного мужа, и поединок не состоялся только потому, что Инзов арестовал поэта, а обманутого мужа выслал за границу. Этот случай был не единственный. Очевидец тогдашних пушкинских приключений И. П. Липранди перечисляет имена женщин и девиц, которыми увлекался поэт. Список получился до странности длинный — Мария Шрейбер[555], Виктория Вакар[556], Мария Эйхфельд[557], Елена Соловкина[558] и многие другие.
Пушкин любил азарт. Штосс, экарте[559] и банк увлекали Пушкина. Однажды, играя с офицером генерального штаба Зубовым[560], Пушкин заметил, что противник играет наверное, и заявил об этом с равнодушным смехом. Зубов вызвал его на дуэль. К назначенному сроку Пушкин явился с черешнями и стал на свое место, продолжая их есть. Офицер стрелял первый и промахнулся. «Довольны вы?» — спросил хладнокровно Пушкин. Зубов, вместо того чтобы требовать выстрела, бросился с объятиями, но Пушкин заметил ему холодно, что это лишнее, и, не стреляя, ушел.
Пушкин не боялся опасности и даже искал ее. Некий командир егерского полка Старов[561] вызвал его однажды на поединок по ничтожному поводу: молоденький егерский офицер, дирижируя танцами в казино, приказал музыкантам играть русскую кадриль, но Пушкин захлопал в ладоши и приказал играть мазурку. Музыканты послушались. Старов, заметив это, предложил юному офицеру потребовать объяснения, а когда неопытный молодой человек не решился на это, полковник сам подошел к Пушкину, и разговор кончился тем, что Старов вызвал поэта на дуэль.
И. П. Липранди рассказывал, что погода была ужасная: крутила метель и в нескольких шагах нельзя было видеть предмета. Первый барьер был на шестнадцать шагов. Пушкин промахнулся. Старов тоже. Решили сдвинуть барьер. «Так лучше, а то холодно», сказал Пушкин. Стрелялись на двенадцати шагах — и опять было два промаха. Тогда решили отложить дуэль. Но Старов, опытный вояка, сказал Пушкину: «Вы так же хорошо стоите под пулями, как пишете». Поединок не возобновился. Противники помирились. Но этим дело не кончилось. Дня через два в ресторане Пушкин играл на бильярде и услышал разговор каких-то молодых людей, которые порицали поведение Старова. Пушкин вспыхнул, бросил кий и сказал болтунам, что не позволит чернить имя уважаемого им противника. Молодые люди извинились. Однако история продолжалась. Некая Мария Балш[562], жена кишиневского помещика, приревновав Пушкина, сказала ему насмешливо, что он, кажется, струсил на поединке со Старовым. Пушкин заявил, что так как с женщиной он драться не может, то ему придется объясниться с ее мужем. Помещик уклонился от объяснения, и Пушкин замахнулся на него подсвечником. На другой день разговор возобновился, но неудачно. Пушкин вышел из себя и дал помещику пощечину. Инзов посадил Пушкина под арест на две недели. Поединка не было, но поэт опасался, что молдаванин наймет людей для расправы с ним, и поэтому ходил по улицам с пистолетом. Во второй половине 1822 года у Пушкина опять скандал. В припадке гнева, за картами, он снял с ноги сапог и ударил им по лицу своего партнера. Это было некрасиво и стыдно, но Пушкин делал вид, что ему нипочем.
Скучно было Пушкину в Кишиневе. В декабре 1821 года ездил он вместе с Липранди в Бендеры, Аккерман, Измаил. Спутник поэта рассказывал, что по дороге из Аккермана Пушкин что-то писал на маленьких лоскутках бумаги и небрежно совал их в карманы, вынимал опять, просматривал и опять прятал. «Он жалел, что не захватил с собою какого-то тома Овидия[563]». Возможно, что на этих клочках бумаги Пушкин писал свое послание к римскому поэту, которое он сам высоко ценил. «Каковы мои стихи к Овидию[564]?.. — писал он брату. — Душа моя, и Руслан, и Пленник, и Noel, и все — дрянь в сравнении с ними…»
У Пушкина было пристрастие к автору любовных элегий, «Скорбей»[565] и «Метаморфоз». Ему казалось, что судьба Овидия похожа на его собственную. Гонимый Августом[566], а потом Тиберием[567], поэт изнемогал в тоске по родине среди варваров на берегу Черного моря. Неужели и Пушкину суждено томиться в изгнании до конца его дней? В первоначальной редакции послание оканчивалось стихами:
Как ты, враждующей покорствуя судьбе,
Не славой, — участью я равен был тебе.
Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести, ни лиры непреклонной…
[568]
Стихотворение это было напечатано в «Полярной звезде»[569] за 1823 год. Мысль об Овидии долго не покидала Пушкина. Тень Назона появляется и в послании к Баратынскому[570], и в письмах к друзьям, и в первой главе «Евгения Онегина», и в «Цыганах», и в послании к Языкову[571], и, наконец, в критической заметке о «Фракийских элегиях» Теплякова[572].
Да, Пушкин тосковал на Юге, как восемнадцать столетий назад тосковал здесь Овидий, которому скифский Юг казался суровым Севером. Пушкин тосковал и капризничал. Какой-то бывший французский офицер Дегильи, проживавший тогда в Кишиневе, задел чем-то Пушкина, и поэт, конечно, поспешил вызвать его на дуэль. Мосье Дегильи отказался. Тогда Пушкин написал ему оскорбительное письмо. Поэт умел мастерски писать письма этого нехристианского жанра: «Недостаточно быть жалким трусом (по-французски крепче — Jean Foutre), надо еще уметь не скрывать этого. Накануне поединка на саблях, от которого в страхе готовы наложить в штаны (по-французски так крепко, что нельзя буквально перевести), не пишут на глазах жены горьких жалоб и завещания; не сочиняют жалких сказок для городских властей, чтобы избежать царапин…»
И так далее в том же роде. Это называется стрелять по воробьям из пушек, но скучающий Пушкин не брезгует и этой жестокой забавой.
Но он этим не удовольствовался. Он нарисовал карикатуру на Дегильи. Француз стоит в одной короткой рубашке, с голым задом, с растопыренными на руках пальцами, с шевелюрой, которая торчит дыбом. Он испуган и бормочет в ужасе: «Моя жена!.. Мои штаны!.. и моя дуэль!..» И так далее.
Пушкину надоела провинция. Он жаждет мировых тем и мировых просторов. В середине июля до Кишинева дошла весть о смерти Наполеона. «Великолепная могила» взволновала поэта. Да, это уж не провинциальная тема. Столетия и народы прислушиваются к мрачному гулу этой удивительной судьбы. Пушкин откликнулся на эту весть.
Теперь он уже не смотрит на Наполеона глазами русских дворян-патриотов 1812–1814 годов; теперь он справедливее и проницательнее оценивает личность великого полководца. Он видит перспективу истории лучше, чем тогда, когда он писал «Наполеон на Эльбе».
Чудесный жребий совершился;
Угас великий человек…
[573]
Пушкин понимает, что «могучий баловень побед» не случайно руководил демократической армией и так блистательно распространял идеи тогдашней либеральной буржуазии. Правда, эта победа демократической мысли о правовом равенстве над феодальной реакцией была куплена ценою утраты политической свободы, провозглашенной декларацией 1789 года, но между этой отвлеченной декларацией и наполеоновским режимом стояла диктатура конвента, и у Пушкина было основание обратиться к герою с такими выразительными словами:
Тебя пленяло самовластье
Разочарованной красой.
И обновленного народа
Ты буйность юную смирил,
Новорожденная свобода,
Вдруг онемев, лишилась сил;
Среди рабов до упоенья
Ты жажду власти утолил,
Помчал к боям их ополченья,
Их цепи лаврами обвил.
Но в трех строфах оды (11, 12 и 13) поэт вспоминает о судьбе России, о том, что Наполеон «поздно русских разгадал»; поэту опять является призрак бонапартовской тирании, побежденной «пылающей Москвы». Теперь, в 1821 году, можно, однако, справедливо взвесить падение и подвиги Наполеона:
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень!
Хвала!.. Он русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.
Противоречия душевной жизни Пушкина кажутся иногда удивительными и парадоксальными. Достаточно припомнить, например, что «Гавриилиада» написана в том же 1821 году, когда писались «Братья разбойники» и когда поэт задумал и начал писать «Бахчисарайский фонтан». Противоречие здесь не только в том, что «Гавриилиада» есть апофеоз эротики и последняя дань вольтерианству, а две последующие поэмы написаны под знаком Байрона и решительно не имеют никакой связи с французской рассудочной литературой XVIII века, но и в том, что нравственный смысл «Гавриилиады» коренным образом расходится со смыслом «Братьев разбойников» и «Бахчисарайского фонтана». И в этом плане преодолевается Пушкиным не только Вольтер, но и сам Байрон.
Неужели в течение нескольких месяцев гак радикально могла измениться психология поэта! Еще не высохли чернила, которыми написано послание к В. Л. Давыдову[574], где Пушкин щеголяет своим цинизмом; еще на полях кишиневских тетрадей мелькают во всех видах и позах бесстыдные черти; еще в письмах к друзьям Пушкин острит и каламбурит во вкусе Вержье и Грекура, и в это же время он обдумывает трогательную повесть о братьях разбойниках, не утративших даже во мраке преступления чувства нравственной ответственности. Жертвы социальной несправедливости, бунтующие против враждебного им порядка, они, несмотря на свое кровавое дело, хранят в сердце верность братской любви. А в «Бахчисарайском фонтане» автор «Гавриилиады» воспевает целомудрие христианки Марии и с явным сочувствием живописует
Лампады свет уединенный,
Кивот
[575], печально озаренный.
Пречистой девы кроткий лик
И крест, любви символ священный…
«Бахчисарайский фонтан» не принадлежит, конечно, к важнейшим произведениям Пушкина, но он занимает одно из первых мест по упоительной гармонии стиха. Поэт закончил «Бахчисарайский фонтан» осенью 1823 года. Сам поэт признается в письме к Бестужеву, что, сочиняя свою поэму, он «суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины». Какая женщина рассказала Пушкину историю Заремы и Марии, мы не знаем, но какой-то женский голос в ней чудится. Все побочные мотивы поэмы от байронического Гирея до патриотических и националистических тенденций некоторых строк кажутся неважными и забываются, но вот эта женственная интонация повествования звучит очаровательно и в наши дни. Пушкин вспоминал о какой-то своей влюбленности, когда писал поэму:
Дыханье роз, фонтанов шум
Влекли к невольному забвенью,
Невольно предавался ум
Неизъяснимому волненью,
И по дворцу летучей тенью
Мелькала дева предо мной!..
Мария Раевская думала, что она владела в это время сердцем поэта. Правда это или нет, мы не знаем, но это и не так важно: важно то, что Пушкин, несмотря на условность формы, некоторую искусственность романтической позы и влияние Байрона, сумел все-таки передать читателю своеобразие восточной страсти, которой проникнуты в поэме не только речь Заремы, но даже пейзаж Бахчисарая.
Весною 1824 года поэма вышла в свет с предисловием князя П. А. Вяземского, который пытался дать обоснование романтизму и объяснить его сущность. Поэма вызвала восторги читателей, обольщенных неслыханною музыкою стиха. На этот раз и критики не решились порицать поэму. Пушкин в это время был уже в Одессе, и у него были уже закончены две первые главы «Евгения Онегина» и начата поэма «Цыганы», самая значительная из южных поэм.
Когда друзья Пушкина узнали, что небезызвестный граф М. С. Воронцов[576] назначен новороссийским и бессарабским генерал-губернатором, у них явилась мысль хлопотать о переводе Пушкина в Одессу. По этому поводу шла переписка между П. А. Вяземским и А. И. Тургеневым. Приятели энергично принялись за это дело. А. И. Тургенев спросил министра Нессельроде, у кого Пушкин должен теперь служить — у Воронцова или у Инзова. 15 июня 1823 года А. И. Тургенев писал П. А. Вяземскому: «Граф Нессельроде утвердил первого, а я присоветовал ему сказать о сем Воронцову. Сказано — сделано. Я после и сам два раза говорил Воронцову, истолковал ему Пушкина и что нужно для его спасения. Кажется, это пойдет на лад. Меценат, климат, море, исторические воспоминания — все есть; за талантом дело не станет, лишь бы не захлебнулся. Впрочем, я одного боюсь: тебя послали в Варшаву, откуда тебя выслали; Батюшкова — в Италию с ума сошел; что-то будет с Пушкиным?»
А. И. Тургенев как будто предчувствовал, что в Одессе с поэтом случится что-нибудь неладное. Предчувствия его оправдались: летом 1823 года Пушкин поселился в Одессе, а катастрофа разразилась летом 1824 года.
За этот год в жизни поэта случилось немало событий. Пушкин, покидая Кишинев, надеялся, что в Одессе он будет ближе к Европе. Его прельщало море, которое он всегда любил. Но, кажется, только одно море не разочаровало его, а сама одесская жизнь вызывала в нем впоследствии чувство горечи.
Здесь впервые Пушкин был оскорблен представителем правящей знати, титулованным богачом; здесь впервые он почувствовал те социальные и бытовые противоречия, которые поставили его в трудное и ложное положение; здесь облеченный властью граф Воронцов видел в нем «коллежского секретаря», а он «думал о себе что-то другое», — как поэт иронически писал А. И. Тургеневу накануне своей ссылки в Михайловское. В сущности, уже тогда, в 1824 году, начался тот конфликт Пушкина с правящей знатью, который привел его к роковому поединку и смерти. Граф Воронцов был первым по выражению Пушкина «придворным хамом» из числа многих его врагов.
Но Пушкин, переехав на жительство в Одессу, еще не предчувствовал катастрофу и с живым любопытством наблюдал новый для него быт и новых людей.
Что представляла собою Одесса в двадцатых годах прошлого века? Это был город, небольшой по населению, пыльный летом, в невылазной грязи осенью, неустроенный, лишенный воды и садов и, однако, кипевший жизнью и напоминавший Европу своим говором и пестротою южной толпы. Рядом с жалкими домишками и пустырями воздвигались богатые дома и дворцы, уже молот «дробил каменья»[577], предназначенные для мостовой, в городском театре гастролировала итальянская опера. А главное, в Одессе был порт и шла оживленная торговля с Европой.
Здесь впервые Пушкин узнал представителей предприимчивой европейской буржуазии. Имена некоторых из них известны — Ризнич[578], Сикар[579], Рено[580] и др. В Одессе была и масонская ложа, куда входили иностранцы и русские. Греки, итальянцы, французы сидели в кафе и ресторанах, разгуливали по набережной и по главным улицам Дерибасовской и Ришельевской. Пушкин в «Путешествии Онегина» посвятил десять строф Одессе.
Он метко и точно зарисовал буржуазную Одессу, где «хлопотливо торг обильный свои подъемлет паруса…»
Там всё Европой дышит, веет.
Всё блещет югом и пестреет
Разнообразностью живой.
Язык Италии златой
Звучит по улице веселой,
Где ходит гордый славянин,
Француз, испанец, армянин,
И грек, и молдаван тяжелый,
И сын египетской земли,
Корсар в отставке, Морали.
Этот Морали[581] был, по-видимому, незаурядный человек, и Пушкин ценил его верность. Чопорные гостиные крупных одесских чиновников надоедали поэту. Липранди рассказывал, что после одного скучного обеда, зайдя к Пушкину, он застал его в самом веселом расположении духа, без сюртука, сидящим на коленях у мавра Али. Этот человек с красно-медным лицом, с черными блестящими глазами, и красной куртке, богато расшитой золотом, с пистолетами за широким поясом, был очень живописен. «Кто знает, может быть, мой дед с его предком были близкой родней. — сказал Пушкин, рекомендуя «бывшего корсара». — Это здесь мое единственное утешение…»
Как Пушкин проводил свой день в Одессе? По его словам, «бывало, пушка зоревая лишь только грянет с корабля», он уже отправляется к морю. Насладившись «волной соленой», он пьет с восточною гущей кофе, «как мусульман в своем раю…». Позднее прогулка. Казино открыто — есть, значит, приют.
Глядишь и площадь запестрела.
Все оживилось; здесь и там
Бегут за делом и без дела.
Однако больше по делам.
Дитя расчета и отваги.
Идет купец взглянуть на флаги.
Проведать, шлют ли небеса
Ему знакомы паруса.
Какие новые товары
Вступили нынче в карантин?
Пришли ли бочки жданных вин?
И что чума? и где пожары?
И нет ли голода, войны
Или подобной новизны?
Такова буржуазная торговая Одесса в изображении Пушкина. Но рядом с этою озабоченной меркантильною жизнью празднуют свою ленивую беспечность одесские повесы, дворянские недоросли, причисленные к разным канцеляриям. Иные из этих повес вовсе ничтожны, иные могут похвастаться если не умением писать, то по крайней мере умением ценить стихи, поговорить о Байроне, вспомнить в связи с гетерией имена Перикла и Фемистокла… У этих молодых дворян нет никаких коммерческих интересов.
Но мы, ребята без печали,
Среди заботливых купцов,
Мы только устриц ожидали
От цареградских берегов.
Что устрицы? пришли! О радость!..
Из ресторана услужливого Отона[582] Пушкин направляется в оперу. «Там упоительный Россини»[583]. Этот композитор кажется Пушкину очаровательным. Его музыка — «как поцелуи молодые, все в неге, в пламени любви, как зашипевшего аи струя и брызги золотые…[584]».
А ложа, где, красой блистая,
Негоцианка
[585]молодая,
Самолюбива и томна,
Толпой рабов окружена?
Она и внемлет, и не внемлет
И каватине
[586], и мольбам,
И шутке с лестью пополам…
А муж — в углу за нею дремлет,
Впросонках фора
[587]закричит,
Зевнет и — снова захрапит.
Одна из «самолюбивых и томных» молодых негоцианок поразила воображение поэта. Это была Амалия Ризнич[588]. Она появилась в одесском обществе весною 1823 года. По своему происхождению она была полунемка, полуитальянка. Иван Ризнич, славянин родом, получивший солидное образование в Падуанском университете, а также слушавший профессоров в университетах германских, занимался крупными хлебными операциями. В одну из своих деловых поездок в Европу он женился на прекрасной Амалии. Ей было тогда двадцать лет. Иван Ризнич привез красавицу жену в Одессу, а через два месяца с нею познакомился Пушкин. Вокруг нее была уже толпа горячих поклонников. Страстные глаза, стройный стан, коса до колен, а главное, то очарование вольности, которого нельзя было найти в чопорных гостиных одесской аристократии, пленили поэта. В эти чопорные салоны Амалию Ризнич не приглашали. Она, кажется, не очень об этом жалела. У нее на Херсонской улице был свой салон в большом доме ее супруга. Салон этот охотно посещали те светские люди, которые скучали на обедах и вечерах у графа Воронцова, графа Ланжерона[589], А. И. Казначеева[590] и др. Амалия Ризнич была эксцентрична. Ее излюбленный костюм напоминал костюм амазонки; ее шляпа была мужского фасона… Она, по-видимому, любила пленять сердца и не очень дорожила святостью семейного очага.
В ноябре 1823 года Пушкин написал свою элегию «Простишь ли мне ревнивые мечты…». Эта пьеса биографична. Сердечные муки поэта в свой наивной наготе волнуют откровенностью, удивительной и трогательной. Амалия Ризнич не скупилась, кажется, на дары сладострастия, но Пушкин изнемогал от ревности и, даже обладая красавицей, не был уверен в ее любви. Вероятно, вспоминая об этих муках, Пушкин уже в 1826 году, в Михайловском, посвятил Амалии Ризнич две строфы, оставшиеся в черновиках, не вошедших в шестую главу «Евгения Онегина». Поэт сравнивает ревность с черным сплином, с лихорадкой, с повреждением ума и даже с чумою…
Мучительней нет в мире казни
Ее терзаний роковых.
Поверьте мне: кто вынес их,
Тот уж, конечно, без боязни
Взойдет на пламенный костер
Иль шею склонит под топор…
В это время Амалии Ризнич не было в живых. Весною 1824 года у нее появились признаки чахотки, и она в первых числах мая выехала за границу. За нею последовал один из ее поклонников. Она умерла, кажется, в Вене.
И XVI строфу шестой главы Пушкин посвящает своей умершей возлюбленной, не забывая о ревности, его тогда измучившей:
Ты негой волновала кровь,
Ты воспаляла в ней любовь
И пламя ревности жестокой;
Но он прошел, сей тяжкий день:
Почий, мучительная тень!
На беловом автографе стихотворения «Под небом голубым страны своей родной…» имеется вверху надпись: «29 июля 1826», а внизу другая запись:
У. о. с. Р. П. М. К. Б.: 24.
Усл. о см. Р. 25.
Смысл этой записи таков: «Услышал о смерти Ризнич 25 июля 1826 года. Услышал о смерти Рылеева, Пестеля, Муравьева, Каховского, Бестужева 24 июля 1826 года».
Итак, Пушкин узнал о смерти своей возлюбленной уже в ссылке в Михайловском, на другой день после вести о казни пяти декабристов. Через четыре дня после того как стала известна Пушкину судьба Амалии Ризнич, после того как он «из равнодушных уст» услышал смерти весть и «равнодушно ей внимал», написал он свою удивительную элегию.
Вероятно, помета Пушкина о казни декабристов не случайно им связана с пометою о смерти Ризнич. Поэту хотелось, быть может, понять и объяснить самому себе это свое странное равнодушие к умершей любовнице. Не потому ли он был так равнодушен, что событие, о котором он узнал накануне, всецело завладело его умом и сердцем? Однако элегия «Под небом голубым страны своей родной…» необычайна. Поэт как будто постиг наконец тайну своей любви постиг и в печальном изумлении делает свое последнее признание:
Так вот кого любил я пламенной душой
С таким тяжелым напряженьем,
С такою нежною, томительной тоской,
С таким безумством и мученьем!
Где муки, где любовь? Увы, в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни слез, ни пени
[591].
В январе 1823 года, будучи еще в Кишиневе, Пушкин посылал министру иностранных дел письмо с просьбою о разрешении приехать на три месяца в столицу. Но расположенного к нему графа Каподистрии уже не было в Петербурге, и министерский пост занимал граф К. В. Нессельроде, ученик и почитатель Меттерниха, интриган и реакционер. 27 марта он известил Пушкина, что государь в просьбе «изволил отказать». Это совпало с хлопотами А. И. Тургенева о переводе Пушкина в Одессу под наблюдение графа М. С. Воронцова.
25 августа поэт писал брагу: «…я насилу уломал Инзова, чтоб он отпустил меня в Одессу — я оставил мою Молдавию и явился в Европу. Ресторация и итальянская опера напомнили мне старину и ей-богу обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе — кажется и хорошо — да новая печаль мне сжала грудь — мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехал в Кишинев на несколько дней, провел их неизъяснимо элегически и, выехав оттуда навсегда, о Кишиневе я вздохнул. Теперь я опять в Одессе и все еще не могу привыкнуть к европейскому образу жизни…»
Пушкину стало жаль «покинутых цепей» и немудрено, ибо кишиневские цепи были куда легче одесских. Поэт скоро почувствовал, что «ласково» принявший его Воронцов на самом деле враждебен ему. По-видимому, попытки А. И. Тургенева «истолковать ему Пушкина» не увенчались успехом, и «милорду»[592] Воронцову не было никакого дела до «спасения» поэта.
Михаил Семенович Воронцов был старше Пушкина на семнадцать лет. Детство и юность Воронцов провел в Лондоне, где отец его[593] был чрезвычайным и полномочным послом русского правительства. Здесь, в Лондоне, М. С. Воронцов получил основательное образование. С 1803 года начинается его военная карьера. Он участвует в ряде военных операций на Кавказе и в Турции. В отечественную войну 1812 года Воронцов находился при армии князя Багратиона под Смоленском. В битве под Бородином он был тяжело ранен. Поправившись, он опять принял участие в походах. В кампании 1814 года он командовал военными частями под Парижем и был назначен командиром русского оккупационного корпуса. Обладатель огромных богатств, умелый администратор и ревностный хозяин вот какой человек оказался начальником строптивого и вольнолюбивого поэта. В припадке гнева Пушкин назвал его «придворным хамом», но, если бы мы не знали закулисных дел этого графа, а впоследствии светлейшего князя, нам непонятна была бы эта заносчивость поэта. Воронцов производил впечатление несколько холодного и надменного человека, но он соблюдал всегда изысканную вежливость и казался безупречным джентльменом. Он владел, между прочим, огромной библиотекой, весьма ценной, и не менее ценным архивом. По-видимому, Пушкин получил доступ к этому драгоценному собранию рукописей. Александр Романович Воронцов[594], дядя новороссийского генерал-губернатора, был покровителем Радищева, и Пушкин в своей статье о первом русском республиканце упоминает о переписке с ним вельможи, который «не вовсе чужд был изданию Путешествия». А. И. Герцен[595] утверждал в предисловии к изданию записок Екатерины, что Пушкин «в Одессе собственноручно переписал для себя все мемуары из библиотеки графа Воронцова».
Почему и как этот европейски образованный аристократ, коллекционер и библиофил стал непримиримым врагом поэта?
Дело в том, что англоман-барин, получивший почти неограниченные полномочия в качестве новороссийского генерал-губернатора, чувствовал себя в Одессе самодержавным властелином. Он полагал, что служба государству и служба ему лично — одно и то же. Чиновникам своей канцелярии он давал поручения, не имевшие никакого отношения к их обязанностям. На Пушкина он смотрел как на молодого человека, не лишенного дарований, но безнравственного и легкомысленного. А. И. Тургенев просил заняться его воспитанием, но ему, графу Воронцову, некогда. Он то и дело в разъездах. Он озабочен сооружением шоссейной дороги вдоль южного берега Крыма, насаждением виноградников, разведением тонкорунных овец, приведением в порядок Одессы и одесского порта. Все это важно и несомненно. А что такое Пушкин? Он, правда, прекрасный версификатор, но еще не создал ни одного значительного произведения, и даже лорд Байрон, поэт не слишком высокий, недосягаемый для Пушкина образец. Этот избалованный поклонниками Пушкин пренебрегает государственной службой. Его приходится принимать у себя в салоне, потому что он все-таки как-то рекомендован Петербургом, но он нескромен, и по городу ходят эпиграммы, им сочиненные на ближайших Воронцову лиц. По донесению полицейских агентов, Пушкин, правда, как будто стал осторожнее высказываться по вопросам политическим, но он непристойно шутит насчет церкви и ее учения. Самому графу Воронцову, быть может, нет никакого дела до православных догматов, но надо соблюдать какое-то приличие, а Пушкин все шутит и шутит.
Граф Воронцов был неприятен Пушкину, но он посещал его салон очень часто: ему нравилась жена графа, Елизавета Ксаверьевна Воронцова[596]. Правда, он влюблен в Амалию Ризнич, но эта безумная и страстная женщина пугает сердце своим загадочным поведением. Любовные восторги с нею похожи на пытки. Она всегда непонятная и чужая. После свидания с нею, уверившись в ее любви, можно неожиданно найти в ее доме соперника, с которым она разговаривает, как с близким ей человеком. У этой женщины чахотка. Глаза ее всегда лихорадочно горят. Рядом с нею чувствуешь близость смерти.
С Елизаветой Ксаверьевной легко и весело. Ее откровенное польское кокетство так пленительно, и она совсем не загадочна. Она аристократка, но в ней нет даже тени той надменности, которая характерна для ее супруга. Она знает наизусть стихи Пушкина, и у нее нет сомнений, что поэт создаст какие-то бессмертные вещи. Нет, он значительнее лорда Байрона.
Елизавета Ксаверьевна Воронцова была дочерью графа Браницкого[597]. Мать ее, А. В. Энгельгардт[598], была любимой племянницей Потемкина. Браницкие обладали несметными богатствами. Воронцов женился на Елизавете Ксаверьевне в 1819 году за границей и присоединил к своему огромному капиталу богатейшее приданое. В первые годы их супружеской жизни они много путешествовали. Кажется, их связывала тогда искренняя любовь, ничем не омраченная. Она была приятной спутницей. Александр Раевский говорил про нее: «Ее характер — самый очаровательный, какой я знаю». Впрочем, Александр Раевский был в нее влюблен. Но вот Вигель, которого никак нельзя заподозрить в пристрастии, пишет про нее: «Ей было уже за тридцать лет, а она имела все права казаться еще самою молоденькою…» «Со врожденным польским легкомыслием и кокетством желала она нравиться, и никто лучше ее в том не успевал. Молода была она душою, молода и наружностью. В ней не было того, что называют красотою; но быстрый, нежный взгляд ее миленьких небольших глаз пронзал насквозь; улыбка ее уст, которой подобной я не видал, казалось, так и призывает поцелуи».
После мучительных свиданий с Амалией Ризнич Пушкин отдыхал в обществе Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой. У Пушкина в это время был конфидент[599], Александр Раевский, которого он считал своим другом. Вигель и некоторые другие мемуаристы уверяют, что Александр Раевский, влюбленный в Воронцову, вел какую-то недостойную интригу, внушая надменному и самолюбивому супругу подозрения относительно Пушкина, способного будто бы посягнуть на честь его сиятельства. Что было делать Воронцову? Не мог же он, генерал-губернатор, вызвать на дуэль «коллежского секретаря», насмешив тем все одесское общество и петербургский двор. Он избрал для защиты своей чести менее смешной, но более низкий и коварный путь, оставивший на его памяти неизгладимое пятно.
28 марта 1824 года Воронцов написал графу К. В. Нессельроде письмо, в котором настаивал на удалении Пушкина из Одессы, снабдив свое требование очень тонкими и хитрыми доводами. В этом своем доносе Воронцов не решился пустить в ход прямую политическую клевету, но косвенно постарался скомпрометировать поэта в глазах царя. «Я не могу пожаловаться на Пушкина за что-либо, напротив, казалось, он стал гораздо сдержаннее и умереннее прежнего, но собственный интерес молодого человека, не лишенного дарований, и которого недостатки происходят скорее от ума, нежели от сердца, заставляет меня желать его удаления из Одессы. Главный недостаток Пушкина — честолюбие. Он прожил здесь сезон морских купаний и имеет уже множество льстецов, хвалящих его произведения; это поддерживает в нем вредное заблуждение и кружит его голову тем, что он замечательный писатель, в то время как он только слабый подражатель писателя, в пользу которого можно сказать очень мало, лорда Байрона…» Оценить этот ядовитый намек в полной мере не так трудно, если мы вспомним, что Александру I очень были известны строки Байрона[600], исполненные презрения и сарказма, направленные лично против него.
Итак, прямого политического доноса Воронцов на этот раз не решился послать, и ему трудно было это сделать, потому что поведение Пушкина в Одессе не давало для этого никакого повода. Оппозиционность Пушкина в 1823–1824 годах не была такой явной, как в Петербурге и в Кишиневе. Воронцов приписывал эту осторожность Пушкина своему влиянию. Он писал Киселеву, начальнику штаба второй армии, что поэт его «боится»; он, Воронцов, говорит с ним не более двух-трех слов в недели две; он не добряк Инзов, который «терял время на споры» с молодым человеком; нет, он, Воронцов, не любит его манер, и он держится невысокого мнения об его таланте; нельзя быть настоящим поэтом без образования, а Пушкин ничему не учился…
Граф М. С. Воронцов, вероятно, искренно считал себя более образованным, чем Пушкин. Как же! Граф прекрасно говорил по-английски, а Пушкин только теперь стал читать английские книги и произносил английские слова, как они пишутся; у графа был кодекс правил, которые обеспечивали ему возможность высказывать при случае солидные сентенции, а Пушкин любил парадоксы и не мог похвастаться цитатами из авторитетов; граф был уверен, что существует незыблемая логика и что истина и здравый смысл — одно и то же, а поэт сомневался в логических категориях и думал, что истина вовсе не здравый смысл, а «безумие для эллинов»[601]. Граф считал Пушкина «необразованным человеком», а Пушкин, в свою очередь, полагал, что этот милорд «полуневежда». Они не понимали друг друга.
Догадка графа, что сдержанность в тогдашних политических суждениях Пушкина объясняется его влиянием, основана была на прямом недоразумении. Это умаление оппозиционности Пушкина объяснялось разочарованием его в успехе освободительного движения. Реакция побеждала по всему фронту — в Германии, в Италии, в Австрии, в Испании, наконец в Греции. Вот почему Пушкин написал тогда стихотворение «Свободы сеятель пустынный…». Эти его ямбы исполнены сурового сарказма, а не рабской покорности:
Паситесь, мирные народы!
Вас не пробудит чести клич!
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь;
Наследство их из рода в роды —
Ярмо с гремушками да бич…
Разочарование в гетерии отразилось и в тогдашних письмах Пушкина. В конце июня 1824 года он писал Вяземскому из Одессы: «Греция мне огадила. О судьбе греков позволено рассуждать, как о судьбе моей братии негров, можно тем и другим желать освобождения от рабства нестерпимого. Но чтобы все просвещенные европейские народы бредили Грецией это непростительное ребячество. Иезуиты натолковали нам о Фемистокле и Перикле, а мы вообразили, что пакостный народ, состоящий из разбойников и лавочников, есть законнорожденный их потомок и наследник их школьной славы. Ты скажешь, что я переменил свое мнение. Приехал бы ты к нам в Одессу посмотреть на соотечественников Мильтиада[602] и ты бы со мною согласился…»
А между тем граф Воронцов, не получив ответа от Нессельроде на первое свое письмо, спешил со вторым посланием, где, ссылаясь на греческих эмигрантов, которые казались опасными петербургскому правительству, тут же упоминает о Пушкине, как будто допуская возможность его связи с гетерией: «По этому поводу я повторяю мою просьбу избавить меня от Пушкина…» Этот донос датируется 2 мая, а в июне был им послан третий донос, где, как уверяет Вигель, «поступки Пушкина были представлены в ужасном виде».
Графу Воронцову Пушкин казался легкомысленным, избалованным и поверхностным стихотворцем, а как раз именно в эти годы в Одессе у поэта был огромной важности душевный опыт, в корне изменивший все пути его поэтического творчества. В мае 1823 года Пушкин начал писать «Евгения Онегина»; в октябре была окончена первая глава; в начале декабря — вторая; в феврале 1824 года Пушкин начал третью главу и закончил ее уже в Михайловском 2 октября. На рубеже 1823–1824 годов поэт писал своих «Цыган», которых он кончил также в Михайловском 10 октября. Эта последняя из южных поэм свидетельствует о наступившей зрелости поэта. Это уже не веселый и шутливый лепет «Руслана и Людмилы», не сомнительный байронизм «Кавказского пленника», не соловьиные трели «Бахчисарайского фонтана», а дивная поэма, исполненная мудрости и силы, поэма о нравственной ответственности человека. Идейная зрелость этой поэмы удивительна. Пушкину в это время было двадцать пять лет, но «Цыганы» обеспечили ему первое место в русской литературе двадцатых годов не только по мастерству стиха, но и по глубине замысла, по значительности темы и по оригинальности в разрешении поставленной задачи. Если замысел поэмы сложился у Пушкина под влиянием Жан Жака Руссо, то трактовка его идеи приобрела в поэме совсем особый смысл, независимый от сентиментальных мечтаний великого утописта.
Главная мысль поэмы не в том, что обществу, испорченному ложной цивилизацией, противопоставлен идиллический быт первобытной общины, а в том, что индивидуализм Алеко, который «для себя лишь хочет воли», терпит нравственное осуждение, как попытка снять с себя ответственность за все, отказаться от «круговой поруки». Своеволию частного человека противопоставлена идея общественности, но сама «цыганская» общественность нисколько не идеализирована:
Но счастья нет и между вами,
Природы бедные сыны!
И под издранными шатрами
Живут мучительные сны,
И ваши сени кочевые
В пустынях не спаслись от бед,
И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет.
Будучи в Кишиневе, Пушкин знал многих цыган. Однажды он поехал в местечко Юрчены, где расположился цыганский табор. Дочь були-башу, то есть старосты, была красавица. Ее звали Земфирой. Она одевалась по-мужски, носила цветные шаровары, вышитую молдавскую рубаху и баранью шапку. Пушкин влюбился в красавицу. Он поселился в шатре. С Земфирой он не расставался. Она не говорила по-русски. Поэтому они молча бродили или сидели в поле обнявшись. Однажды Земфира пропала. Она убежала с молодым цыганом. Пушкин поскакал в Варзирешты в надежде найти ее там, но поиски его были тщетны.
Если этот случай не апокриф[603], возможно, что он дал повод поэту написать своих «Цыган». Творчество Пушкина биографично — не в том смысле, что надо искать непременно в его стихах непосредственного и точного изображения действительности, а в том, что поэт (за исключением, быть может, некоторых лицейских пьес) никогда не писал для «литературы» и никогда не ставил себе формальных целей; творчество Пушкина биографично, потому что он всегда с гениальной правдивостью рассказывал в своих стихах историю своей души, своего нравственного опыта. Но в этих признаниях никогда не было уединенного субъективизма. Поэт не жил в мире иллюзий. Его опыт был социальным опытом. Он чувствовал всегда свое единство с миром. Пусть он ошибался и даже терпел поражения как человек, связанный определенными историческими условиями, интересами сословными и классовыми, но он никогда не терял связи с реальною жизнью, которая через все противоречия истории в конце концов ведет человечество к единству. Вот в этом предчувствии возможного для человечества единства была могучая сила пушкинского гения.
В 1823–1824 годы Пушкин с изумительной прозорливостью переоценил не только рассудочную французскую цивилизацию, но и байронический индивидуализм. Он понял, что частное должно подчиниться общему. Алеко и Онегин осуждены поэтом за их уединенность, за их оторванность от «общего дела», за их жалкое самолюбие. Пушкин осудил Алеко и осмеял своего скучающего и разочарованного денди Онегина. В Алеко и в Онегине он, конечно, произнес свой мудрый суд и над самим собою, когда он «для себя хотел лишь воли». Вот в каком смысле его «Цыганы» и «Онегин» биографичны.
В «Цыганах» и в «Онегине» Пушкин ищет и находит такое цельное отношение к человеку, к обществу, к бытию вообще, где уже нет и следов отвлеченной рассудочности, которая владела им, когда он увлекался Вольтером. Пушкин смеялся над французской поэзией, которой он платил недавно щедрую дань. Впрочем, уже в феврале 1823 года он писал из Кишинева, что «французская болезнь умертвила бы нашу отроческую словесность».
Позднее он с совершенной отчетливостью выразил свое отрицательное отношение к французской цивилизации вообще. В августе 1823 года он пишет из Одессы Вяземскому: «…стань за немцев и англичан — уничтожь этих маркизов классической поэзии». По поводу перевода «Федры» он дает строгую оценку Расина; по поводу осознанных им недостатков «Бахчисарайского фонтана» он пишет: «Я не люблю видеть в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали…» Позднее эти мысли нашли себе развитие в целом ряде высказываний поэта.
Пушкин в эпоху своей одесской жизни утратил веру в близкий успех революции; он разочаровался также в своих вольтерианских, а позднее и байроновских увлечениях: одно только осталось в нем неизменным — скептическое отношение к положительной религии. В своих письмах он то и дело каламбурит и шутит по поводу Библии.
В письме к Вигелю он целует ручки какой-то дамочке сомнительного поведения и «желает ей счастья на земле, умалчивая о небесах, о которых не получил еще достаточных сведений». Подобных иронических замечаний немало.
Он признается с улыбкою, что читает Шекспира и Библию и что «Святый дух иногда ему по сердцу», но он все-таки предпочитает Шекспира[604] и Гёте[605]. Однако он не только шутит на эти темы, но и размышляет о них серьезно. В доме Воронцова он познакомился с англичанином Гутчинсоном[606]. Этот англичанин был домашним врачом графа, который вывез его из Лондона. Воронцов в письме к Н. М. Лонгинову[607] называет его «прекрасным ученым, хорошо воспитанным». У него только один недостаток: он глухой. Но Пушкин заинтересовался не этою особенностью доктора Гутчинсона, а его суждениями о бытии или небытии Бога. Глухой доктор был решительно безбожник.
В марте 1824 года поэт писал приятелю[608]: «Ты хочешь знать, что я делаю: пишу пестрые строфы романтической поэмы и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей[609], которого я еще встретил. Он исписал листов тысячу, чтобы доказать, qu'il ne peut exister d'etre intelligent createur et regulateur («Что не может существовать разумный творец и промыслитель» (фр.).), мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная».
Это письмо было перлюстрировано и попало в канцелярию новороссийского генерал-губернатора в папку с делом «О высылке из Одессы в Псковскую губернию коллежского секретаря Пушкина». Письмо Пушкина было одним из поводов для исключения его со службы и заточения в Михайловском. Петербургские чиновные умники и не обратили внимания на иронию и двусмысленность пушкинских строк. Любопытно прежде всего, что Пушкин называет глухого доктора «единственным умным афеем, которого он еще встретил». Что это значит? Выходит так, что до встречи с Гутчинсоном Пушкину довелось беседовать только с глупыми «афеями»? Это странно. Любопытно и то, что Пушкин так же, как в юношеском стихотворении «Безверие», считает безбожие «системой не столь утешительною, как обыкновенно думают…». Итак, письмо Пушкина об умном атеисте попало в руки жандармов. Что касается самого безбожника Гутчинсона, то он уехал в Лондон и сделался «ревностным пастором англиканской церкви». Мотивы, понудившие его взять на себя роль пастора, нам неизвестны: или этот фаворит графа Воронцова был бесстыдный мистификатор и лгун, или, исписав тысячу листов, он пришел к выводам, диаметрально противоположным тем атеистическим мнениям, которыми он делился с поэтом.
Хотя Пушкин и жалуется на безденежье в своих одесских письмах брату и друзьям, однако его материальные дела в эти годы значительно поправились. За «Бахчисарайский фонтан», изданный Вяземским, он получил три тысячи рублей — гонорар в те годы исключительный. В Одессе Пушкин почувствовал себя профессиональным литератором. Издатели просят у него стихов, не скупясь на гонорары. «Слёнин[610] предлагает мне за «Онегина», сколько я хочу. Какова Русь, да она в самом деле в Европе — а я думал, что это ошибка географов, — пишет он Вяземскому в апреле 1824 года. — Дело стало за цензурой, а я не шучу, потому что дело идет о будущей судьбе моей, о независимости — мне необходимой…»
В конце мая граф Воронцов дал почувствовать Пушкину, что его «независимость» пока что пустая иллюзия. Новороссийский самодержец решил напомнить поэту, что он коллежский секретарь и подведомственный ему чиновник. Пушкин получил официальное предписание графа отправиться в командировку для борьбы с саранчой, появившейся в некоторых уездах Новороссии. Пушкин увидел в этом поручении насмешку над собою, но после личных объяснений с Воронцовым принял командировку и выехал с другими чиновниками на места, где поля были покрыты полчищами прожорливых насекомых. Существует анекдот, будто бы Пушкин написал донесение в стихах:
Саранча летела, летела —
И села.
Сидела, сидела, —
Все съела
И вновь улетела…
Анекдот повторяли с удовольствием. Мемуаристы рассказывают, что Пушкин был в крайнем гневе. Вернувшись из командировки, он решил подать в отставку. В черновике письма к А. И. Казначееву, правителю канцелярии Воронцова, Пушкин писал, между прочим: «Семь лет я службою не занимался, не написал ни одной бумаги, не был в сношении ни с одним начальником…» Он, Пушкин, стихотворец. Это его «ремесло, отрасль честной промышленности», доставляющая ему «пропитание и домашнюю независимость…» Из-за вынужденной жизни в провинции Пушкин терпит убытки как профессиональный литератор. «Правительству угодно было, — пишет он, — вознаграждать некоторым образом мои утраты… Я принимаю эти 700 рублей не так, как жалованье чиновника, но как паек ссылочного невольника…»
Вигель уверяет, что Александр Раевский участвовал в этой интриге и внушил Пушкину, что ему надо принять командировку, а потом подать в отставку. Поведение Александра Раевского в самом деле было двусмысленное. Он питал какую-то дикую, сумасшедшую страсть к Воронцовой. Это вне всяких сомнений. Он был фальшив в своих отношениях к Пушкину. Это тоже несомненно. Его сестра Екатерина Николаевна сообщает, что братец ее притворялся разочарованным демоном, чтобы мистифицировать Пушкина. Поэт, кажется, доверился этой мистификации и увлекся воображаемым героем. Пушкин сам выдумал Александра Раевского. Впоследствии поэт охладел к своему «демону», что не помешало ему принимать участие в хлопотах его семьи, когда Александр Раевский попал в немилость. Однако в ноябре 1834 года в дневнике своем Пушкин шутливо и презрительно записал: «Видел А. Раевского, которого нашел поглупевшим от ревматизмов в голове…»
В середине июня 1824 года в Одессе появилась жена Вяземского, Вера Федоровна. Она приехала с двумя детьми купаться в море. Эта, по выражению Пушкина, «добрая и милая баба» была очарована поэтом. Она была старше его на девять лет. У них в Одессе завязались дружеские отношения. Были даже сплетни, что она «увлеклась Пушкиным». Во всяком случае она была его конфиденткой и сообщала мужу, что Пушкин влюблен в трех женщин сразу. Если первая была Амалия Ризнич, а вторая Е. К. Воронцова, то третья остается для нас неизвестной.
Есть некоторое основание думать, что третья особа, пленившая поэта, была Каролина Собаньская[611], любовница графа Витта[612], авантюристка и шпионка, умевшая, однако, несмотря на свою нравственную низость, покорять сердца таких людей, как Пушкин и Мицкевич[613]. Эта искательница приключений не скупилась на самое изысканное кокетство. Почти весь год пребывания Пушкина в Одессе Собаньская жила там, окруженная поклонниками, и многих «дурачила», как она сама в этом признавалась. Пушкину суждено было еще раз встретиться с этой «величавой», но бесстыдною красавицей в Петербурге в 1828–1830 годах.
Приезд в Одессу Веры Федоровны Вяземской совпал с тревожным для Пушкина ожиданием какой-то перемены своей судьбы. Поэт уже знал, что против него ведется сложная интрига, что петербургское правительство получает о нем неблагоприятные сообщения, и все-таки надеялся вырваться из плена.
14 июля Пушкин писал Тургеневу: «Вы уж узнали, думаю, о просьбе моей в отставку; с нетерпением ожидаю решения своей участи и с надеждой поглядываю на ваш север. Не странно ли, что я поладил с Инзовым, а не мог ужиться с Воронцовым; дело в том, что он начал вдруг обходиться со мною с непристойным неуважением, я мог дождаться больших неприятностей и своей просьбой предупредил его желания. Воронцов — вандал, придворный хам и мелкий эгоист. Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое…»
Петербургские друзья Пушкина худо понимали положение поэта. Как мог он не поладить с таким просвещенным и блестящим вельможей, каким был граф Воронцов? Вере Федоровне было виднее здесь, в Одессе, что Пушкину ужиться мирно с Воронцовым было мудрено. В своих письмах к мужу она старается объяснить поведение поэта. У Пушкина явились замыслы бежать за границу. Ему взялись помогать две дамы — Вяземская и — как это ни странно — Елизавета Ксаверьевна Воронцова. Этот проект побега стал, конечно, известен очень многим. Даже московский сплетник А. Я. Булгаков[614] писал брату[615] о подготовлявшемся побеге Пушкина за границу. Сам Воронцов сообщил ему об этом. «Мы считаем, писал ему граф о Вяземской, — по меньшей мере неприличным ее затеи поддерживать попытки бегства, задуманные этим сумасшедшим и шалопаем Пушкиным, когда получился приказ отправить его в Псков…» А. Я. Булгаков знал, оказывается, что граф сердит так же и на Елизавету Ксаверьевну за то, что она поддерживает проект В. Ф. Вяземской. Побег не состоялся. Почему?
Пушкин в стихотворении «К морю» делает признания, быть может, откровенные:
Не удалось навек оставить
Мне скучный, неподвижный брег,
Тебя восторгами поздравить
И по хребтам твоим направить
Мой поэтический побег!
Ты ждал, ты звал… я был окован;
Вотще рвалась душа моя:
Могучей страстью очарован,
У берегов остался я…
Министр Нессельроде в письме от 11 июля 1824 года известил графа Воронцова, что по воле императора Пушкин не только будет удален из Одессы, но и, будучи исключен из списков чиновников министерства за дурное поведение, подлежит высылке в Псковскую губернию, в имение родителей под надзор местного начальства.
Месяца через три, уже из Михайловского, Пушкин писал о своем враге П. А. Вяземскому: «Каков граф Воронцов?..»
Полу-герой, полу-невежда,
К тому ж еще полу-подлец!..
Но тут однако ж есть надежда,
Что полный будет наконец.
Одесса. Гавань. Ф. Гросс. 1840-е годы
Весною 1823 года вышла в Лондоне без имени автора сатирическая поэма '«Бронзовый век», но льва сразу узнали по когтям. Экземпляр этого стихотворного памфлета был, конечно, доставлен русскому царю, и Александр, бледнея от бессильной ненависти, прочел строки Байрона, ему посвященные. Поэт зло смеется над пристрастием царя к щегольству и балам, издевается над его либерализмом, когда дело идет о чужих народах, и над его деспотизмом, когда ему приходится считаться с народами, ему подвластными; царь сулит свободу Греции, если греческий народ признает его державную власть. Нет, Байрон не верит этому лицемеру, претендующему руководить делами Европы. Не лучше ли ему заняться своей несчастной страной, где народ изнемогает от рабства и нужды?..
И вот Пушкин, если верить графу Воронцову, ученик и почитатель этого ужасного клеветника! Возможно ли оставить поэта безнаказанным! Император Александр не знал, между прочим, что Пушкин уже охладел в эти дни к английскому поэту. Правда, в Михайловском, когда до него дошла весть о смерти Байрона[616], Пушкин заказал сельскому батюшке отслужить панихиду по рабе Божьем Георгии, о чем полушутя, полусерьезно сообщал сам в письмах к друзьям, но эта панихида была не только по мятежном лорде, но и по тем пушкинским пристрастиям, которые к этому cроку обратились в прах и пепел. Пушкин теперь был занят другим властителем дум — Шекспиром.
Но петербургским властелинам не было никакого дела, разумеется, до внутренней жизни поэта. Там, вокруг трона, были совсем другие интересы и заботы. Правда, кое-что в судьбе Пушкина было не безразлично для царского правительства. Это «кое-что» была слава поэта, его популярность, небывалая до того времени в русском обществе. Известность Державина была совсем другая. Она не выходила из круга привилегированных, да и сам Гавриил Романович был человек безопасный и весьма почтенный. Не то Пушкин. Его любят и ценят какие-то новые люди, чужие и непонятные для власть имущих.
Гоголь[617] рассказал однажды М. П. Погодину анекдот о том, как Пушкин, гуляя в окрестностях Одессы, забрел на батарею, расположенную в поле, и как офицер, узнав поэта, в порыве восторга скомандовал дать залп из всех орудий. Из палаток выбежали офицеры и немедленно устроили пир в честь Пушкина. Кажется, на этот раз Гоголь не выдумал этой истории. Она правдоподобна. О ней рассказывали и другие, а экспансивный поклонник Пушкина впоследствии приобрел тоже известность, но совсем иного рода: он стал монахом Оптиной пустыни. Его фамилия Григоров[618].
А как сам Пушкин относился к своей славе? Он откровенно писал, что в юности «любил уже рукоплесканья»[619]. Однако едва ли он был когда-либо слепым поклонником славы и, кажется, знал цену этому кумиру. Летом 1825 года он написал свою известную пьесу «Желание славы». Он признается своей возлюбленной:
Ты знаешь, милая, желал ли славы я;
Ты знаешь: удален от ветреного света,
Скучая суетным прозванием поэта,
Устав от долгих бурь, я вовсе не внимал
Жужжанью дальнему упреков и похвал.
Но вот теперь, когда он в разлуке со своей возлюбленной, когда измена и клевета обрушились на него и он стоит один, «как путник, молнией постигнутый в пустыне», — теперь он желает славы:
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною
Окружена была, чтоб громкою молвою
Все, всё вокруг тебя звучало обо мне…
«Ежели бы ты приехал в Петербург, писал А. А. Дельвиг Пушкину, когда пришла весть в столицу об изгнании поэта, — бьюсь об заклад, у тебя бы целую неделю была толкотня от знакомых и незнакомых почитателей. Никто из писателей русских не поворачивал так каменными сердцами нашими, как ты…»
Следуя официальному предписанию, 30 июля 1824 года Пушкин выехал из Одессы. Ему суждено было по дороге лишний раз убедиться в своей популярности: в Могилеве его узнали какие-то молодые люди и устроили ему экспромтом чествование. Пили, конечно, шампанское, так же как и на батарее под Одессой. И после кутежа несли его до экипажа на руках.
Сохранились воспоминания некоторых обывателей, встречавших Пушкина во время этого путешествия. На Пушкине надет был какой-то молдаванский плащ, цветные шаровары, турецкая феска на голове, в руках у него была огромная палка, похожая на посох. Проезжая мимо усадьбы А. Г. Родзянки, Пушкин в этом самом костюме явился к нему и пробыл у него час, забыв про «предательство» этого приятеля[620], в плохих стихах упомянувшего о преступном, с точки зрения властей, поведении поэта.
19 августа 1824 года Пушкин приехал в Михайловское. Там было все по-прежнему, как и в те летние месяцы, когда Пушкин навещал усадьбу до своей ссылки на Юг. Семейство было в сборе. Неожиданное появление Александра в молдаванском плаще и феске произвело впечатление. Думали, что кончилась опала и сын вернулся в отчий дом в качестве амнистированного. Увы! Все выяснилось незамедлительно. Александр Пушкин по-прежнему в немилости у правительства и даже вычеркнут из списка благонамеренных. Он государственный преступник. Тень падает на все семейство. Как! Все хлопоты и ходатайства влиятельных друзей не увенчались успехом. Если заступничество таких людей, как Жуковский, не спасло Александра от новой кары, значит, этот строптивый сын в самом деле не только «либералист», но и сущий карбонарий. Сергей Львович вспомнил, как он четыре года назад, обливаясь слезами, писал письмо В. А. Жуковскому, благодаря его, А. И. Тургенева и Н. М. Карамзина за великодушные ходатайства перед царем. «Quant au comte Милорадович, — писал он, — je ne sais en le voyant si je me jetterai a ses pieds ou dans ses bras…» («Что касается Милорадовича, то, когда он его увидит, он не знает, броситься ли ему к его ногам или в его объятья».) Подумать только! Александр мог попасть в Соловки, где одни дикие монахи и где, кажется, вовсе нет женщин. А главное — какой позор для всего семейства. И вот теперь опять новая беда. Александр не сумел поладить даже с таким просвещенным и блестящим вельможей, как граф Воронцов. Недаром с детских лет этот сынок внушал и ему, Сергею Львовичу, и бедной Надежде Осиповне серьезные опасения. Выяснилось, что Александр безбожник. Это ужасно. Сам Сергей Львович, разумеется, масон, а не какой-нибудь изувер и прекрасно сознает, что цивилизация успешно борется с суевериями церкви, но надо соблюдать приличие. И, кроме того, существует все-таки bon Dieu[621]. И как же без него? Надежда Осиповна тоже думает, что без bon Dieu никак не обойтись. У Александра младший брат и сестра. Он может их развратить.
Маркиз Паулуччи[622], волею судеб оказавшийся генерал-губернатором Псковской и прибалтийских губерний, послал предписание губернатору Адеркасу[623] учинить надзор над коллежским секретарем Александром Пушкиным. Губернатор обратился за содействием к предводителю дворянства, но никто из дворян не соглашался взять на себя такую ответственную обязанность, к тому же не совсем обычную и странную. Пришлось возложить это дело на самого отца — Сергея Львовича, известного в губернии, по уверению Б. Л фон Адеркаса, своим ''добронравием». Ничего доброго из этого не вышло. Сергей Львович в самом деле решил следить за перепиской сына, худо сообразив, что это не совсем удобно, да и чревато последствиями. Но что ему было делать? Александр мог развратить и Левушку, и сестру. Между сыном и отцом произошла дикая сцена. Сергей Львович увлекся ролью отца семейства, оскорбленного безбожным карбонарием. Он кричал на весь дом, что Александр '«хотел его прибить». «Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? — писал Пушкин Жуковскому. — Рудников сибирских и лишения чести? Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловецким монастырем…»
Пушкин в самом деле написал официальную бумагу губернатору Адеркасу, в коей просил его императорское величество перевести его в одну из крепостей, но умная соседка по имению, П. Л. Осипова, догадалась задержать неосторожную бумагу, и Адеркас ее не получил.
После сумасшедшей сцены с отцом Пушкин почти не жил в Михайловском. Его приютила хозяйка Тригорского, Прасковья Александровна. Поэт покорил ее сердце. Она была посвящена в его планы бежать за границу. По этому поводу она писала Жуковскому: «Наш Псков хуже Сибири, а здесь пылкой голове не усидеть. Он теперь так занят своим положением, что без дальнего размышления из огня вскочит в пламя, а там поздно будет размышлять о следствиях…» «Если вы думаете, что воздух и солнце Франции или близлежащих к ней через Альпы земель полезен для русских орлов и оный не будет вреден нашему, то пускай останется то, что теперь написала, вечною тайною. Когда же вы другого мнения, то подумайте, как предупредить отлет…»
Но Жуковский нисколько не сочувствовал побегу за границу. Такого же мнения держался и Плетнев, которому Пушкин вскоре доверил ведение всех своих литературных дел. Орлу пришлось дышать не вольным воздухом великолепных Альп, а воздухом скромной Псковской губернии, на берегу речки Сороги. Если бы не плен, здесь тоже было бы неплохо. Сергей Львович после скандала несколько образумился и застыдился. Он послал опочскому уездному предводителю дворянства А. Н. Пещурову[624] уведомление, что «не может воспользоваться доверием», оказанным ему маркизом Паулуччи, потому что ему надобно по делам ехать в Петербург. Вздохнув легко, беспечный Сергей Львович со всем семейством уехал в столицу.
Александр Сергеевич Пушкин остался в Михайловском один. После шумной жизни в Кишиневе и Одессе уединение и тишина деревни были очаровательны. Усадьба в Михайловском расположена на краю обрыва. Внизу большое озеро, а к западу от усадьбы озеро поменьше. Когда Пушкин приехал в Михайловское, было еще лето, но насладиться им не пришлось, потому что в доме были суета, испуг и вражда. Пушкин шел на конюшню, брал лошадь и таскался по полям, спасаясь от общества родителей. Когда они уехали, была уже глубокая осень. Она пленяла поэта «красою тихою, блистающей смиренно»[625]. Ему нравилась ее прощальная краса». Он любил леса, одетые «в багрец и в золото», и осеннее небо во мгле волнистой, и ветра дикий шум, и свежее дыханье…
Дом в усадьбе был одноэтажный, небольшой и тогда уже ветхий; речка Сороть протекала позади него, а фасад дома обращен был к цветнику и саду, который переходил в парк, тянувшийся почти на версту…
«Знаешь мои занятия? — писал Пушкин брату в Петербург в ноябре 1824 года. До обеда пишу записки, обедаю поздно; после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма! Ах! Боже мой, чуть не забыл! Вот тебе задача: историческое, сухое известие о Стеньке Разине[626], единственном поэтическом лице русской истории…» Нашел или не нашел Левушка какие-нибудь исторические материалы о Степане Разине — неизвестно. Впоследствии Пушкин приобрел одно редкое парижское издание книги англичанина Демара, посвященное мятежному казаку. Известные три пушкинские песни о Степане Разине[627], написанные в начале 1826 года, при жизни поэта не были напечатаны. Бенкендорф в 1828 году уведомил Пушкина, что, но мнению царя, эти песни «при всем поэтическом своем достоинстве, по содержанию своему неприличны к напечатанию…».
Несмотря на семейные скандалы, Пушкин продолжал работать над «Евгением Онегиным» и 2 октября закончил третью главу, а 10 октября сообщил в письме Вяземскому, что «сегодня кончил я поэму «Цыганы».
Пушкин много работал, усердно писал и жадно читал. Он то и дело заказывает брату высылать ему в деревню нужные книги. Несколько раз он напоминает о присылке ему Библии. «Михайло[628] привез мне всё благополучно, а Библии нет. Библия для христианина то же, что История для народа…» Как усердно Пушкин собирал книги, видно из того, что при отправлении их в Петербург понадобилось тридцать пять ящиков. Из Михайловского тянулся целый обоз с библиотекою Пушкина.
У соседей Пушкин не бывал. Одно только Тригорское посещал он усердно. Ему нравилось, что П. А. Осипова с совершенной искренностью дорожит его обществом. К ее дочкам он относится насмешливо и лукаво. Старшая, сентиментальная Анна[629], ровесница поэта, влюбилась в него серьезно и беззаветно. «Аннет очень смешна, — писал он Левушке в ноябре 1824 года. — Сестра расскажет тебе мои новые фарсы…» Младшей, Евпраксии Николаевне Вульф[630], было тогда, в 1824 году, всего лишь четырнадцать лет. В семье ее звали Зизи. Позднее Пушкин увлекался ею и посвятил ей стихи «Если жизнь тебя обманет…», «Вот, Зина, вам совет…» и шутливые строки в XXXII строфе пятой главы «Онегина». Ее имя попало даже в «донжуанский список». Но в этот же список попало имя падчерицы Прасковии Александровны — Александры Ивановны Осиповой[631]. Ей посвящено горячее «Признание» («Я вас люблю, хоть я бешусь…»). Однако это не помешало Пушкину при первых встречах с тригорскими девицами отнестись к ним очень небрежно. Рассказывая в письме В. Ф. Вяземской о П. А. Осиновой, Пушкин упоминает об ее дочерях: «Ses filles assez mauvaises sous tous les rapports me jouent du Rossini…» («Ее дочери, неинтересные во всех отношениях, играют мне Россини»). В письме от 4 декабря 1824 года к сестре Пушкин замечает между прочим: «Твои троегорские приятельницы несносные дуры, кроме матери…» Но эти девицы вовсе не были дурами. И слова Пушкина так же неточны, как и его следующие фразы: «Я у них редко. Сижу дома да жду зимы». На самом деле Пушкин бывал в Тригорском довольно часто — и даже по неделям жил там, принятый Прасковьей Александровной с полным радушием. В 1824 году было сорок три года. Она была хорошей хозяйкой, но большим деспотом. Несмотря на женскую свою влюбленность в Пушкина, она управляла домом по-мужски. Сама входила во все мелочи хозяйства и даже собственноручно гоняла на корде лошадей[632]; она держала и слуг, и дочерей в ежовых рукавицах и не терпела своеволия. Но Пушкина обожала и явно ревновала его ко всем. Она любила литературу и переписывалась с Жуковским и другими писателями на французском языке, руководствуясь при этом какой-то своей, не общепринятой грамматикой.
Пушкин прощал ей и дурной французский язык, и ревнивый ее деспотизм. В Михайловском дом зимою не отапливался. В распоряжении поэта была только его комната, где стояла кровать на трех ножках: вместо четвертой — полено. Ломберный стол заменял письменный. Вместо чернильницы — банка из-под помады.
В Тригорском большой одноэтажный дом был некрасив и походил скорее на абмар, но внутри было уютно. Барышни хорошо играли на фортепиано. Много было книг. То и дело приезжали кузены и кузины. Молодежь влюблялась, ревновала, играла в невинные пти-жё, а порою и в другие игры, менее невинные. Об этом последнем свидетельствует дневник Алексея Вульфа[633], сына Прасковьи Александровны, тогда дерптского студента, пошловатого малого и развратника, которого Пушкин терпел почему-то. По непростительной рассеянности поэт приписывал ему несуществующие добрые качества, за что этот студент, а потом гусар отплатил ему своими скверными о нем воспоминаниями. В его изображении Пушкин является Мефистофелем, внушающим ему, Алексею Вульфу, предосудительные правила и соблазнительные пороки. Начались декабрьские морозы. Алексей Вульф был уже в Дерпте. Пушкин оказался исключительно в женском обществе. Иногда это утомляло его. Ему хотелось видеть друзей и товарищей. 11 января 1825 года судьба послала ему друга. И. И. Пущин в эти дни гостил у сестры[634] в Пскове и решил навестить приятеля. Захватив три бутылки клико, отправился он на свидание с поэтом. Недалеко от усадьбы лошади понесли. Тройка с маху вломилась в притворенные ворота. Не было силы остановить лошадей у крыльца. Они протащили сани дальше и засели в снегу нерасчищенного двора. Пушкин стоял на крыльце, босиком, в одной рубашке с поднятыми кверху руками. Не боясь простуды, он бросился в объятия приятеля, занесенного снегом. Появилась, конечно, Арина Родионовна и ввела гостя в комнату. Там Пущин увидел повсюду валявшиеся книги, рукописи и обкусанные, обожженные кусочки перьев… Такими огрызками перьев Пушкин писал с лицейских дней. Пущин сообразил, что друг его живет в тесноте, что дом не топлен, что слава не принесла ему житейских благ. «Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего», — рассказывает И. И. Пущин в своих воспоминаниях. Однако поэт не утратил веселости: «Он как дитя, был рад нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему еще не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всем проявлялась, в каждом слове, в каждом воспоминании…» «Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами…»
Когда речь зашла об его ссылке, Пушкин, по словам Пущина, «приписывал свете удаление из Одессы козням графа Воронцова из ревности…» Думал он также и о некоторых своих эпиграммах и неосторожных разговорах о религии…
Пушкин спросил друга, что о нем говорят в Петербурге и в Москве, и при этом сам рассказал о том, как будто бы император Александр ужасно перепугался, найдя его фамилию в записке коменданта о приезжих в столицу, и тогда только успокоился, когда убедился, что не он приехал, а брат его Левушка. «На это я ему ответил, пишет И. И. Пущин, что он совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении, что вряд ли кто-нибудь на него смотрит с этой точки зрения…» Нет, его все высоко ценят как поэта и все ждут с нетерпением его возвращения в столицу.
Разговор зашел о тайном обществе. Пущин не отрицал его существования, но, разумеется, не приглашал поднадзорного и опального поэта войти в него. Пушкин воскликнул с горячностью: «Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать…» «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою — по многим моим глупостям…»
Пущин молча крепко расцеловал поэта.
Потом они пошли в нянину комнату. Там за пяльцами сидели девушки-швеи. Одна из них обратила на себя внимание Пущина. Она была миловидна, и Пущин, поглядев на поэта, догадался, что он был неравнодушен к крепостной красавице. Потом они обедали и пили шампанское[635]. Они пили «за Русь, за лицей, за отсутствующих друзей и за нее…» Пущин привез Пушкину в подарок список «Горе от ума». После обеда за кофе поэт стал читать вслух грибоедовскую комедию. Вдруг кто-то подъехал к крыльцу. В комнату вошел низенький рыжеватый монах. Это был настоятель соседнего монастыря[636]. Приятели подошли под благословение.
Монах сказал, что заехал в Михайловское, услышав о госте Пущине и полагая, что это его старый знакомый, генерал П. С. Пущин. Недоразумение выяснилось. Подали чай. Рыженький монашек подливал в свой стакан ром с видимым удовольствием. Наконец гость покинул Михайловское. Пущину показалось, что это посещение смутило поэта. Пушкин объяснил неохотно, что он поручен наблюдению этого монаха.
Снова принялись за чтение «Горе от ума». Запахло угаром, и Пущин вмешался в хозяйственные дела. Няня, предполагая, что гость останется ночевать, затопила печи. Пришлось открыть трубы, и Пущин стал упрекать Арину Родионовну за излишнюю экономию дров. Можно ли поэта лишать простора? Ужели друг его должен всю зиму ютиться в тесной комнате? А ему, Пущину, надо ехать. Ночевать он не останется. Подали ужин. Опять пили шампанское. Прощаясь приятели крепко обнялись.
И вот снова Пушкин один. В своих письмах к друзьям он то и дело жалуется, что ему скучно. Трудно, однако, представить себе скучающего Пушкина. Возможно ли поэту скучать, когда он пишет строфы «Онегина» и начинает создавать своего «Бориса Годунова». Нет, это не скука, а что-то другое. Быть может, это горечь обиды и негодование на грубое насилие, над ним учиненное властью. Но не только эта расправа с ним, поэтом, его смущает. Ему кажется, что кто-то его предал, что кто-то изменил ему. Он жестоко обманут. Еще в конце августа он получил от Александра Раевского странное письмо. Оно было послано из Александрии, что около Белой Церкви, из поместья графини Браницкой. Пушкин когда-то в своем воображении создал загадочного демона. Поэт решил, что обольстительный дух воплощен в полковнике Раевском. Его заурядным речам он придавал иной, более высокий смысл. Он уверял, что глаза Александра Раевского обладают магической силой. Разговаривая с ним наедине, Пушкин тушил свечи, чтобы не утратить воли и сохранить независимой свою мысль. И вот этот демонический полковник пишет письмо Пушкину. Почему Пушкин не оставил ему своего адреса? Вот он все-таки нашел его и пишет. Если поэт не ответит, он пошлет новое письмо. Может быть, Пушкин боится его скомпрометировать? Но это невозможно. Они никогда не говорили с ним на политические темы, и вообще Раевский не очень уважает политические мнения поэтов. Далее следует фраза, удивительная в устах этого циника: «Si j'ai un reproche a vous faire, c'est celui de ne pas assez respecter la religion. Notez bien cela, car ce n'est pas la premiere foi que je vous le dis…» («Я могу сделать вам только один упрек в том, что вы недостаточно уважаете религию. Получше отметьте это в вашей памяти, потому что я не первый раз вам это говорю»). Что это? Мефистофель в роли ханжи?
Далее следуют одесские сплетни, а в конце письма, между прочим, он сообщает, что он находится в обществе Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой, которую он называет иносказательно Татьяной. Это несколько странно. Если Пушкин делился с Раевским в Одессе своею мечтою о героине «Онегина» и отождествлял ее с Воронцовой, очевидно, поэт в те дни действительно еще худо различал даль своего романа сквозь «магический кристалл»[637], ибо прелестная графиня вовсе не похожа на элегическую и строгую Татьяну Дмитриевну Ларину — ни в раннем, ни в позднем ее аспекте. Пушкинскую Татьяну назвать кокеткой никак уж нельзя, а мемуаристы в один голос отмечают в Воронцовой именно кокетство как нечто для нее характерное. В конце письма опять упоминание о религии. Раевский уверен, что если поэт к ней обратится, то он избавится от своей проклятой деревни, куда он сослан.
Кажется, Вигель был прав, обвиняя Раевского в интриге. Кажется, и Пушкин в это поверил наконец. Если пьеса «Коварность»[638] относится к Александру Раевскому, можно только пожалеть, что поэт не ограничился эпиграммой, а посвятил этому ничтожному человеку такие горестные признания в своей доверчивой слепоте. В письме Раевский сообщал, между прочим, что Воронцова «принимает живое участие в его беде» и что он пишет ему «с ее согласия». «Ее душа нежная и добрая видит в этом обстоятельстве одну только несправедливость, жертвой которой вы являетесь; она это выразила с чувствительностью и грацией, свойственной Татьяне…»
В сентябре или в октябре того же года Пушкин написал свою элегию «Ненастный день потух; ненастной ночи мгла…» Поэт воображает, как его возлюбленная идет «к брегам, потопленным шумящими волнами».
Там, под заветными скалами,
Теперь она сидит печальна и одна…
Одна… никто пред ней не плачет, не тоскует;
Никто ее колен в забвенье не целует;
Одна… ничьим устам она не предает
Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных…
Стихотворение не закончено. Оно обрывается на ревнивом восклицании: «Но если…» В январе 1825 года Пушкин написал «Сожженное письмо», в 1827 году — «Талисман» и «Ангел» — пьесы, которые по преданию относят к Е. К. Воронцовой. Впрочем, все эти домыслы, из коих мы узнаем имена истинных или мнимых вдохновительниц поэта, часто «целят невпопад». Повод для того или другого стихотворения вовсе не отвечает окончательному значению и последнему смыслу лирического признания.
Разочарование Пушкина в Александре Раевском совпало с разочарованием во многих иных его пристрастиях. Прошли те дни, когда поэт был легковерен и откровенен. А главное, он теперь занят большою темою. Она заполняет всю его душу. Шекспир открыл ему такие тайны бытия, каких раньше он вовсе не думал. Мир, оказывается, колоссальный театр, созданный гениальным художником. Но этот мир на ущербе. Он вовсе не благополучен. Актеры не подчиняются режиссеру. Они импровизируют. Они своевольны. Они бунтуют. Такова жизнь. Шекспир подслушал эти страстные импровизации и перевел их на язык искусства. Зритель в изумлении видит и слышит этот небывалый еще театр, освобожденный от древних канонов. Пушкин был потрясен удивительною бурею пламенных страстей. Если бы Шекспир развернул перед человечеством страшную картину нравственных падений, убийств, предательств, измен, ревности и безумия — и тем ограничился, едва ли Пушкин увлекся бы этою хроникой личных и социальных преступлений; нет, он угадал в шекспировском театре какую-то руководящую силу. За хаосом страстей великий трагик прозревал возможную гармонию. Его театр не только изображение действительности, а и страшный суд над нею во имя иной, лучшей, действительности. В этом мудрый реализм Шекспира. И Пушкин, по природе своей совершенно чуждый всяких иллюзий и мнимостей, реалист в каждом движении своей души и в каждой капле своей крови, с жадностью приник к творчеству величайшего из реалистов XVI века. Пушкин думал в это время, что Шекспир — романтик, и сам мечтал создать романтическую трагедию, но есть романтизм и «романтизм». Тот романтизм, который питается «пафосом иллюзионизма», был по самой своей сущности враждебен и Шекспиру, и Пушкину. И дело было тут не в романтизме, а в глубоком и мудром реализме великих поэтов.
Тема Шекспира была связана у Пушкина с темою истории. В это время поэту было всего лишь двадцать пять лет, но он был уже во всеоружии многоопытного человека. Историзм Пушкина, его способность взвешивать идеи и события, считаясь с исторической необходимостью, все это уже было ему свойственно в 1824–1825 годы, в его михайловском заточении. Чтение X и XI томов истории Карамзина[639] дало ему нужный сюжет. В декабре 1824 года Пушкин уже записал план «Бориса Годунова» «комедии о настоящей беде Московскому Государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве — летописи о многих мятежах» и пр.
В этом же году Пушкин писал третью главу «Онегина». Он начал ее еще 8 февраля в Одессе, а кончил 2 октября в Михайловском. Там же написаны были еще три главы. 10 августа 1826 года была закончена шестая глава.
Буйная молодость, беспечная трата душевных сил, самолюбивая мнительность, зависимость от французских мэтров XVIII века, не слишком мудрых, жадная погоня за сладострастными наслаждениями все стало чем-то ненужным и неважным. Роман созидался на каких-то прочных основаниях, и хотя сам Пушкин первоначально отмечал формальную зависимость своей стихотворной повести от Байрона, но эта зависимость ограничивалась жанром произведения. По сути дела «Евгений Онегин» была повесть пушкинская, и «Дон-Жуан»[640] Байрона кажется по сравнению с нею поэмою менее значительною. Сам Пушкин не сразу это понял. Начиная свой роман в стихах, он думал, что он будет «вроде Дон-Жуана». В предисловии к первому изданию первой главы, вышедшей в 1825 году, Пушкин опять упоминает о Байроне: «Первая глава представляет нечто целое. Она в себе заключает описание светской жизни петербургского молодого человека в конце 1819 года и напоминает «Беппо»[641], шуточное произведение мрачного Байрона». Однако в марте 1825 года, отвечая А. А. Бестужеву[642], поэт отрекается от Байрона. Теперь, когда написаны уже три главы, стало очевидным, что в байронском «Дон-Жуане» «ничего нет общего с Онегиным».
Следов французского влияния в «Евгении Онегине» вовсе нет. В основе повести трезвая и крепкая нравственная идея. Легкомысленной любви вынесен приговор поэтом суровый и окончательный:
Разврат, бывало, хладнокровный
Наукой славился любовной.
Сам о себе везде трубя
И наслаждаясь не любя.
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян…
Это уже приговор всему французскому XVIII веку, всей библиотеке господ Пушкиных Сергея Львовича и Василия Львовича.
Но нравственная идея, положенная в основу «Евгения Онегина», выходит за пределы любовных отношений между героями романа. В пушкинской повести звучит какая-то новая идейная музыка, не известная русскому обществу. То полуобразованное дворянское «общество», которое прочло эту повесть, было совершенно чуждо задач, поставленных себе поэтом. А многомиллионная масса русских людей была еще неграмотна и не знала, что из чуждой ей среды вышел писатель, в некоторых отношениях разделявший с этою народною массою ее любовь к «полноте бытия», к реализму, глубокому и мудрому.
Если народные массы тогда еще не знали Пушкина, зато сам поэт прекрасно понимал, что его дело не осуществимо, если он не найдет путей к народной жизни. И он их искал. Прежде всего ему, как мастеру, нужен был для его ремесла хороший материал. Ему нужен был язык. Искалеченный и обезображенный так называемым «высшим обществом», язык русский нуждался в серьезной реформе. Карамзин, Жуковский, Батюшков сделали немало для этой реформы, но этих формальных завоеваний было недостаточно. Нужно было найти не просто «слово», а «воплощенное слово». Нужен был для нового языка новый «контекст» общественности и быта. Пушкин искал язык в самой живой жизни.
Наступила весна 1825 года. Пушкин в красной деревенской рубахе, с непокрытой головой, небритый, со своим посохом в руках бродил по окрестностям. Обогнув озеро, шел он по опушке леса, потом полем, мимо погоста Воронича, в Тригорское. Там были влюбленные и сентиментальные глаза Анны Николаевны, задорное кокетство маленькой Зизи, альбомы со стихами, гостеприимство и уют помещичьего дома, но не было как раз того, чего искал сейчас Пушкин. Ему была нужна простая, крепкая, живая и острая русская речь. Он покидал тригорских барышень без сожаления. Он спускался с холма, где стоял дом, к голубой Сороти и шел берегом, кидая вперед, на дорогу, свой тяжелый посох, потом его поднимая и снова кидая. Если он встречал мужиков, тотчас же заводил с ними беседу. Иногда, в своем Михайловском, услышав, что на деревне поют девки и парни, шел туда слушать песни. Если водили хоровод, смотрел с удовольствием на пляски и, как уверяли в пятидесятых годах старики, сам принимался плясать вприсядку. Но особенно любил он посещать ярмарку, толкаться среди телег, слушать, как балагурит народ.
В пяти верстах от Михайловского на горе стоит Святогорский монастырь. Туда часто ходил Пушкин. Постукивая своею тяжелою палкою, поднимался он по ступеням, сложенным из цельных больших камней. Там, под сводами, в прохладном сумраке Успенской церкви на него благосклонно смотрела чтимая мужиками икона Одигитрии[643]. Пушкин вслушивался в славянские стихиры[644], переводы творений Козьмы Маюмского[645] и прочих греческих песнопевцев. Знаменитое моление Ефрема Сирина[646] он много позже переложил даже в стихи[647]. Потом, выйдя к воротам, садился наземь среди странников и слепцов и слушал, как они поют Лазаря[648] или стих об Алексии[649], «человеке божием». Он подтягивал им, размахивая в такт рукою. Однажды капитан-исправник, увидев такую сцену, хотел было арестовать незнакомца, но дело как-то уладилось. И песни слепцов, и церковные стихиры, и сказки Арины Родионовны, и записанные им былины о Стеньке Разине — все это нужно было поэту для творимого им языка, свободного от «литературного жеманства».
Два года, проведенные Пушкиным в деревне, имели немалое значение для его трудов. Не только обогатился его поэтический язык, не только приобрел новую силу, выразительность, точность и меткость, но и все творчество в соответствии с возмужавшим языком выросло и окрепло. Реализм «Евгения Онегина» был явлением еще неслыханным в русской литературе. 15 февраля 1825 года вышла отдельным изданием первая глава «Евгения Онегина». Пушкин с досадою читал в журналах и в письмах друзей отзывы о романе[650]. Эти отзывы свидетельствовали, что замысел автора остался неразгаданным. Ни Рылеев, ни Бестужев ничего не поняли в «Онегине». Им казалось, что «Кавказский пленник» и «Бахчисарайский фонтан» куда лучше этой странной повести на ничтожную тему. Они ничего не видели в ней, кроме подражания Байрону. Возникла полемика по поводу «Онегина»[651] между «Московским телеграфом»[652] и «Сыном отечества». Полевой[653] в своем только что возникшем журнале приветствовал появление первой главы «Онегина». Он отметил, между прочим, что в романе «веселость сливается с унынием, описание смешного идет рядом с резкой строфой, обнаруживающей сердце человека». Любопытно, что Полевой увидел в «Онегине» истинную «народность». В «Сыне отечества» ему отвечал некий критик, подписавшийся — «въ». Этот незнакомец был девятнадцатилетний поэт Д. В. Веневитинов[654], шеллингианец[655], «любомудр»[656], один из «архивных юношей», избалованный похвалами друзей — А. С. Хомякова[657], И. В. Киреевского[658], Шевырева[659], Погодина и других ранних славянофилов. Этот юноша написал статью довольно «темно и вяло»[660], стараясь уличить Полевого в противоречиях. Об «Онегине» он писал сдержанно и даже несколько свысока, указывая, что рано еще судить о романе по первой главе. Пушкину почему-то понравилась эта статья, быть может, своим важным тоном, не похожим на обычный развязный стиль журналов. А между тем Полевой правильно угадал в «Онегине» черты истинной народности. Идею свою он не очень удачно защищал, но он верно почувствовал, что у поэта есть настоящая реальная связь со всею сложностью народной жизни. Д. В. Веневитинов не соглашался с этим, на что Полевой отвечал ему насмешливо: «Надобно думать, что г. — въ полагает народность русскую в русских черевиках, лаптях и бородах, и тогда только назвал бы «Онегина» народным…
Но Пушкин снисходительно отнесся к «архивному юноше». Он заявил, что прочел статью Веневитинова «с любовью и вниманием; все остальное — или брань, или переслащенная дичь». Пушкин, по-видимому, почувствовал, несмотря на отвлеченность и туманность статьи Веневитинова, что в ней есть искание какого-то критерия эстетической правды. Юный критик писал: «Не забываем ли мы, что в пиитике[661] должно быть основание положительное, что всякая наука положительная заимствует свою силу из философии, что поэзия неразлучна с философией?» Быть может, Пушкин, читая эти строки, припомнил свои беседы с Чаадаевым и согласился с автором, поверив ему в кредит, что у него есть это «положительное» начало. Бедняжка умер двадцати одного года, ничем не доказав, однако, своей мудрости.
В первом издании первой главы «Онегина» после краткого предисловия был напечатан «Разговор книгопродавца, с поэтом»[662]. В этом лирическом диалоге Пушкин как будто хочет подвести итоги своему поэтическому и жизненному опыту. Для биографа это сущий клад, если под биографией разуметь не только внешнюю летопись событий, но и внутреннюю судьбу поэта. Здесь, в этом диалоге, с достаточной ясностью и точностью ставится вопрос об отношении поэта к «читателю», вопрос, занимавший поэта и позднее, когда он писал в 1827 году своего «Поэта», в 1828-м «Чернь»[663] и в 1830-м — «Поэту». Итак, объяснять написание, например, стихотворения «Поэту» как ответ той «демократической» критике, которая была враждебна Пушкину в 1830 году, вовсе нет надобности: уже в 1824 году, когда у поэта была репутация гонимого правительством вольнодумца и «демократические» критики восхваляли Пушкина, написан был «Разговор книгопродавца с поэтом», заключавший в себе те же самые идеи, которые впоследствии нашли себе место в пьесах «Поэт», «Чернь» и «Поэту». В сущности, в «Разговоре книгопродавца с поэтом» — две основные темы: первая — вопрос о материальной зависимости поэта в условиях старого порядка; вторая — вопрос, для кого собственно слагает свои песни поэт, кто его читатель. Ответ на первый вопрос дается совершенно точный и трезвый. Пушкин влагает его в уста книгопродавца:
Наш век — торгаш; в сей век железный
Без денег и свободы нет…
Этот книгопродавец, человек, по-видимому, неглупый, принимая во внимание глубокую веру поэта в независимость его творчества, находит убедительный довод в пользу компромисса с действительностью:
Не продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать…
Это та самая мысль, которую Пушкин на разные лады повторял в эти годы в разговорах и в письмах к друзьям. Он ясно видел, что вельможный век прошел, что поэт в новых социальных и экономических условиях не может рассчитывать на меценатов. Брату Льву поэт писал: «Я пел, как булочник печет, портной шьет, Козлов пишет, лекарь морит за деньги, за деньги, за деньги таков я в наготе моего цинизма». Через два месяца в письме к Вяземскому он дает точнейшую формулировку той же мысли: «Благо я не принадлежу к нашим писателям 18-го века: я пишу для себя, а печатаю для денег, а ничуть для улыбки прекрасного пола». Пушкин понимал, что материальная сторона поэтического труда равняет его со всяким иным работником. Потому о «стихотворстве» он писал Казначееву в Одессе: «Оно просто мое ремесло».
Второй вопрос, поставленный в «Разговоре книгопродавца с поэтом», куда сложнее. Это вопрос, для кого он поет. Это вопрос о «черни». Как известно, одни толковали это очень грубо и наивно, полагая, что Пушкин разумеет под «чернью» чуть, ли не буквально «рабов нужды», но приписывать Пушкину такую пошлость никак невозможно. Другое толкование «черни» как дворянского общества той эпохи ближе к истине, но все-таки не вполне точно, ибо к этому же дворянскому обществу принадлежали и князь Вяземский, и барон Дельвиг, и Баратынский и многие другие друзья и ценители Пушкина. Совершенно очевидно, что под «чернью» Пушкин разумел тех «сердцем хладных скопцов», которые лишены поэтического слуха и требуют от поэта не поэзии, а чего-то другого. Таких глухих немало: это и есть «толпа», случайная толпа, независимо от ее социальной природы. Поэт вспоминает свое первоначальное «вдохновение»:
Тогда, в безмолвии трудов.
Делиться не был я готов
С толпою пламенным восторгом,
И музы сладостных даров,
Не унижал постыдным торгом;
Я был хранитель их скупой:
Так точно, в гордости немой.
От взоров черни лицемерной
Дары любовницы младой
Хранит любовник суеверный.
Книгопродавец-искуситель соблазняет тогда поэта славой, но, оказывается, и она не нужна поэту:
Что слава? шепот ли чтеца?
Гоненье ль низкого невежды?
Иль восхищение глупца?
И вот, наконец, Мефистофель в маске книгопродавца опять искушает поэта: ему не нужна слава? «Но сердце женщин славы просит: для них пишите…» Но поэт отвечает искусителю:
Когда на память мне невольно
Придет внушенный ими стих,
Я так и вспыхну, сердцу больно:
Мне стыдно идолов моих…
Но есть одна, единственная:
Она одна бы разумела
Стихи неясные мои…
Увы! Эта единственная «отвергла заклинанья»:
Земных восторгов излиянья,
Как божеству, не нужно ей.
Спустя примерно год Пушкин вспомнил, однако, о советах своего Мефистофеля и написал «Желание славы».
Стихотворный «Разговор книгопродавца с поэтом» оканчивается, как известно, прозаическим ответом поэта: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся». Переход от стихов к прозе, конечно, не случаен. Пушкин сознательно подчеркнул это:
Не продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать…
Так Пушкин осознал себя профессиональным литератором и сделал из этого соответствующие выводы.
В тригорском парке была лужайка с солнечными часами посредине. Если странствующий музыкант заходил в усадьбу, его заставляли играть на этой лужайке. И молодежь под звуки шарманки танцевала. Пушкин тоже танцевал. По вечерам Прасковья Александровна любила играть в вист[664] и аккуратно записывала выигрыши и проигрыши: «По висту должен мне Пушкин 1 р. 50 к.; а я ему 20 к. Еще — 1 р. 70 к., а я ему — 10 к.» и т. д.
Пушкин болтал с барышнями, слушал Россини, играл в вист, поддерживал зачем-то любовные иллюзии стареющей, но неуемной Прасковьи Александровны, целовался в парке то с одной, то с другою из тригорских девиц, а демон беспокойства и жажды перемен внушал ему мечты о бегстве за границу. Ему скучно, очень скучно, а между тем он ведет оживленную переписку с Вяземским, Бестужевым, Рылеевым. Последнего он встречал в Петербурге, но никогда с ним близок не был. Теперь они на «ты». Рылеев и Бестужев редактируют альманах «Полярная звезда». Они интересуются политикою едва ли не больше, чем литературой. Пушкин уважает их цели, но ему кажется, что плохими стихами поэты оказывают своей идее медвежью услугу. Его суждения о поэзии необыкновенно метки и точны. Его не собьешь. Он сознает ясно свою несоизмеримость с современниками. Он вежлив, благосклонен и даже любезен. Он готов отдать должное каждой поэтической удаче, но он знает себе цену. Его мнение о творчестве Рылеева, быть может, не совсем точно переданное И. И. Пущиным, показалось редакторам «Полярной звезды» даже льстивым. Бестужев написал об этом Пушкину. Поэт отвечал: «Откуда ты взял, что я льщу Рылееву? Мнение свое о его «Думах»[665] я сказал вслух и ясно, о поэмах его также. Очень знаю, что я его учитель в стихотворном языке, но он идет своею дорогою. Он в душе поэт…»
Нет, Пушкину вовсе не нравятся эти наивные идеализации русской старины и дидактические мысли, облеченные в стихи, лишенные оригинальности и смелости. Самое название «Думы», очевидно, происходит от немецкого слова dumm[666]. Во избежание всяких недоразумений в конце мая 1825 года Пушкин написал самому Рылееву свое откровенное мнение об этих его «Думах»: «Все они на один покрой: составлены из общих мест (loci topici). Описание места действия, речь героя и — нравоучение…»
Пушкин ревниво и строго защищает независимость поэзии. Дело тут не в политических тенденциях, а в посягательствах на автономность искусства вообще. Жуковский не политиканствует, как Рылеев; однако и он требует от пушкинских стихов чего-то, не имеющего отношения к поэзии: «Я ничего не знаю совершеннее по слогу твоих «Цыган»! Но, милый друг, какая цель? Скажи, чего ты хочешь от своего гения? Какую память хочешь оставить о себе отечеству, которому так нужно высокое? Как жаль, что мы розно!»
Это сомнение Жуковского в идейной и нравственной ценности «Цыган» довольно забавно. Сентиментальный поэт, никогда не грешивший ни глубиною, ни высотою идей, укоряет Пушкина в безыдейности. Вот каковы были читатели Пушкина в двадцатых годах. А Жуковский был едва ли не самый верный и самый серьезный его ценитель.
Что было ответить Пушкину на упрек Жуковского? Не объяснять же, в самом деле, этому взрослому ребенку прозой то, что сказано так лапидарно и точно в стихах. Пушкин предпочел улыбнуться: «Ты спрашиваешь, какая цель у «Цыганов»? Вот на! Цель поэзии поэзия, как говорит Дельвиг (если не украл этого). «Думы» Рылеева и целят, а всё невпопад».
В апреле в Михайловское приехал Дельвиг. По обыкновению при встрече поэты поцеловали друг у друга руки. Пушкин наслаждался обществом своего ленивого приятеля. Но Дельвиг слишком много спал. И его так трудно было разбудить. Днем они обсуждали вместе собрание стихов, подготовлявшееся Пушкиным к печати. Они понимали друг друга с полуслова. У них не было идейных разногласий, потому что Дельвиг вообще боялся всяких идей, зато он понимал толк в точности эпитетов, в игре метафор[667], в музыке удачных аллитераций[668]. Они оба знали интимнейшие секреты поэтического мастерства. У Дельвига было чутье. Недаром еще мальчиком-лицеистом он напечатал в «Российском музеуме» свое стихотворение «Кто, как лебедь цветущей Авзонии…»[669]. В этой пьесе славил он гений Пушкина:
Пушкин! Он и в лесах не укроется;
Лира выдает его громким пением.
И от смертных восхити! Бессмертного
Аполлон на Олимп торжествующий.
И это было напечатано тогда, когда публика знала только Василия Львовича Пушкина, а об Александре Пушкине никто ничего не знал! Разве не великая честь выпала на долю барона Дельвига провозгласить гением отрока Пушкина, угадать в нем его удивительное будущее? Они любили друг друга. У них были общие вкусы. Впрочем, Дельвиг иногда капризничал. Так, ему вдруг понравился отрывок из поэмы Рылеева «Наливайко»[670], только что появившийся тогда в «Полярной звезде». «Как я был рад баронову приезду, — писал Пушкин брату. — Он очень мил! Наши барышни все в него влюбились — а он равнодушен, как колода, любит лежать на постеле, восхищаясь Чигиринским старостою…» Это и был тот самый отрывок поэмы Рылеева, который понравился почему-то Антону Антоновичу. К вечеру приятели уходили в Тригорское. Там Дельвиг писал стихи в альбомы Прасковье Александровне и девицам. Все им восхищались, но поэт был рассеян и равнодушен. Он мечтал о чем-то ином.
26 апреля Дельвиг уехал из Михайловского. Пушкин послал с ним письмо брату Левушке, где, между прочим, писал: «Кстати: зачем ты не хотел отвечать на письма Дельвига. Он человек достойный во всех отношениях и не чета нашей литературной С. П. Бургской сволочи…»
Осенью, сочиняя свою очередную пьесу по случаю лицейской годовщины, Пушкин посвятил две строфы Дельвигу:
С младенчества дух песен в нас играл,
И дивное волненье мы познали…
Еще в декабре прошлого года (1824) Пушкин написал А. Г. Родзянке письмо, где очень нескромно упоминал об Анне Петровне Керн, которая когда-то пленила его на вечере у Олениных. Он знал, что Родзянко любовник Анны Петровны, что эта прелестница покинула своего мужа, и ее положение стало двусмысленным. Ни Родзянко, ни сама Анна Петровна ничуть не обиделись на вольные намеки Пушкина… «Объясни мне, милый, что такое А. П. К…, которая написала много нежностей обо мне своей кузине[671]? — писал, между прочим, Пушкин. Говорят, она премиленькая вещь — но славны Лубны за горами…[672]» (Родзянко жил в Лубнах). На это послание пришел ответ в той же вольной манере. Рукописание Родзянки прерывается строчками, написанными рукою Анны Петровны. Родзянко не стесняется посвящать Пушкина в свои любовные тайны. Он шутя жалуется на Анну Петровну: «Вот теперь вздумала мириться с Ермолаем Федоровичем[673]: снова пришло давно остывшее желание иметь законных детей, и я пропал. Тогда можно было извиниться молодостью и неопытностью, а теперь чем? Ради бога, будь посредником». Легкомысленная Анна Петровна не обижалась на эти циничные строки.
Однажды в середине июня, когда в Тригорском обедали, появился Пушкин. Он пришел по обыкновению со своею толстою палкою в сопровождении двух больших собак. Прасковья Александровна представила поэта прелестной даме, которая только что приехала в Тригорское. Это и была Анна Петровна Керн, племянница Осиповой, кузина тригорских барышень. «Он очень низко поклонился, но не сказал ни слова: робость видна была в его движениях, — рассказывает сама Керн в своих воспоминаниях. — Я тоже не нашлась ничего ему сказать, и мы нескоро познакомились и заговорили. Да и трудно было с ним вдруг сблизиться: он был очень неровен в обращении: то шумно весел, то грустен, то робок, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен, — и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту. Раз он был так нелюбезен, что сам в этом сознался сестре, говоря: Ai-je ete assez vulgaire aujourd'hui?(«Был ли я сегодня достаточно вульгарен?» (фр.)) Вообще же надо сказать, что он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренно и был неописанно хорош, когда что-нибудь приятное волновало его…»
Его, Пушкина, могли занять и развеселить неожиданные вещи. Кто-то прислал ему охотничий рог на бронзовой цепочке, и Пушкин забавлялся им, как ребенок, восхищаясь его отделкою. Иногда он становился словоохотливым и однажды рассказал целую историю про петербургского черта, который ездил на извозчике на Васильевский остров. В один прекрасный день поэт явился в Тригорское с большою тетрадью в черном переплете, где у него были переписаны «Цыганы». Все окружили Пушкина, и он прочел свою поэму. Анна Петровна была в упоении от музыки этих стихов. Чтение Пушкина очаровало ее. «Он имел голос певучий, мелодический и, как он говорит про Овидия в своих «Цыганах»:
И голос шуму вод подобный.
Через несколько дней Прасковья Александровна предложила ехать всем в Михайловское. Была луна. Июньские поля благоухали. Пушкин был весел и скромен. Он не называл луну глупой[674]. Он говорил: «J'aime la lune quand elle eclaire un beau visage…» («Я люблю, когда луна освещает прекрасное лицо» (фр.)) Анна Петровна вспоминала, какими влюбленными глазами смотрел на нее Пушкин в доме Олениных в 1819 году, шесть лет тому назад. Она уехала тогда с кузеном Полторацким, а поэт стоял на крыльце и смотрел на ускользающую от него очаровательницу. Когда приехали в Михайловское, все пошли в парк, не заходя в дом. Парк был запущен. Корни старых деревьев вились по дорожкам, как змеи. Анна Петровна спотыкалась на эти корни, и Пушкин ее поддерживал. Он напомнил ей об их первой встрече. «У вас был такой девственный вид, — кажется, на вас было надето что-то вроде креста?..»
В Тригорском Анна Петровна спела Пушкину романс на слова Козлова «Ночь весенняя дышала…»[675]
Наконец пришло время разлуки. В день отъезда утром пришел Пушкин и принес на прощанье экземпляр второй главы «Онегина». Между страниц вложен был почтовый лист бумаги со стихами «Я помню чудное мгновенье…»
Когда Анна Петровна прятала в шкатулку подарок поэта, Пушкин судорожно выхватил листок и не хотел возвращать. Анна Петровна с трудом уговорила его вернуть ей стихи.
Таковы были встречи Пушкина с Анною Петровною Керн, по ее воспоминаниям. Но, кажется, она умолчала кое о чем. Это видно из писем Пушкина к ней. Она не решилась их уничтожить по примеру других красавиц, дороживших своею репутацией более чем она. Пушкин, правда, не успел тогда, в Опочском уезде, добиться от Анны Петровны прямых доказательств ее благосклонности, но отношения Пушкина к ней не были такими невинными и сентиментальными, как это представлялось воображению прелестной дамы. Это прекрасно видела Прасковья Александровна. С решительностью, ей свойственной, она немедленно увезла к мужу, генералу Керну, в Ригу Анну Петровну, а кстати прихватила с собою и свою дочку, Анну Николаевну, которая изнемогала от любви к поэту. Этот внезапный отъезд случился 19 июля. Студент Вульф сел в карету с сестрою и Анною Петровною, за которою он ухаживал, соперничая с поэтом. Повторилась сцена, которую Пушкин видел в 1819 году на крыльце дома Олениных. Пушкин ревновал. В легкомысленном и небрежном письме к Анне Николаевне Вульф он посвящает Анне Петровне несколько страстных и гневных строк. Влюблен ли он в нее? О, нет! Если бы он был влюблен, то в день отъезда, когда кузен поехал вместе с Керн, с ним, Пушкиным, сделались бы конвульсии от бешенства и ревности. Он был только уязвлен. Но для него невыносима ужасная мысль, что он успел возбудить ее любопытство и не более того. Как! Она будет сейчас смотреть на какого-нибудь рижского фата своими прелестными глазами с этим сладострастным выражением, раздирающим сердце! Пушкин как будто противоречит себе; он только что отрицал, что он влюблен. Но эти «противоречия» — психологический прием донжуана; это наилучший способ уверить даму в страстной любви. Трудно определить меру искренности Пушкина; несомненно, только одно, что он в ревнивой досаде негодует на судьбу, которая отняла у него такую «премиленькую вещь», как мадам Керн. Через три-четыре дня он послал ей страстное письмо с объяснением в любви. В это время его счастливый соперник, пошловатый Алексей Вульф, уже добился ее взаимности, не тратя душевных сил как Пушкин. Впрочем, ему и нечего было тратить. Едва ли он обладал ими.
«Тысячу нежных приветствий Ермолаю Федоровичу и мой поклон господину Вульфу», — с горьким сарказмом пишет Пушкин. Но через три недели снова берется за перо, потому что она ему прислала письмо. Он в восторге. «Я перечитываю ваше письмо вдоль и поперек и говорю: милая! прелесть! божественная!.. И потом: ах, мерзкая! — Простите, прекрасная и нежная, но это так!..»
Письмо длинное. Всего он послал шесть писем — последнее 8 декабря 1825 года. В биографии иного жанра можно им уделить много места, а также рассказу о том, как Прасковья Александровна получила и присвоила себе письмо, предназначенное для Анны Петровны. Женщины поссорились. К сожалению, у нас нет таких богатых материалов для характеристики других, более значительных, романов Пушкина. В любовной истории с мадам Керн преобладала все-таки сладострастная мечта над иными душевными движениями. И не столько сама Анна Петровна, вовсе не скупая в любви, сколько неудачно сложившиеся обстоятельства разлучили с нею Пушкина. Впрочем, если бы сближение с Анной Петровной произошло в 1825 году все равно Пушкин, наверное, быстро охладел бы к своей любовнице, как это и случилось в 1828 году, когда он сообщал цинично С. А. Соболевскому о своей запоздавшей победе над сердцем когда-то ему желанной женщины. Грубостью признания Пушкин как будто мстит своему прошлому увлечению. Пушкин слишком поздно встретил Керн: наивная и сентиментальная, она была развращена старым мужем, бесстыдником Родзянкой, холодным циником Алексеем Вульфом, а позднее и другими. У Пушкина едва ли хватило бы великодушия простить женщине ее прошлое и соединить с нею свою судьбу, как это сделал некий А. В. Марков-Виноградский[676], женившийся в сороковых годах на овдовевшей Анне Петровне, которая была значительно старше его. Они жили счастливые и умерли в один год, когда Анне Петровне было уже семьдесят девять лет.
Пушкин мечтал о ножках Анны Керн, готовился к побегу за границу, продолжал вести любовные интриги с тригорскими барышнями, писал шутливые и серьезные письма друзьям — и в то же время усердно работал над своим «Борисом Годуновым». Поэтика драмы занимала его чрезвычайно. Он читал Шлегеля[677], его курс драматической литературы. Но у него не было собеседников на эту тему. Николай Раевский, правда, прислал ему дельное письмо в ответ на сообщение о подготовлявшейся исторической комедии в стихах, но он не понимал, почему Пушкин решил писать белыми стихами. Не лучше ли воспользоваться рифмою и разнообразными размерами? Раевский не предвидел, как неожиданно и победно зазвучит у Пушкина его пятистопный ямб. В недоумении Раевского нет ничего удивительного, потому что сам поэт в поисках новой формы для драматических диалогов не сразу ее нашел: в «Борисе Годунове» при всем блеске и точности стиха есть еще один недостаток, сделавший его несколько монотонным и связанным: неподвижная цезура[678] на второй стопе пентаметра[679] ошибка, которую позднее признал сам Пушкин и уже не повторил ее в своих гениальных «маленьких» трагедиях. Николай Раевский писал Пушкину: «Ты сообщишь диалогу движение…», «Ты довершишь водворение у нас простой и естественной речи, которой наша публика еще не понимает…», «Ты сведешь, наконец, поэзию с ее ходуль…» Все эти соображения Раевского были справедливы, но Пушкина интересовала не только формальная сторона его нового труда. «Я чувствую, писал он Раевскому что душа моя совсем развернулась я могу творить».
Это сознание Пушкина, что он совершает некий художественный подвиг, знаменательно. В самом деле, в 1825 году, в глуши русской провинции, в селе Михайловском Опочского уезда, было создано мировое произведение. Это было первое монументальное творение на русском языке. По заключенной в нем поэтической энергии ничего равного в русской литературе до того времени не было. «Трагедия моя кончена, — писал Пушкин Вяземскому, — я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал: ай да Пушкин, ай да сукин сын!..» Дата последней беловой рукописи трагедии — 7 ноября 1825 года. Историки литературы отмечают совпадения некоторых мотивов пушкинской трагедии с «Генрихом IV» и «Макбетом» Шекспира[680], иные видят в ней драматические элементы, напоминающие кое-что еще, но биографа интересуют не литературные реминисценции и влияния, а сама жизнь, которая внушила поэту эту вольную и, как он сам думал, романтическую трагедию. За видимой объективностью в изложении событий и в характеристике действующих лиц таилась страстная душа автора, готовая, как эхо, откликаться на все впечатления бытия. Он сам намекает, что иные исторические характеры изображены им под влиянием того или иного жизненного опыта: «Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова[681]! Знаешь ее? Не говори, однако ж, этого никому», — писал Пушкин Вяземскому в середине сентября 1825 года, а месяца через полтора в письме к нему же повторил свое признание, но в такой нескромной форме, что процитировать его никак нельзя. Вероятно, были прототипы и для других персонажей трагедии. Да и сама тема цареубийства подсказана не только летописями и историей Карамзина, но и судьбою Александра I, поднявшегося на трон по ступеням, обагренным кровью. Как ни тщательно замаскирована эта историческая аналогия, но психологический мотив нравственных страданий царя, изнемогающего от укоров совести, остается в полной силе. Наконец, превратность исторических судеб, непрочность монархической власти, зависимость ее от преобладания тех или иных социальных сил это все тема, связанная непосредственно с темою тайного общества, о существовании которого знал Пушкин. Если бы не было у него встреч с будущими декабристами, споров в кишиневском доме М. Ф. Орлова, где в них принимала участие и «славная баба» Катерина Николаевна; если бы он не участвовал в «демагогических» разговорах в Каменке, не догадывался о заговоре и о подготовлявшемся цареубийстве, — Пушкин не написал бы «Бориса Годунова». Но большинство современников не поняли и не оценили «Бориса Годунова», как это предсказывал Н. Н. Раевский.
«Борис Годунов» был почти окончен, когда Пушкин узнал, что в село Лямоново к опочскому предводителю дворянства А. Н. Пещурову приехал его родственник[682], князь А. М. Горчаков. Этот лицейский товарищ Пушкина делал блестящую дипломатическую карьеру; он в это время исполнял обязанности первого секретаря русского посольства в Лондоне и сейчас ехал в отпуск из Спа, где он лечился. Пушкин забыл о том, как он обидел в своем послании[683] Горчакова, назвав светских его друзей «украшенными глупцами, святыми невеждами и почетными подлецами», да и самого его — «язвительным болтуном» и «приятным лжецом». Пушкин забыл об этом и решил навестить товарища, который, приехав к дядюшке, слег в постель. Легко себе представить эту встречу поэта и молодого, но уже солидного карьериста. Горчаков был достаточно образован, чтобы понимать права Пушкина на уважение и признание. Он еще в лицее был самым прилежным переписчиком его стихов, но вместе с тем блестящий дипломат не мог побороть в себе известного высокомерия к коллежскому секретарю, опальному неудачнику, не сумевшему обеспечить себе независимость и достойное положение в обществе. Горчаков был достаточно тонок, чтобы не подчеркивать этого своего житейского превосходства, но, очевидно, Пушкин догадался в чем дело. «Горчаков доставит тебе мое письмо, — писал Пушкин Вяземскому. — Мы встретились и расстались довольно холодно — по крайней мере с моей стороны. Он ужасно высох — впрочем, так и должно быть: зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гнием; первое все-таки лучше. От нечего делать я прочел ему несколько сцен из моей комедии…»
Впоследствии Горчаков, любивший щеголять остротами и «словечками», говорил, что Пушкин читал ему свои произведения, как Мольер своей кухарке. Однако тут же он дал понять, что Пушкин слушался будто бы иных его советов. Вероятно, при свидании у Пещурова самонадеянный князь как-нибудь неосторожно вышел из скромной роли мольеровской кухарки, и это раздражило Пушкина. Но добродушный поэт в пьесе «19 октября» опять вспомнил об этой встрече без гнева:
Нам разный путь судьбой назначен строгой;
Ступая в жизнь, мы быстро разошлись:
Но невзначай проселочной дорогой
Мы встретились и братски обнялись.
Летом 1826 года у Пушкина была еще одна встреча, которую нельзя не отметить. Это встреча с двадцатитрехлетним поэтом Николаем Михайловичем Языковым[684], товарищем А. Н. Вульфа по Дерптскому университету. Пушкин со свойственной ему благожелательностью, познакомившись со стихами Языкова, признал и хвалил их и, кажется, очень хотел познакомиться с юным поэтом. Но этот юный поэт долго упрямился и не ехал в Опочский уезд, а в письмах к брагу отзывается о стихах Пушкина со смешным высокомерием. Даже стихи «Бахчисарайского фонтана» кажутся ему вялыми и невыразительными… Забавны его отзывы и об «Онегине»: «Онегин мне очень, очень не понравился; думаю, что это самое худое из произведений Пушкина…» Однако шесть недель, проведенных в деревне в обществе поэта, повлияли на Языкова. Он был побежден блеском его ума и благородством сердца. Позднее он опять ворчал и на «Сказки» Пушкина, и на «Повести Белкина»[685], но там, в Тригорском, он был в плену пушкинской музы. А Пушкин, не подозревая в Языкове ни зависти, ни задних мыслей, послал ему, еще не будучи с ним знаком, осенью 1824 года послание «Издревле сладостный союз…» шедевр этого жанра. А когда Языков уже после жизни в Тригорском написал Пушкину стихи «О ты, чья дружба мне дороже…»[686], где воспевает вино, «плоды сладостной Мессины[687]» и «стаканы-исполины», а о самом поэте наивно говорит как о равном ему товарище по ремеслу, Пушкин, ничуть не обидевшись, послал ему вторую пьесу «Языков! Кто тебе внушил твое посланье удалое?»[688] — стихи, которые неизмеримо лучше, точнее и смелее выражают хмельную тему трезвого Языкова.
В середине декабря 1825 года в два утра была написана Пушкиным повесть в стихах «Граф Нулин». Сам поэт признается в одной из своих заметок, что поводом для написания этой шутливой повести в жанре «Беппо» послужило чтение поэмы Шекспира «Лукреция»[689]. Первоначально Пушкин хотел пародировать античный сюжет, но дело было не в пародии, а в изумительном реализме этого анекдота. Когда повесть была напечатана в 1828 году, критики (особенно Надеждин[690] в «Вестнике Европы») возмущались «низким стилем» и нескромностью повествования. А между тем «Граф Нулин» (так же как и четвертая и пятая главы «Онегина», над которыми тогда Пушкин работал) был победой реализма. Нам сейчас трудно себе представить тогдашнее впечатление читателей от новизны пушкинского повествования. В «Графе Нулине», так же как в «Онегине», средняя помещичья усадьба с ее дворянским бытом и крепостным укладом предстала во всей своей ничем не прикрытой наготе. Пушкин не польстил этой усадьбе. Он как будто добродушно, а на самом деле беспощадно высмеял ее.
Пушкин. Фрагмент. Ж. Вивьен. 1826
Пушкин в Михайловском. П. П. Кончаловский. 1930-1951
Пушкин в парке. В. А. Серов. 1899
Это было время, когда казалось, что корабль Российского государства плывет без кормила. После 1814 года, после того как Бонапарт, «сын революции ужасной», был разбит союзниками и русский царь со своими «казаками» вошел триумфально в Париж, прошло десять лет. От либеральных мечтаний Александра ничего не осталось. Двусмысленный мистицизм близких к императору лиц, изуверство некоторых сомнительных ревнителей православия и холодная пышность официальной церковности вот что было на виду у всех, а что было в недрах народной жизни, оставалось под семью печатями. Там, на бесконечных равнинах России, раскинулись тощие пашни, нищие деревни: капитаны-исправники[691] скакали от Горюхина до Горюхина[692], блюдя порядок; дворяне-помещики, смутно догадываясь, что патриархальный строй отживает свой век, беспокоились о судьбе своих владении и привилегий, а молодые из них, успевшие познакомиться во время европейских походов с западным либерализмом, мечтали о власти и свободе, разумеется, прежде всего для дворян. В северной столице и в южной армии заговорщики разговаривали по ночам за бутылками вина о цареубийстве да и вообще об истреблении всей царской фамилии вплоть до последних младенцев. Если гаврдейцы задушили Павла Петровича, почему не задушить теперь Александра Павловича?
А сам император, когда-то поощрявший тайные общества и посещавший заседания масонских лож, медлил учинить расправу над заговорщиками и в припадке странной меланхолии уехал в Таганрог, бросив государство на произвол судьбы.
Пушкин не любил императора Александра. Патриотические восторги эпохи наполеоновских войн давно погасли. Ему был неприятен этот человек, двуликий и непонятный. Ощущая мир как полноту бытия, чувствуя живую землю как мать, как прекрасную стихию, Пушкин не мог мириться с отвлеченным мистицизмом Александра. Поэт ненавидел царских любимцев. Грубость Аракчеева была так же противна, как и пиетизм Голицына[693].
И, однако, презирая царя и его правительство, Пушкин в эти годы Михайловской ссылки размышлял о смысле истории совсем не так, как его недавние друзья-вольнодумцы. «Думы» Рылеева кажутся ему не слишком глубокими. История представляется поэту как великая трагедия. Он не верит теперь, что грубость, жестокость, мрачное невежество легко устранить, изменив политическую систему. Этого мало. Нужно еще что-то. Когда-то на Украине, в Каменке, над ним, поэтом, шутили эти аристократы-вольнодумцы, намекая на существующий заговор и, однако, давая понять, что они не считают его, Пушкина, подходящим для участия в революционном деле. Да и ранее, в Петербурге, всегда было так. Теперь поэт и сам сознает, что участие его в каком-нибудь тайном обществе было бы напрасным. Он так поглощен собою. Идеи и образы толпятся в его душе. Нет, лучше оставаться хорошим поэтом, чем быть плохим политическим деятелем, а настоящим революционером он все равно не станет, потому что он утратил веру в возможность одолеть российскую косность и рабский дух. Еще в 1823 году, до Михайловской ссылки, Пушкин писал, что тщетно он «в порабощенные бразды бросал живительное семя»[694].
Правда, несмотря на охлаждение Пушкина к политике, репутация опасного для правительства человека все еще занимала его воображение. Но Пущин сказал, что Пушкин «совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении, что вряд ли кто-нибудь на него смотрит с этой точки зрения». И Пушкин добродушно согласился с этим. Но тем обиднее все еще томиться в этом заточении, не имея возможности видеть многообразие мира. А оно так нужно поэту!
Мы знаем уже, как страстно мечтал Пушкин вырваться из ненавистного плена. С весны до конца 1825 года он ведет переписку с близкими людьми о своем мнимом аневризме[695], чтобы под предлогом болезни выехать в Дерпт или в Ригу, откуда он думал тайно бежать за границу. Мы знаем, что его план кончился неудачей. Вероятно, к концу октября относится его проект письма к императору Александру. Ему казалось тогда, что его забыли, что жизнь его пройдет зря, и болтовне с провинциальными барышнями в Тригорском. Он вдруг решил написать царю. Надо было как-то объясниться с Александром Павловичем. Ведь Пушкину было всего лишь двадцать лет, когда его выслали из столицы. Хорошо, однако, что он, Пушкин, не послал тогда этого сумасшедшего письма[696].
Но тем не менее поэт изнемогал в страстной жажде новых впечатлений. Бывают натуры, способные даже в заточении, следя за плывущими облаками сквозь решетку тюремного окна, находить какое-то удовлетворение в этом созерцании ничтожных клочков вселенной. Не таков был Пушкин. С жадным любопытством он искал безмерных богатств мира. Так, по крайней мере, было, пока его не замучила суетная ненависть царедворцев и лакейская низость жандармов. В 1825 году эта жажда многообразных впечатлений такой была пламенной, что он готов был на какое угодно опасное приключение. Бежать! Бежать во что бы то ни стало из этой нищей патриархальной деревни. И он не утратил еще надежды на побег. Только бы выбраться ему из Михайловского, попасть тайно в столицу, и он найдет способ бежать куда-нибудь на волю, прочь от этих унылых равнин крепостной России…
В конце ноября, еще не зная о смерти Александра I, Пушкин решил было инкогнито уехать из Михайловского. Для этого он приготовил «пропуск» двум крепостным П. А. Осиповой на предмет поездки в столицу. Одним из этих крепостных должен был назваться Александр Сергеевич Пушкин. Он сам, стилизуя писарской почерк, написал этот пропуск, причем тщательно перечислил приметы мнимого крепостного Хохлова: «Росту два аршина четыре вершка, волосы темно-русые, глаза голубые, бороду бреет, лет двадцати девяти…» Пушкину тогда было двадцать шесть, но на вид ему можно было дать больше. Пушкин пометил документ 29 ноября 1825 года и подписал его именем Прасковьи Осиповой, не стараясь даже подражать почерку этой влюбленной в него барыни. Но документ тогда не был использован. Поэт медлил, как будто предчувствуя события. Вероятно, 3 декабря до Тригорского докатилась весть о смерти Александра I Пушкин понял, что последствием этой смерти будут важные перемены в государстве. На другой же день он писал П. А. Катенину о своих надеждах, связанных с восшествием на престол Константина. Он, как и все, думал тогда, что царствовать будет Константин Павлович.
Любопытство и нетерпеливое желание увидеть своими глазами события, которые должны были развернуться в Петербурге, так овладели душою поэта, что он решился наконец самовольно выехать из Михайловского, под чужим именем, быть может, с документом, который он написал для своего двойника Хохлова, не зная еще о смерти царя.
Пушкин не мог, конечно, знать, какие события произойдут в Петербурге. Он только предчувствовал, что они будут немаловажны. Впоследствии он сам рассказывал друзьям что выехал из деревни в тревожных сомнениях и, когда заяц перебежал ему дорогу, отказался от мысли ехать в столицу и вернулся в свою мирную усадьбу. «Я рассчитывал, — говорил сам Пушкин С. А. Соболевскому, — приехать в Петербург поздно вечером, чтобы не огласился слишком скоро мой приезд, и, следовательно, попал бы к Рылееву прямо на совещание…» Подтверждая этот рассказ, П. А. Вяземский прибавляет: «А главное, что он бухнул бы в самый кипяток мятежа у Рылеева в ночь с 13 на 14 декабря: совершенно верно…» Дней через десять после несостоявшейся поездки в Петербург Пушкин по обыкновению был в Тригорском, был весел, шутил и смеялся. И вдруг появляется перепуганный крепостной человек Осиповых, посланный в Петербург за чаем и вином. Вина он не привез. В Петербурге — разъезды и заставы. Он едва выбрался. В Петербурге — бунт. Немудрено, что Пушкин перестал смеяться и «страшно побледнел». И как было ему не побледнеть! Планы заговорщиков теперь оправдались, но еще неизвестно, чем все это кончилось. И личная судьба его была на волоске от гибели.
Но теперь все изменилось. В январе Пушкин знал уже что Константин отрекся от престола, что восстание заговорщиков подавлено, что царствует Николай, монарх пока еще загадочный, не успевший внушить Пушкину никаких чувств и мнений о себе. У поэта опять явилась надежда на освобождение. Он опять взывает к друзьям, прося помощи. «Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел», — пишет он Жуковскому.
Но у Пушкина еще нет уверенности, что он вне подозрений. «Все-таки я от жандарма еще не ушел, легко, может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвиненных…»
Он сам напоминает Жуковскому о том, что могло помешать его освобождению. Он был дружен в Кишиневе с майором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым; он был масоном в кишиневской ложе; он был в связи с большею частью нынешних заговорщиков. Кроме того, правительство, вероятно, не забыло, что Пушкин был изгнан за проявленный им интерес к афеизму… Об его отношении к царю Александру все знают. И, право, он был «не совсем виноват, подсвистывая ему до самого гроба». Изложив эти свои мысли Жуковскому, Пушкин благоразумно просит сжечь письмо. Но Василий Андреевич почему-то письмо не сжег.
Пушкину суждено было оставаться в своем михайловском заточении еще восемь месяцев. Если перечитать его письма за это время к Жуковскому, Дельвигу, Плетневу, Катенину, Вяземскому и другим, можно подумать, что поэт занят исключительно заботою о возвращении ему гражданских прав. Он на разные лады говорит на эту тему, то преувеличивая свою «вину» и связь с заговорщиками, то, напротив, уверяя себя и других в своей безвинности.
В середине февраля он пишет Дельвигу: «…никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции — напротив…» «Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством…» Все это понятно, но судьба побежденных мятежников мучает поэта: «С нетерпением ожидаю решения участи несчастных…» «Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя…» И, однако, предчувствуя страшный конец своих недавних друзей, как будто старается примирить свою совесть со смыслом событий: «Не будем ни суеверны, ни односторонни, как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира…»
Это упоминание о Шекспире, конечно, не случайно. Прошло всего три месяца, как был окончен «Борис Годунов». «Комедия о настоящей беде Московскому Государству», на объективный шекспировский историзм которой так надеялись благожелатели Пушкина, оказалась не такой уж объективной. И расчет, что «Борис Годунов» оправдает опального поэта в глазах правительства, оказался, как мы увидим, неверным. Впрочем, сам Пушкин не возлагал в этом отношении больших надежд на свою «комедию». И если дух Шекспира в самом деле витал в этих сценах и диалогах, то едва или такой спутник мог содействовать «объективности» этого произведения. Беспристрастие Шекспира более чем сомнительно, а у Пушкина, по его собственному признанию, было в комедии нечто опасное, с точки зрения властей. «Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию, — писал Пушкин Вяземскому, — навряд, мой милый…»
В самом деле, «Комедия о беде Московскому Государству» прозвучала как пророчество о тех событиях, которые пережил Петербург и вся Россия 14 декабря, то есть спустя пять недель после окончания Пушкиным «Бориса».
За личиною бесстрастного Пимена таилось многообразие интересов, идей и страстей. Но любопытно, что в дни этих изумительных поэтических прозрений Пушкин не чужд был житейских слабостей, которые влекли за собою иногда грустные последствия. Вот он взволнован и потрясен чтением летописей; перед ним, как ему кажется, открывается тайна народной жизни; он заглянул в самую глубину человеческой души: а там сейчас за стеною, где прядут и шьют крепостные девушки, сидит в слезах милая Оля[697], которую он, Пушкин, так легкомысленно соблазнил. Это была та самая девушка, на которую обратил внимание Пущин.
В начале мая пришлось отправить Олю в Москву к Вяземскому с просьбой принять в ней участие: «Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил…» «Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино…» Ребенка Пушкин не хочет отдавать в воспитательный дом… Нельзя ли его поместить в какую-нибудь деревню, например в Остафьево?
Возможно, что в это время у Пушкина на сердце кошки скребут, но он делает вид, что это вовсе не трагедия, а между тем незадолго до того Пушкин писал Дельвигу об «Эде»[698] Баратынского: «Что за прелесть эта Эда!» А через несколько дней опять Вяземскому: «Видел ли ты мою Эду?» «Не правда ли, что она очень мила?»
Однако надо освободиться во что бы то ни стало от всех этих безответственных связей. Надо покончить с Олей, с сентиментальной Анной Николаевной Вульф, с соблазнительной Анной Петровной Керн, с очаровательной Зизи; надо вырвать из сердца прежние увлечения в Крыму, на Кавказе, в Одессе: надо всем пожертвовать для новой жизни.
А как ее начать — эту новую жизнь? Прежде всего надо восстановить свои гражданские права. Пушкин не хочет притворяться. Раскаяния у него нет никакого. «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, — пишет он Жуковскому, — я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости». В этом кратком заявлении немало странностей: прежде всего необычен тон его. Это не просьба, а договор. Поэт смотрит на правительство как на равную ему силу. Он предлагает свои условия. Любопытно — он оставляет за собой право на идейную независимость. Он только обещает «хранить свой образ мыслей про себя». Вот это последнее обещание вызывает серьезное сомнение. Хранить про себя свой образ мыслей — что это значит? Офицер, чиновник, булочник — все могут хранить про себя свой образ мыслей, но как с такой задачей справится поэт? Отказаться поэту от своего образа мыслей — это значит умереть или замолчать навек.
Однако приблизительно в этом смысле Пушкиным было написано царю письмо[699] и отправлено во второй половине мая. Ответа он не получал и очень тревожился. «Жду ответа, но плохо надеюсь, — писал он Вяземскому 10 июля. — Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда; но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков…»
Это было написано за три дня до казни мятежников. 24 июля весть об этом событии дошла до Пушкина. Повешенные были ему лично знакомы. Ему мерещились их лица. Он вспомнил, как ранней весною, в Кишиневе, ему довелось провести утро в разговоре с Пестелем. «Да, это был умный человек во всем смысле этого слова…» Ему мерещились огромные пламенные глаза Рылеева. Пушкин шутя называл его «планщиком», подсмеиваясь над его рассудочными и не слишком глубокими «Думами», но теперь ему хотелось земно поклониться этому человеку. Он припомнил Каховского и его по-детски оттопыренные губы. Каховский был помешан на романтизме. Неужели это он убил Милорадовича?.. Пушкину мерещилась виселица и пять повешенных. Да разве он сам не рисковал быть среди них?
Да, Пушкин уцелел. И даже послал царю письмо с просьбой вернуть ему свободу. Вяземский упрекал поэта за холодный и сухой тон его письма, на что Пушкин отвечал уже после казни пяти: «Ты находишь письмо мое холодным и сухим. Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы…»
Но виселица на кронверке Петропавловской крепости еще не все: «Повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна…» Там, «в мрачных пропастях земли»[700], гремя кандалами, томится милый его сердцу Пущин.
В глазах Пушкина гибель декабристов — это трагедия героев, идущих против необходимости. И он сам мог примкнуть к этой безумной — с его точки зрения — попытке разрушить основы великодержавной монархии. Он мог присоединиться к мятежникам не потому, что верил в успех революции, а вопреки своему сознанию исторической действительности, по мотивам личного достоинства и свободолюбия. Сам он жаждал независимости и свободы, но он не верил в реальную возможность революции. Он даже не видел того, что видел император, который в своей записке о 14 декабря откровенно писал: «Рабочие Исаакиевского собора из-за заборов начали кидать в нас поленьями. Надо было решаться положить сему скорый конец, иначе бунт мог сообщиться черни…»
То, что на языке царя Николая называлось «чернью», на самом деле было многомиллионною армией крепостных, которые уже давно тяготились своим положением и готовы были поддержать восстание.
Утратив надежду на успех революции, Пушкин мечтал, однако, влиять на судьбу тогдашней России. Если не удалось опрокинуть и растоптать ненавистное правительство аракчеевых и Голицыных, то нельзя ли открыть глаза молодому императору? К этому времени у Пушкина сложилось новое представление о смысле его поэтической деятельности. Усердное чтение Библии, вопли Исайи и Иеремии[701], то величавые, то чудовищные образы еврейских прозорливцев увлекали Пушкина, и он написал цикл стихотворений под общим названием «Пророк». В первом из них он делает странные признания: его, поэта, посетило видение. Он увидел некоего шестикрылого серафима, который коснулся его глаз, и поэт увидел то, чего раньше не видел; могучий дух погрузил его в мертвый сон, и поэт лежал в пустыне, как труп, пока чей-то таинственный голос не разбудил поэта и не повелел ему «глаголом жечь сердца людей».
Таково первое стихотворение из цикла «Пророк» (единственное дошедшее до нас). Чье же сердце должен зажечь поэт, исполненный пророческой силы? Ну, конечно, прежде всего сердце царя. Пророки всех времен так и делали, начиная с пророка Самуила[702], обличавшего первого царя Саула[703], оказавшегося, как известно, сумасшедшим злодеем, и вплоть до новозаветного пророка[704], утверждавшего, что «цари земные» находятся в связи с «вавилонской блудницей» и потому подлежат страшной казни. Цикл стихотворений «Пророк» был посвящен этой теме. В одном из них таинственный голос требует от поэта, чтобы он по примеру библейских пророков явился к царю «с вервием на вые», в «позорной ризе»[705] с грозным требованием покаяния.
3 сентября Пушкин был в Тригорском, вернулся домой в полночь, когда все уже спали. Осень, как всегда, волновала Пушкина. Хотелось работать. Но «Борис Годунов» был окончен. Окончена была и шестая глава «Евгения Онегина». Наступил какой-то перелом. Поэт предчувствовал новую жизнь, прощался с молодостью.
Новая жизнь! И вдруг колокольчик тройки и в сенях бряцание шпор… А! Значит, арест! Вот она — «новая жизнь»! Но какая? Крепость, пытка допросов, кандалы, сибирский холод и, главное, платок во рту. И Пушкин поспешно спрятал в бумажник последние стихи о пророке. Почему он поспешил их спрятать, а не уничтожил? Кажется, он и сам этого не знал.
Перепуганная простоволосая няня, кое-как спросонья накинувшая на плечи кацавейку[706], ввела незнакомца. Но незнакомец оказался почтительным вестником от губернатора Адеркаса. Из Москвы экстренно прибыл фельдъегерь, ждет Пушкина в Пскове и будет сопровождать его в Москву. Да как же так сразу? Надо что-то приготовить, привести в порядок дела… Но почтительный вестник непреклонен. Надо ехать немедленно. Арина Родионовна принялась укладывать баулы. Александр Сергеевич послал Архипа[707], садовника, в Тригорское за пистолетами. Адеркасовский вестник опасливо на них покосился, но Александр Сергеевич сказал решительно, что без пистолетов он путешествовать не может. Няня, конечно, прощалась, плача. Но Пушкин сказал: «Не плачь, мама, сыты будем. Царь, хоть куда ни пошлет, а все хлеба даст».
Растревоженный Пушкин был утешен в Пскове письмом генерала Дибича[708]. Любезный тон генеральского письма свидетельствовал как будто, что у царя на этот раз нет намерений учинить жестокую расправу. Но спешный вызов в Москву был все-таки загадочен и непонятен. Фельдъегерь дорогою уверял Пушкина, что ему не грозит ничего страшного. Наконец кончились дорожные ухабы и гнилые мосты. Пушкин увидел «белокаменную Москву», которую он неоднократно бранил, но которую на этот раз он увидел с восторгом.
Пушкина привезли прямо в дворцовую контору, и оттуда дежурный генерал повел поэта в Малый Николаевский дворец[709], примыкавший непосредственно к Чудову монастырю[710]. Проходя по залам дворца, Пушкин видел себя в зеркалах небритым, в дорожном запыленном сюртуке. В таком виде поэта ввели в кабинет царя. Николаю Павловичу Романову было тогда тридцать два года. Высокий, стройный, с широкой грудью, затянутый в мундир, он стоял в театральной позе монарха, уверенный, по-видимому, в своих чарах. Пушкин не мог этого не заметить. У молодого царя было продолговатое, почти красивое лицо. Только глаза были до странности холодные. Царь заговорил.
Покойный император выслал Пушкина в деревню за вольнодумство, но он, Николай Павлович, думает освободить поэта от этого наказания, если только поэт даст слово не писать ничего против правительства. Пушкин отвечал, что давно уже не пишет ничего противного правительству и у него одно только желание быть полезным отечеству. Да, Николай Павлович готов верить Пушкину, но в бумагах заговорщиков имелись списки его стихов, а иные из мятежников прямо заявляли, что их образ мыслей сложился под влиянием Пушкина. А как он относится к этим бунтовщикам? Пушкин должен был сознаться, что он многих из этих людей, сосланных теперь в Сибирь, уважал, а иных из них даже любил. «Как! Но можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер?» Пушкин сказал, что он считает Кюхельбекера душевнобольным и очень жалеет об его участи. Но если Пушкин любил заговорщиков, то как поступил бы он, случись ему быть в Петербурге 14 декабря? Пушкин ответил, не колеблясь:
— Непременно, государь, был бы среди мятежников, и слава богу, что меня не было тогда в столице…
Хорошо, что Пушкин так откровенен, но довольно он подурачился.
— Теперь, надеюсь, мы более ссориться не будем.
О, конечно! Он теперь не будет ссориться с царем. Он желал бы вполне и искренно помириться с правительством.
— Что же теперь Пушкин издает?
— Почти ничего, цензура очень строга.
— Зачем же он пишет такое, чего не пропускает цензура?
— Цензура крайне нерассудительна.
Ну так он, государь, сам будет его цензором.
Что ж! это, пожалуй, важное преимущество. Пушкину очень хотелось поверить в искренность царя. Но Николаю Павловичу Романову нужно было не только облагодетельствовать поэта: ему надо было внушить к себе доверие. Подняв плечи кверху и взглянув на потолок, как будто призывая в свидетели само небо, царь сказал внушительно:
— Я сам — первый гражданин отечества… И поверь, Пушкин, я не враг свободы, но надо прежде укрепить Россию.
Лжет или не лжет? Глаза у него какие-то холодные. Нет! Не может быть, чтобы лгал. Нет, это показалось только поэту, что глаза у него холодные и что голос у него какой-то фальшивый. Вон как дружески он улыбается. Его просто можно полюбить.
Пушкин не знал тогда, что повешенные теперь этим самым царем Рылеев и Каховский тоже поверили, как и Пушкин, что этот «первый гражданин отечества» не враг свободы.
«Со вчерашнего вечера я полюбил вас», — писал царю из крепости сентиментальный «режисида»[711] Каховский.
И такое же признание делал Рылеев.
Пушкин стоял спиною к камину и поджимал то одну ногу, то другую, грея озябшие подошвы. Вероятно, Николай Павлович Романов с негодованием смотрел на этого штатского, который не умеет себя держать в присутствии царя. Но Николай Романов был достаточно хитер, чтобы утаить свое презрение и вражду. Он ласково улыбнулся и, взяв Пушкина за плечо, вывел его в соседнюю залу, где толпились звездоносцы.
— Теперь он мой! — сказал он, улыбаясь обворожительно.
Покинув дворец, Пушкин завез баулы на Тверскую в гостиницу «Европа» и оттуда, переодевшись, поехал на Старую Басманную к дядюшке Василию Львовичу.
Итак, Пушкин свободен. Он заключил договор с царем. Ему не грозит теперь виселица или Сибирь. Изумленный Василий Львович заключает племянника в свои теплые родственные объятия. Он все такой же, этот сорокашестилетний ребенок. Он простил давно все проказы и насмешки гениального Александра. Он в восхищении, что поэт наконец возвращен и пользуется благосклонностью царя. И поэт, не очень веривший в родственные сентиментальности, на этот раз терпеливо слушает болтовню умилившегося дядюшки. Пушкину кажется, что он в самом деле получил наконец вольность и права. Ничего, что у царя такой фальшивый голос и холодные глаза. Он, Пушкин, просто предубежден, и это все излишняя подозрительность. Нет, решительно царь хочет ему добра. Что ж! Может быть, Пушкину удастся повлиять на молодого государя, и то, чего добивались тщетно заговорщики, добудет русскому народу он, Пушкин. «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу»[712]. Пушкин не раб и льстить самодержцу не станет… Правда, повешен Рылеев, погасли его пламенные глаза, и этот умница Пестель тоже повешен, и еще три, и пошел на каторгу бесценный друг Пущин, и где-то в крепости сидит милейший чудак Кюхля, и, кажется, еще около ста человек… Конечно, когда подумаешь об этом, становится страшно и стыдно, но… «повешенные повешены» — и их не вернешь, — ну а этих каторжан… царь простит. О, тогда Пушкин его «просто полюбит»… Кстати, какой он красавец, этот царь! Но почему его лицо похоже на маску? Это глаза у него такие неживые — вот почему лицо его похоже на мертвую маску.
В то время как Пушкин ужинал у Василия Львовича и терпеливо слушал его болтовню, недалеко, на той же Басманной улице, стояла вереница карет у дома, занятого французским послом, маршалом Мармоном[713]. У посла был пышный бал в присутствии императора. Среди гостей распространилась весть о том, что Пушкин вернулся из ссылки. Сам царь озаботился тем, чтобы все на балу знали о его великодушии. Д. Н. Блудову он сказал: «Знаешь, что я нынче долго говорил с умнейшим человеком в России?» На недоуменный вопрос Блудова царь сказал: «Это был Пушкин».
С. А. Соболевский, узнав о том, что Пушкин в Москве, покинул дом посла и явился к Василию Львовичу в бальном наряде, в мундире и башмаках, в надежде застать у него Пушкина.
После деревенской тишины и безлюдия странно было видеть этого приятеля, с которым связано было так много шумной, хмельной, нескромной суеты, литературных сплетен и острословия. Но Соболевский не только болтал: он жадно ловил остроты Пушкина и его признания. Он привез «Бориса Годунова»? Шестая глава «Онегина» закончена? Написан «Граф Нулин»?
И вот среди этого веселого обмена мыслями, шутками, эпиграммами, когда хотелось забыть о том, что произошло 13 июля, когда оба собеседника, вопросительно поглядывая друг на друга, говорили о царе так, как будто факт «прощения» Пушкина покрыл все, всю двусмысленную политику Романовых, вдруг неожиданно Пушкин, будто припомнив какую-то мелочь, сказал Соболевскому, что поручает ему завтра разыскать Толстого-Американца и вызвать его на дуэль. Как? Еще не прошло и недели, как Пушкин страшился разделить участь Пестеля и Рылеева, — и вдруг теперь он готов поставить на карту жизнь! Грубая эпиграмма в ответ на эпиграмму злую[714], возникшая грязная сплетня на чердаке» князя Шаховского, — и вот, вспомнив об этом, Пушкин бледнеет от гнева, голубые его глаза вдруг кажутся стальными, и он требует во что бы то ни стало поединка. Да! Соболевский должен завтра же ехать к этому негодяю. Злые строки Грибоедова[715] ему нипочем. Нет, пусть он посморит в дуло пистолета. У него, Пушкина, рука не дрогнет. Соболевский не посмел отказаться от опасного поручения. На другой день Пушкин заехал к нему на Собачью площадку. Здесь, в уборной этой квартиры, он потерял стихи из цикла «Пророк», в коих поэт «с вервием на вые» обличает недостойного царя в его преступлениях. Полагая, что грозные стихи потеряны им во дворце, Пушкин очень волновался и успокоился только тогда, когда Соболевский нашел их в менее опасном месте, чем царские покои.
В тот же день выяснилось, что Толстого-Американца нет в Москве, и эта опасность для жизни Пушкина на сей раз миновала.
На Тверской, в гостинице «Европа», в номере, где поселился Пушкин, с утра, когда Александр Сергеевич сидел еще полуголый в постели, толпились его знакомые и почитатели. Весть о том, что Пушкин в Москве, облетела весь город. В эти дни слава поэта была в зените. Им восхищались те, у кого был вкус к поэзии, кто очарован был волшебными звуками «Бахчисарайского фонтана»; его славили и гордились им вольнодумцы, которые видели в нем «либералиста», недавнего изгнанника; его, наконец, готовы были чествовать и прославлять все угодники успеха и моды, потому что после приема у царя Пушкин сразу стал центром всеобщего внимания.
Современники рассказывают, что при появлении Пушкина в театре или на балах по зале распространялось волнение и глаза всех устремлялись на этого маленького, живого, подвижного человека, который улыбался, обнажая белые зубы. Все восхищались Пушкиным и даже его «арапским профилем». Один восторженный слушатель его чтения «Бориса Годунова» нашел его «красавцем», хотя другой его почитатель признался не без смущения, что, когда он увидел обросшее бакенбардами лицо Пушкина, ему показалось в выражении глаз поэта «что-то чертовское».
11 сентября 1826 года молодой М. П. Погодин, ученый историк и скучный писатель, но верный и благоговейный почитатель поэзии Пушкина, был удивлен его наружностью. «Привертлявый и ничего не обещающий снаружи человек», — записал он в своем дневнике[716], как будто не веря своим глазам. Московский почт-директор, известный сплетник и осведомитель правительства А. Я. Булгаков тоже писал брату в эти дни, что он познакомился с поэтом Пушкиным и что у него «рожа, ничего не обещающая». Однако московские дамы ухаживали за Пушкиным с немалым увлечением. 15 сентября поэт вспомнил о Тригорском и написал обожавшей его Прасковье Александровне письмо, в котором сообщал, что «государь принял его очень любезно», что в Москве жизнь шумная и утомительная, потому что после коронации все еще длятся празднества и торжества. Не без иронии Пушкин рассказывает, какие угощения готовят народу: на Девичьем поле будут расставлены столы версты на три и уже испекли пироги «несколько недель назад», так что съесть их и переварить будет довольно трудно. М. П. Погодин в своем дневнике отметил это народное празднество: «Как били чернь. Не доставайся никому. Народ ломит дуром…» Пушкин, обедая у Трубецких, сказал шутя Погодину, что на празднике было «мало драки, мало движения». В конце письма упоминание о новом цензурном уставе, которого Пушкин еще не читал. Этот цензурный устав, чудовищный во всех отношениях, вызвал тогда всеобщий ропот. Сочинители устава, А. С. Шишков и князь П. А. Ширинский-Шихматов[717], так постарались все запретить и все изъять, что даже отъявленные реакционеры недоумевали, как же теперь писать и печатать книги. Литераторы негодовали. Это видно из тогдашних писем Вяземского, Катенина, Языкова и др. Управляющий Третьим отделением М. Я. Фок[718] писал А. X. Бенкендорфу, что «литераторы в отчаянии, писатели и журналисты носятся со своим негодованием по всем кружкам…»
Мы знаем, какие надежды возлагал Пушкин на новый цензурный устав. Публикация устава должна была отравить ему радость «освобождения». Царь, правда, сам будет его цензором. Что это значит не совсем ясно, но пусть это будет так; как же, однако, вся прочая литература? Ужели один Пушкин будет пользоваться правом голоса? Да и пристойны ли в этом деле какие-то привилегии? Тут было над чем задуматься. Друзья и родственники Пушкина ликовали по поводу «милости» к нему царя, но сам поэт не так уж веселился, хотя уверял себя, что он в самом деле обрел и царе защитника и покровителя. Эти иллюзии не сразу рассеялись.
В эти дни поэта больше всего интересовала судьба его «Бориса Годунова». В течение месяца Пушкин несколько раз читал комедию своим друзьям и почитателям. Первое чтение состоялось 10 сентября в квартире Соболевского, где присутствовал, между прочим, П. Я. Чаадаев. У Веневитиновых Пушкин читал «Бориса Годунова» 12 октября. На чтении присутствовали братья Киреевские[719], Соболевский, Шевырев, оба Хомяковы[720], В. П. Титов[721], Н. М. Рожалин[722] и многие другие. М. П. Погодин в своих воспоминаниях рассказывает об одном из чтений «Бориса Годунова». Все с волнением ждали Пушкина. В глазах многих он был величавый жрец Аполлона — и вдруг появился «среднего роста, почти низенький человечек, вертлявый, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми, быстрыми глазами, с тихим, приятным голосом, в черном сюртуке, в черном жилете, застегнутом наглухо, небрежно повязанном галстухе».
«Первые явления, — вспоминает Погодин, — выслушали тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием всех ошеломила…» «А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков «да ниспошлет господь покой его душе, страдающей и бурной», мы просто все как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Кто вдруг вскочит с места, кто вскрикнет. То молчанье, то взрыв восклицаний, например, при стихах самозванца: «Тень Грозного меня усыновила»… «Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления…»
Все восхищались Пушкиным. Даже агент фон Фока, некий Локателли, осведомленный о приеме царем Пушкина, делает свое донесение о поэте в соответствии с обстоятельствами: «Все искренно радуются великодушной снисходительности императора, которая, без сомнения, будет иметь самые счастливые последствия для русской литературы» и т. д.
Более сдержанный отзыв дает жандармский полковник Бибиков[723], который доносит Бенкендорфу о своем наблюдении за поэтом. Пушкин, по словам жандармского полковника, чаще всего бывает у княгини Зинаиды Волконской[724], у князя Вяземского, у прокурора Жихарева[725], у И. И. Дмитриева, бывшего министра… Разговоры ведутся везде о литературе. Дамы, как заметил полковник, балуют поэта чрезмерными комплиментами и однажды, когда речь зашла о службе, все восклицали: зачем Пушкину служить, когда он уже служит славно девяти музам!..
Итак, правительственный надзор над Пушкиным продолжается. Этот надзор начался уже давно. Тайная полиция, руководимая в 1820 году М. Я. фон Фоком, собирала сведения о поэте. Теперь, в 1826 году, когда учреждены были корпус жандармов и знаменитое Третье отделение собственной его величества канцелярии, Пушкин оказался под наблюдением А. X. Бенкендорфа и все того же неутомимого М. Я. фон Фока. Любопытно, что Пушкин не подозревал, по-видимому, настоящей роли фон Фока в деле личного над ним надзора. По крайней мере, когда фон Фок умер в 1831 году, поэт записал в своем дневнике: «На днях скончался в П. Б. фон Фок, начальник 3-го отделения государевой канцелярии (тайной полиции), человек добрый, честный и твердый. Смерть его есть бедствие общественное…» Если утрата фон Фока могла показаться поэту в какой-то час благодушия «бедствием общественным», то каковы же были прочие персонажи, руководившие тайной полицией царя Николая!
Когда по всей стране шел розыск возможной крамолы, когда правительство старалось найти связи участников тайных обществ, естественно, что опальный Пушкин должен был дать свой решительный ответ по делу его друзей-декабристов. Почему Николай вызвал Пушкина так срочно из Михайловского? Почему его привезли с фельдъегерем «свободно, под надзором»[726]? Некоторые думали, что царь вызвал его на допрос по делу о найденном у какого-то штабс-капитана Л. И. Алексеева[727] списке стихов из пьесы «Андрей Шенье», отнесенных, по недоразумению, к событию 14 декабря, но свидание с царем у Пушкина состоялось по другой причине. Список пушкинских стихов из «Андрея Шенье» факт слишком ничтожный по сравнению с тем, что почти у всех заговорщиков были списки вольных стихов поэта, что почти все мятежники считали его своим вдохновителем и многие из них были с ним лично знакомы. Этого было достаточно для привлечения Пушкина к следствию. Но его не привлекли. И вот почему.
В середине июля 1826 года известный провокатор в деле Южного тайного общества А. К. Бошняк[728], агент графа И. О. Витта (за любовницей которого, Каролиной Собаньской, ухаживал, между прочим, поэт в 1824 году в Одессе), назначен был в Псковскую губернию для «возможно тайного и обстоятельного исследования поведения известного стихотворца Пушкина, подозреваемого в поступках, клонящихся к возбуждению к вольности крестьян» и для «арестования» его, «буде бы он оказался бы действительно виновным». Само собою разумеется, что граф И. О. Витт не решился бы отправить этого агента с такою целью без ведома петербургского правительства. Не случайно послали с этим важным поручением именно Бошняка, успевшего зарекомендовать себя человеком образованным, тактичным и неглупым. Естественно, что весьма ответственное дело поручили ему. Он поехал в Псковскую губернию в качестве ботаника. Но рапорт его не имел никакого отношения к злакам и цветам Опочского уезда. Нет, не флора интересовала Л. К. Бошняка, а деятельность опального поэта. По-видимому, опочские помещики сплетничали, а может быть, и доносили о странном народолюбии Пушкина: с дворянами знакомств не водит, а с мужиками всегда рад вести разговоры и здоровается с ними за руку.
Бошняк добросовестно исполнял свою миссию. Он стал собирать сведения о Пушкине у самых разнообразных обывателей. Почти все рассказывали о том, как Пушкин в крестьянской рубахе разгуливает но окрестностям, но Бошняк все-таки сообразил, что поэт не занимался политической агитацией. Агент отметил, что допрошенный им хозяин Новоржевской гостиницы засвидетельствовал о «скромном и осторожном» поведении Пушкина: «О правительстве не творит и вообще никаких слухов об нем по народу не ходит…» «Не слышно, чтобы он сочинял или пел какие-либо возмутительные песни, а еще менее возбуждал крестьян». Уездный судья Толстой[729], поверивший Бошняку, что он ботаник и что он приехал с научною целью, говорил точно: «Пушкин живет весьма скромно, ни в возбуждении крестьян, ни в каких-либо поступках, ко вреду правительства устремленных, не подозревается». Бывший губернский предводитель Львов[730], хотя и порицал Пушкина за его вольные сочинения, должен был все-таки признать, что сейчас Пушкин политикой вовсе не занимается. Наконец, Бошняк поехал к опочскому помещику генерал-майору Павлу Сергеевичу Пущину. От него «вышли все слухи о Пушкине, сделавшиеся причиною моего отправления», напоминает Бошняк в своем рапорте. Это был тот самый П. С. Пущин, масон, мастер кишиневской ложи «Овидий», куда в 1821 году был избран Пушкин. Этот генерал-майор до того, оказывается, обиделся на поэта за его насмешливое послание[731] и за его небрежное отношение к обязанностям масона, что распускал про поэта неблагоприятные для него слухи. Но Бошняк и на этот раз удостоверился, что сплетни генерал-майора — сущий вздор. Мужики все в один голос отзывались о Пушкине хорошо, и у них Бошняк не мог добыть сведений, вредных для Пушкина. Святогорский игумен Иона сказал, что поэт «ни во что не мешается и живет, как красная девка».
Бошняк из этих показаний сделал благоприятный для Пушкина вывод и не воспользовался «открытым листом для ареста». Его записка имела решающее значение. Если бы отзыв Бошняка был иной, император Николай, не колеблясь, присоединил Пушкина к списку караемых мятежников. Убедившись в том, что Пушкин виновен только в мнениях, но не в действиях, коронованный следователь и судья решил его «помиловать». Это было необходимо, потому что царь и правительство старались по возможности ограничить проскрипционные списки[732] и делали вид, что не замечают сочувствия декабристам со стороны дворянских кругов, иногда слишком близко стоявших к престолу. Скандал обращал на себя ироническое внимание иностранцев, и надо было смягчить впечатление от казней и каторги мятежников.
Панорама Невского проспекта. Полицейский мост. П. Иванов с оригинала В. С. Садовникова. 1835
К.Ф. Рылеев. Неизвестный художник. 1824-1825
С. Г. Волконский. В. Унгер с оригинала Ж.-Б. Изабе. 1814 г. Конец XIX в.
С. П. Трубецкой. Неизвестный художник. 1810-е годы
Н. М. Муравьев. П. Ф. Соколов. 1824
«Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости». Так Пушкин 7 марта 1826 года в письме к Жуковскому выразил свое отношение к событиям и к власти, утвердившейся после победы над мятежниками. С тех пор эта идея о бесполезности бороться с «необходимостью» стала руководящей в жизни поэта. По крайней мере, он хотел подчинить свое поведение этой идее. Но на деле все это не так было просто. Левиафан[733] требует от человека не только признания себя, но и практических доказательств своей покорности. Тогдашний левиафан в глазах Пушкина нашел свое выражение в личности шефа жандармов Александра Христофоровича Бенкендорфа. Он был не лучше и не хуже других николаевских генералов. «Наружность шефа жандармов, — говорит А. И. Герцен, — не имела в себе ничего дурного; вид его был довольно общий остзейским дворянам и вообще немецкой аристократии. Лицо его было измято, устало, он имел обманчиво-добрый взгляд, который часто принадлежит людям уклончивым и апатичным. Может, Бенкендорф и не сделал всего зла, которое мог сделать, будучи начальником этой страшной полиции, стоящей вне закона и над законом, имевшей право мешаться во все, — я готов этому верить, особенно вспоминая пресное выражение его лица…» В самом деле, с обывательской точки зрения Бенкендорф был не так уж плох: «Он слушал ласково просителя, ничего не понимая…» Это было наименьшее зло — характернейшее генеральско-бюрократическое непонимание, о которое разбивалась всякая живая мысль. Император Николай нежно любил его. По свидетельству барона Корфа, Бенкендорф «имел самое поверхностное образование, ничему не учился, ничего не читал и даже никакой грамоты не знал порядочно…». Вот этому человеку с пресным выражением лица было поручено наблюдать за поведением гениального поэта. Этот страшный анекдот николаевской монархии не был случайным и преходящим фактом: последние десять лет своей жизни Пушкин непрестанно чувствовал на себе бездушный, ленивый и брюзгливо-недовольный взгляд высокопоставленного жандарма.
Так называемое «общество» считало, что монарх оказывает Пушкину особое внимание и покровительство, но сам поэт вскоре должен был убедиться, что над ним тяготеет не только тайный, но и явный надзор. Попав в Москву, Пушкин познакомился и сблизился с кружком молодых «любомудров», шеллингианцев, с Д. В. Веневитиновым, С. П. Шевыревым, В. Ф. Одоевским[734], братьями Киреевскими, В. П. Титовым и М. П. Погодиным. Поэт сблизился с ними, потому что видел в них наиболее образованных людей эпохи, с хорошим литературным вкусом и серьезными интересами. Сам он никогда не был склонен к отвлеченной философии, но у него была надежда, что с этими умными и тонкими людьми можно создать журнал, о котором он мечтал. И вот, когда Пушкин с у влечением беседовал на эту тему с Д. В. Веневитиновым, М. П. Погодиным и другими молодыми писателями, ему было предложено царем особого рода задание, весьма его смутившее. 30 сентября Бенкендорф уведомил Пушкина, что его императорскому величеству благоугодно было предложить Пушкину высказать в письменной форме свои соображения «о воспитании юношества». Царь полагал, что эту записку тем легче Пушкину написать, что он на опыте видел «все пагубные последствия ложной системы воспитания». После этого бесцеремонного намека на «заблуждения» поэта генерал заключал письмо напоминанием о важном преимуществе, которым будто бы будет пользоваться Пушкин: «Сочинений ваших никто рассматривать не будет; на них нет никакой цензуры: государь император сам будет и первым ценителем произведений ваших, и цензором».
Пушкин в рассеянности не обратил внимания на словечко, что император берет на себя роль не только цензора, но и первого ценителя его произведений. Оказывается, это надо было понять в том смысле, что Пушкин отныне лишен права кому-либо читать свои стихи, пока его величество не удосужится с ними ознакомиться. Пушкин не понял этого запрета.
1 ноября он выехал из Москвы в Михайловское. Там он писал «Записку о народном воспитании». Написать эту записку было нелегко. Царские милости были очень похожи на тяжкие кандалы. Пушкин это особенно почувствовал, когда получил письмо от Бенкендорфа, где генерал строго требовал у поэта объяснений по поводу дошедших до него сведений о чтении Пушкиным его «Бориса Годунова». Встревоженный Пушкин немедленно послал письмо М. П. Погодину с просьбой остановить в цензуре все, что подписано его именем. «Покамест не могу участвовать и в вашем журнале», писал он лаконично, не вдаваясь в объяснения. В тот же день он послал письмо Бенкендорфу, уверяя его почтительно, что «худо понял высочайшую волю государя». Вместе с письмом поэт послал и рукопись «Бориса Годунова». 9 декабря Бенкендорф уведомил Пушкина о получении рукописи, а через пять дней рукопись была прочитана, и Бенкендорф сообщил Пушкину в письме, что царь прочел ее «с большим удовольствием» и собственноручно написал свою рецензию: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если бы с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман, наподобие Вальтер Скотта[735]».
Но вот вопрос: в самом деле эту рецензию написал царь или он изволил выразить свое августейшее согласие с мнением одного из агентов Третьего отделения, который представил на высочайшее утверждение краткое изложение «Бориса Годунова» и свой критический отзыв на комедию Пушкина. Если бы Николай Павлович сам хотел прочесть пьесу, ему не было бы надобности заказывать чиновнику либретто и рецензию. Но он заказал и то и другое. Не Булгарин ли, литературный агент тайной полиции, дал отзыв, который царь выдал за свой собственный? Пушкин позднее убедился в том, что рукопись «Бориса Годунова» была известна Булгарину при посредстве Третьего отделения именно тогда, в 1826 году, когда решалась судьба пьесы.
Итак, «Комедия о Московском Государстве», на которую Пушкин возлагал столько надежд, была запрещена. Пушкин уведомил Бенкендорфа, что он не в силах переделать свою пьесу в исторический роман. Но этого мало. От Пушкина ждали его политической декларации — «записки о народном воспитании». Черновик этой рукописи свидетельствует о тех мучительных усилиях, какие делал Пушкин, чтобы написать нечто приемлемое для власти и в то же время отстоять в какой-то мере просвещение. Из этой компромиссной попытки ничего не вышло. Пушкин не мог соперничать в этом отношении с Булгариным, который представил в Третье отделение записку почти на ту же тему: «Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного». Эту лакейскую записку, очевидно, приняли во внимание, а мысли Пушкина оказались совершенно неподходящими и даже неприличными в глазах царя и его жандармов. Бенкендорф написал Пушкину 23 декабря 1826 года, что государь никак не может согласиться с тем, что «просвещение и гений служит исключительным основанием совершенству». Ответ — полемический, ибо у Пушкина ничего не было сказано о гении, и упоминание о нем поэт должен был понять как укор ему лично. Впрочем, Бенкендорф и не скрывал своей грубости, указывая, что «правило» Пушкина опасно для общего спокойствия и завлекло его самого «на край пропасти».
Таковы были плоды монаршей милости. Пушкин, по-видимому, еще до отъезда в Михайловское стал догадываться, что отношения его с царем не так уж благополучны. «Москва оставила во мне неприятное впечатление», — писал он Вяземскому из Михайловского 9 ноября 1826 года.
Когда Пушкин писал Вяземскому, что Москва оставила в нем «неприятное впечатление», очевидно, он имел в виду свои отношения с властями, потому что все прочее не могло как будто вызвать его раздражения или недовольства. В кружке любомудров он встретил самое горячее сочувствие и поклонение; он подружился с Мицкевичем, чью поэзию и личность он высоко ценил; он узнал в Москве милых девушек, которые живо интересовались поэтом. Среди этих девушек была одна, в которую он решил влюбиться, — не влюбился, а именно «решил влюбиться». Это странное «решение» явилось у него в душе как следствие очень сложного душевного опыта последних лет. Он, должно быть, не раз вспоминал семейство Раевских, тот идеальный уклад прочной любви, моральной связи, высоких интересов, который казался ему осуществленным в этом тихом и мирном доме. Все это на деле было не так. Мы теперь это знаем. Но этот счастливый сон, когда-то ему приснившийся на Южном берегу, продолжал жить в его душе. Пушкину, утомленному страстями, лихорадкою «беззаконной» любви и цыганским образом жизни, мучительно хотелось тишины и благообразия. Он решил, что надо жениться. Он мечтал о какой-то юной, неопытной, целомудренной девушке, которую он не только сделает своею женою, но и воспитает ее в тех правилах, серьезных и моральных, которые обеспечат ему эту желанную тишину. Труд вожделенный — вот о чем надо подумать. Ему, поэту, надо окружить себя семьей, которая в полном согласии с ним и, понимая всю важность его работы, будет охранять его от этого опасного хмеля буйных страстей и недостойной светской суеты и жалких интриг. Он, который еще недавно уверял, что «брак холостит душу», теперь только в нем и видел свое спасение.
В Москве Пушкин познакомился со своей однофамилицей — Софьей Федоровной Пушкиной[736]. По его собственным словам, он видел ее раз в ложе, в другой раз на бале, а в третий раз уже объявил ей, что любит ее, просит ее руки. Софья Федоровна была маленькая, нежная, хорошенькая блондинка, напоминавшая хрупкую куколку из саксонского фарфора. Она была веселая, живая и кокетливая. Объяснение знаменитого Пушкина ей было лестно, но он был непонятный, совсем чужой и немного страшный. К тому же два года уже за нею робко ухаживал В. А. Панин[737], молодой человек такого же маленького роста, как и сама Софья Федоровна. Панин был давно знакомый, понятный и совсем не страшный человек. Он был лучше Пушкина. Он занимал впоследствии должность казначея Российского общества любителей садоводства. Перед отъездом в Михайловское Пушкин спросил свою фарфоровую куколку, хочет ли она, чтобы он вернулся поскорее в Москву. Она сказала, что хочет. Поэт доверчиво истолковал эти слова как ее согласие стать его невестой. «Она велела», — сообщает он многозначительно Вяземскому, обещая скоро вернуться в Москву.
Посредником в этом своем матримониальном деле он выбрал В. П. Зубкова[738], который был женат на сестре С. Ф. Пушкиной[739] и в доме которого он познакомился с его очаровательной свояченицей. С Зубковым Пушкин был на «ты». Их связывала, между прочим, дружба с И. И. Пущиным. В. П. Зубков, хотя и не был членом «Союза благоденствия», но был участником кружка «Семиугольной звезды», где, очевидно, шла соответствующая пропаганда. Руководителем кружка был И. И. Пущин. Во время следствия над декабристами Зубков отделался легко: он просидел девять дней в Петропавловской крепости, и потом его отпустили.
Сватовство Пушкина было какое-то странное. Все у него было как-то не по-людски, и едва ли он сам верил, что он женится на С. Ф. Пушкиной. Письмо к Зубкову из Пскова, где Пушкин застрял в гостинице, просиживая ночи за картами, свидетельствует о несерьезности его намерений. И хотя он просит Зубкова «женить» его на той, которая, по его словам, так прекрасна, что «более прекрасной и быть невозможно», однако он, кажется, и сам не верит в свою любовь. «Она должна думать, что я сумасшедший? Не правда ли?» — спрашивает он Зубкова. Когда маленький Панин женился на его крошечной красавице, Пушкин отнесся к этому событию довольно равнодушно. Очевидно, что для него было важно жениться, но он вовсе не представлял себе брак как апофеоз романтической любви. У Пушкина было, по-видимому, совсем иное представление о браке, несколько консервативное. Влюбленность и брак, по его представлению, вещи несовместимые. Жениться — значит остепениться. Беспорядочные страсти надо погасить. Вот для чего хотел жениться Пушкин. И вот почему он так легко примирился с утратою Софьи Федоровны. Не она, так другая.
У Пушкина не было старшего друга, который мог бы дать ему в этом деле добрый совет. П. В. Нащокин[740] был моложе его. Жуковский был простодушен, и Пушкин не очень верил в его мудрость. Василий Андреевич был слишком царедворцем, чтобы независимо мыслить и оставаться свободным в вопросах нравственных. Его житейский ум был практичен, но недальновиден. У Пушкина вообще не было друга, в его глазах авторитетного. В Москве он познакомился с Мицкевичем и оценил его высокое дарование, но Мицкевич был чужой человек. Его католицизм был непонятен Пушкину. Наконец, тут же, в Москве, Пушкин встретился с когда-то нежно им любимым Чаадаевым. Поэт не узнал своего друга. Чаадаев вернулся в Россию после жизни в Европе совсем иным человеком. Тогда, в юности, они понимали друг друга с полуслова. Теперь у Чаадаева есть какая-то навязчивая идея, кажется, значительная и глубокая, но Пушкину не нравится, что его друг слишком откровенно и торопливо спешит сделать его своим адептом[741]. Поэт, конечно, уважает этого непонятного и одинокого мудреца, но свобода — не самое ли дорогое? И надо ли ему, поэту, подчиниться какой-то доктрине, хотя бы и очень умной и тонкой! Но главное Чаадаев занят философией истории. Он ищет смысл в смене исторических событий. Он весь поглощен идеей мирового единства. Пушкин неравнодушен к этой идее, и когда-нибудь они откроют друг другу свои заветные мысли, но сейчас поэт занят не проблемою универсализма, а своею личною судьбою. Нет, Чаадаев слишком сухой однодум, чтобы разгадать страстную душу Пушкина. Разве поймет Чаадаев, «скопец от рождения», какие страстные судороги терзают сердце поэта? А в этом вся тайна пушкинской драмы. Пушкин устал от этих непрестанных любовных мучений и нравственно, и физически. То, что даже физические силы стали изменять этому вечному искателю все новых и новых любовных опытов, ясно из откровенного признания поэта в письме к Вяземскому от 1 сентября 1828 года, а также в письме к Дельвигу в середине ноября того же года. В мечтах о браке Пушкин, несмотря на свой аристократизм, был очень простонароден. И на будущую жену свою он смотрел как-то по-мужицки:
Мой идеал теперь — хозяйка.
Мои желания — покой.
Да щей горшок, да сам большой…
[742]
Казалось бы, при таком настроении и таком взгляде на брак надо искать невесту в каком-нибудь захолустье, среди скромных девиц, не развращенных так называемым «светом». Но Пушкин, вопреки своей идее и своим вкусам, сделал предложение светской барышне, изведавшей все соблазны балов и праздной суеты. Эту ошибку он повторил и еще раз повторил. Он сообразил всю фальшь и ложь своего положения слишком поздно. Ни хозяйки, ни покоя, ни даже «горшка щей» он не обрел. Так начались его «хождения по мукам» 1826–1830 годов.
Дворянская среда, в которой вращался Пушкин, несмотря на изящество внешних бытовых форм, несмотря на видимость культуры, несмотря даже на моральную «чувствительность» всех этих милых, сентиментальных девиц и «благородство» доморощенных Мирабо[743], в глубине своей таила зловещую язву. Все это внешнее благообразие строилось на гнилом основании. Европейская красивость была пленительной декорацией, а за ней, в черных провалах кулис, можно было увидеть настоящую азиатскую жизнь. Крепостное право во всей своей бесстыдной наготе кричало и вопило о горькой правде мужицкой жизни. При всей своей гениальной зоркости Пушкин, потомок нескольких дворянских поколений, носил на себе печать своего класса. Прекрасно сознавая мерзость и глупость рабского строя, в привычном быту Пушкин иногда вовсе не замечал иных противоречий своих идей и своего поведения. Таких противоречий в биографии Пушкина немало. Он сам сознавал условность наших оценок исторических деятелей и событий. И нам приходится судить поэта, считаясь с бытом и психологией русского дворянства первой половины XIX века.
Когда Александр Сергеевич Пушкин посещал гостиную господ Ушаковых[744] или гостеприимный дом Марии Ивановны Римской-Корсаковой[745], он шутил, любезничал и в лучшем случае читал стихи Баратынского, Дельвига или Языкова, не скупясь на похвалы приятелям, но он молчал о самом главном — о том, что веселье и остроумие всех этих российских жантильомов[746] не так уж искренни. Веселье, в сущности, вовсе было невесело, и даже остроумие не так уж остроумно. Вот почему многие мемуаристы отмечают, что веселый Пушкин нередко впадал в задумчивость, и все видели, что поэту грустно. Вот почему Пушкин все старался куда-то ехать, и его скитания, к которым и ранее он был склонен, становятся после 1826 года какими-то лихорадочными. Он в странной тревоге все куда-то спешил. Хотел жениться на Софье Федоровне Пушкиной — и почему-то немедленно уехал в деревню. И каждый раз, затевая что-то вроде сватовства, вдруг бросал свою возлюбленную под каким-нибудь предлогом и уезжал поспешно, ускользал от невесты, почти как Подколёсин[747].
До разгрома декабристов открыто говорили о неблагополучии тогдашней России, но после пяти повешенных и сотни каторжан, когда не было ни одного дворянского дома, не затронутого более или менее катастрофой, все вдруг замолчали, страшась николаевского террора. И не только замолчали. Можно было надеть траур и на террор царских жандармов ответить гробовым молчанием. Но этого не было. Замолчали о важном, но болтали о пустяках. Николай делал вид, что ничего не случилось. Коронация в Москве прошла более или менее благополучно, и дворяне, уцелевшие от разгрома, старались всячески доказать, что они не помнят об этих безумцах, устроивших скандал на Сенатской площади 14 декабря. Нет причины не веселиться. И дворяне веселились. Пушкин считал, что это историческая необходимость. И каков бы ни был его образ мыслей, он хранил его про самого себя и не намеревался безумно противоречить «общепринятому порядку». Было принято веселиться, и Пушкин тоже делал вид, что он веселится, но роль весельчака ему не очень удавалась. Прошли безвозвратно времена «Зеленой лампы».
Одним из самых веселых семейств тогдашней Москвы было семейство Марьи Ивановны Римской-Корсаковой. Правда, декабрьская катастрофа прошла сравнительно благополучно для этого дома. Сын Марьи Ивановны, Григорий Александрович, человек смелый и беспокойный, не любивший дисциплины, несмотря на все хлопоты и связи его матушки, не сделал никакой военной карьеры, хотя и воевал с французами в 1812–1814 годах. И позднее, в Петербурге, он навлек на себя неудовольствие начальства, и сам Александр I считал его опасным вольнодумцем. Ему пришлось выйти в отставку и уехать за границу до декабрьских событий 1825 года, и это его спасло. Он прожил в Европе три года. При его темпераменте и вольномыслии едва ли он остался бы равнодушным к декабрьскому мятежу, случись ему тогда быть в Петербурге.
Григорий Александрович Римский-Корсаков[748] был приятель П. А. Вяземского, и естественно, что осенью 1826 года Пушкин познакомился с ним довольно коротко. Поэт был в это время в моде, и Вяземский рассказывал, как они втроем появлялись на московских балах и раутах, обращая на себя внимание всех. Пушкин влюбился в сестру Григория Александровича — Александрину Корсакову[749]. И на этот раз была возможность сватовства и брака. По-видимому, поведение Пушкина могло дать повод к толкам об его женитьбе. По крайней мере, когда Марья Ивановна со своей дочкою после поездки на Кавказ вернулись в Москву в октябре 1828 года, Вяземский писал А. И. Тургеневу, что Пушкин должен был быть у Корсаковых: «Не знаю еще, как была встреча». Значит, в 1826–1827 годах отношения поэта к красавице Корсаковой были небезразличны. По свидетельству того же Вяземского, мы знаем, что 52-я строфа седьмой главы «Онегина» относится к Александрине Александровне Римской-Корсаковой:
У ночи много звезд прелестных,
Красавиц много на Москве.
Но ярче всех подруг небесных
Луна в воздушной синеве.
Но та, которую не смею
Тревожить лирою моею,
Как величавая луна
Средь жен и дев блестит одна.
С какою гордостью небесной
Земли касается она!
Как негой грудь ее полна!
Как томен взор ее чудесный!..
Но полно, полно; перестань:
Ты заплатил безумству дань.
Этот роман Пушкина ничем не кончился, а Александрина Корсакова долго еще оставалась девицей и вышла замуж, когда ей было уже двадцать восемь лет, за князя Александра Вяземского[750].
Был еще один московский дом, в котором Пушкин бывал часто, очень часто. Это дом Ушаковых. Семейство Ушаковых состояло из отца, Николая Васильевича[751], матери, трех сыновей и двух дочерей старшей, Екатерины[752], и младшей, Елизаветы[753]. Последняя начала было писать «Воспоминания былого, но счастливого времени». К сожалению, эти воспоминания обрываются как раз на 1826 году, когда Пушкин познакомился с Ушаковыми. Однако записки Елизаветы Николаевны дают представление о быте ушаковского дома. Интересы этого семейства были сосредоточены на искусстве и литературе. Отец, Николай Васильевич, был страстный любитель музыки. Артисты итальянской оперы были частыми посетителями семейства Ушаковых. Девицы учились петь сначала у синьора Мисори, а потом у синьора Бравуры. Поэзия также ценилась высоко в этом доме. Пушкина принимали охотно в семействе Ушаковых, и, по словам одной современницы, всегда можно было найти здесь или автограф поэта, или ноты романса на его слова, или какой-нибудь рисунок, сделанный его рукою…
Барышни Ушаковы были очень милы и красивы. Младшая, Елизавета, с детских лет была влюблена в С. Д. Киселева[754], а к старшей, Екатерине, был неравнодушен поэт. Кажется, Ушаковы любили Пушкина, но никогда не смотрели на него как на жениха.
Сохранившийся до наших дней альбом Елизаветы Николаевны весь заполнен рисунками и автографами поэта. Все эти карикатуры и наброски — живые свидетельства тех легких, шутливых и добродушных отношений, какие установились у поэта с девицами Ушаковыми. Пушкин отдыхал в этом доме от всех своих мучительных страстей и старался забыть о грубостях Бенкендорфа и судьбе друзей, сосланных в сибирские рудники. В альбоме Елизаветы Николаевны сохранился знаменитый «донжуанский список» Пушкина — две колонки женских имен, которым суждено было не исчезнуть бесследно и занять какое-то место в истории.
Альбом старшей девицы, Екатерины Николаевны, не сохранился. Его уничтожил ревнивый Д.Н. Наумов[755], за которого она вышла замуж. А в этом альбоме, вероятно, было стихотворение Пушкина, посвященное Екатерине Николаевне, с явным намеком на худое мнение властей о поведении поэта:
В отдалении от вас
С вами буду неразлучен,
Томных уст и томных глаз
Буду памятью размучен;
Изнывая в тишине.
Не хочу я быть утешен,
Вы ж вздохнете ль обо мне,
Если буду я повешен?
Стихотворение датируется 16 мая 1827 года. В это время как раз велось дело о распространении в списках не пропущенных цензурою стихов из пушкинской пьесы «Андрей Шенье».
Роман с Ушаковой окончился так же странно, как и все пушкинские романы этих тревожных лет. Поэт неожиданно уехал в Петербург. Там он возобновил знакомство со старыми своими друзьями Олениными. Анна Алексеевна Оленина, которую Пушкин в 1819 году помнил маленькой девочкой, теперь была уже пленительной, веселой и живой девушкой. Пушкин забыл о Екатерине Николаевне Ушаковой и стал усердно посещать дом Олениных. Почему бы ему не жениться на этой милой златокудрой девице? В его рукописях той поры появляются ее профиль и ее инициалы. Он даже сочетал однажды ее имя со своим — Аннет Пушкина. Семья, кажется, ничего не имела против этого брака. Поэт не раз говорил красавице о своей любви. Однажды старик Оленин созвал гостей на торжественный обед. Шли толки, что на этом обеде объявят о предстоящем браке. Заморозили шампанское. Пушкин запоздал к обеду. Долго не садились за стол, его поджидая. Наконец пообедали без него в неловком молчании. В конце концов он все-таки приехал. Старик увел его к себе в кабинет. Они о чем-то поговорили. После этого случая Пушкин перестал бывать у Олениных.
По словам С. Д. Киселева, когда Пушкин появился снова на Пресне, у милых его сердцу Ушаковых, там его ждала новость: Екатерина Николаевна была помолвлена. Какой-то князь был ее женихом. «С чем же я остался?» — воскликнул простодушно поэт. «С оленьими рогами», — отвечала насмешница. Впрочем, свадьба с князем Д. расстроилась, но и Пушкину не пришлось жениться на этой милой девушке.
Из московских салонов, в которых бывал Пушкин, самым изящным и строгим был салон княгини Зинаиды Александровны Волконской[756], урожденной княгини Белосельской-Белозерской. Ее муж[757], брат декабриста, оказался неподходящим для нее супругом, и они жили вместе недолго. Зинаида Волконская была талантливая дилетантка. Ее московский салон посещали не только светские люди, но и артисты. Говорили, что все девять муз нашли себе приют у очаровательной Зинаиды Волконской. Ученые, писатели, поэты, художники, музыканты были постоянными посетителями салона. Здесь импровизировались концерты, литературные вечера и спектакли. Сама Зинаида Волконская сочиняла музыку, пела, писала стихи и новеллы по-французски и по-русски. Вяземский спрашивал однажды А. И. Тургенева о «милой» княгине: «А что голос княгини Зинаиды? Сохранила ли она его посреди болезней своих? Здесь нет такого музыкального мира, как бывало у нее в Москве. Там музыка входила всеми порами, on etait sature d'harmonie…[758] Дом ее был, как волшебный замок музыкальной феи: ногою ступишь на порог — раздаются созвучия; до чего ни дотронешься — тысяча слов гармонических откликнется. Там стены пели, там мысли, чувства, разговор, движения — все было пение…»
В первый же вечер знакомства с Пушкиным княгиня Зинаида Александровна спела ему положенную на музыку его элегию:
Погасло дневное светило,
На море синее вечерний пал туман…
«Пушкин был живо тронут этим обольщением тонкого и художественного кокетства, — рассказывает П. А. Вяземский. — По обыкновению, краска вспыхивала в лице его. В нем этот детский и женский признак сильной впечатлительности был несомненное выражение внутреннего смущения, радости, досады, всякого потрясающего ощущения…»
Княгиня Волконская умела окружить себя людьми незаурядными. Мицкевич, Баратынский, Веневитинов, Шевырев были ее друзьями. Естественно, что ей хотелось очаровать и Пушкина. В конце октября 1826 года, когда Пушкин уезжал в Михайловское, княгиня послала ему письмо, несколько патетическое, в котором называет его высоким гением и сравнивает не только с Анакреоном, Вольтером, Байроном, но и самим Шекспиром.
В ее доме впервые Пушкин услышал импровизации Мицкевича. Русский поэт, не знавший зависти, восторженно приветствовал гениального собрата. Рассказывают, что, встретив на улице Мицкевича, Пушкин уступил ему дорогу, сказав: «Прочь с дороги, двойка! Туз идет!» Мицкевич находчиво ответил: «Козырная двойка туза бьет».
И вот в этом самом блестящем салоне Пушкину суждено было встретить Марию Николаевну Волконскую, в обществе которой шесть лет тому назад он провел «три счастливейшие недели» его жизни на Южном берегу. Тогда Мария Раевская была очаровательным подростком, черноглазым цыганенком; теперь она была княгиня Волконская, героиня, самоотверженно ехавшая в Сибирь за своим мужем, обреченным на каторгу. В своих воспоминаниях она писала о встрече с Пушкиным в доме своей золовки: «Во время добровольного изгнания нас, жен сосланных в Сибирь, он был полон самого искреннего восхищения… Он хотел передать мне свое «Послание» к узникам для вручения им, но я уехала в ту же ночь, и он передал его Александрине Муравьевой[759]…» Мы знаем это послание:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора:
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
Вероятно, это послание написано в последних числах декабря 1826 года, а примерно за неделю были написаны «Стансы» («В надежде славы и добра…»), обращенные к Николаю и навлекшие на поэта недоброжелательные упреки в намерении польстить царю. На самом деле смысл «Стансов» вовсе не в лести царю, а в смелом требовании амнистии для декабристов. Убедившись в исторической «необходимости» того порядка, который упрочился после победы Николая над мятежниками, Пушкин возлагает надежды на благоразумие самой власти. Надежды эти оказались тщетными. И сам поэт пал жертвою николаевского режима, но в 1826–1827 годах он все еще питал иллюзии о возможности компромисса с царским правительством. Он напоминает царю о великодушии Петра, щадившего прямого и смелого Якова Долгорукого[760]. Но Петр все-таки был Великий Петр, а в Николае Павловиче было «много от прапорщика» и очень мало от Петра Великого. Пушкин ошибался, рассчитывая на государственную сообразительность этого самодовольного человека. Спустя год, защищая себя от упреков вольнодумцев, Пушкин написал пьесу «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю…»). Это была вторая ошибка поэта. Даже заключительная строфа никому не казалась убедительной:
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
Ни «Стансы», ни «Друзьям» не выразили правдиво отношения Пушкина к царю. Поэт задыхался в плену жандармского надзора. «Несмотря на четыре года поведения безупречного, — писал он Бенкендорфу[761] в марте 1830 года, — я не смог приобрести доверия власти! С огорчением вижу я, что всякий шаг мой возбуждает подозрение и недоброжелательство. Простите мне, генерал, свободу, с которой я высказываю свои сетования, но, ради неба, удостойте хоть на минуту войти в мое положение и посмотрите, как оно затруднительно. Оно так непрочно, что каждую минуту я чувствую себя накануне несчастия, которого я не могу ни предвидеть, ни избегнуть…»
Несмотря на этот вопль отчаяния, Пушкин все еще объясняет дурно сложившиеся для него обстоятельства каким-то недоразумением. «Царь со мною очень мил», — пишет он друзьям. Он все еще верит, что царь был с ним откровенен и правдив, когда обольщал его в московском дворце, вернув с фельдъегерем из ссылки. Он, Пушкин, — Арион. Пловцам он пел: «Вдруг лоно волн измял с налету вихорь шумный».
Погиб и кормщик, и пловец.
Лишь я, таинственный певец.
На берег выброшен грозою.
Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
Нo петербургское солнце — солнце холодное. И никакой идиллии не получилось. Да и «гимны» теперь в душе поэта слагались совсем другие, правда, более значительные и важные, но совсем лишенные того юношеского восторга и простодушных надежд, которые так нравились мятежникам, к этому сроку уже побежденным.
Некий генерал-майор И. Н. Скобелев[762], давно уже избравший для себя ремесло доносчика, убежденный в том, что тайная полиция есть «спасительная система монархии и полезнейший бальзам к излечению недугов ее», как он писал Бенкендорфу, посылал в 1824 году донос на Пушкина, приписывая ему какие-то «вредные» стихи, не им сочиненные. При этом он рапортовал: «Не лучше ли бы было оному Пушкину, который изрядные свои дарования употребил в явное зло, запретить издавать развратные стихотворения? Не соблазны ли они для людей, к воспитанию коих приобщено спасительное попечение?.. Если бы сочинитель вредных пасквилей немедленно в награду лишился нескольких клочков шкуры было бы лучше…»
В это время Пушкин жил в Одессе, и донос почему-то не имел последствий, но генерал-майор продолжал мечтать о «нескольких клочках шкуры» ненавистного ему поэта. Естественно, что он очень обрадовался, когда какой-то помещик, его «добровольный сотрудник», в августе 1826 года представил ему новый материал для обвинения Пушкина в политическом преступлении. Помещик получил преступные стихи Пушкина от молодого человека Леопольдова, а тот, в свою очередь, получил их от прапорщика Молчанова, а Молчанов от штабс-капитана А. И. Алексеева, приходившегося племянником небезызвестному Ф. Ф. Вигелю[763].
Стихи были в самом деле пушкинские и звучали очень революционно:
О горе! О безумный сон!
Где вольность и закон? Над нами
Единый властвует топор.
Мы свергнули царей? Убийцу с палачами
Избрали мы в цари! О ужас, о позор!..
[764]
Всего в отрывке было сорок четыре строки, а над этими мятежными стихами было название: «14 декабря». Дерзость автора была изумительна, ибо не прошло и двух месяцев, как пять вождей декабристов было казнено на кронверке Петропавловской крепости. Началось, разумеется, дело, которое тянулось почти два года.
27 января 1827 года Пушкин был приглашен в кабинет московского обер-полицеймейстера и ему был предъявлен список его стихов. Признает ли он свое авторство? И что он скажет в объяснение этих преступных стихов?
Пушкин, прочитав отрывок, прежде всего озаботился тем, что исправил три ошибки списка, а затем твердым и прекрасным своим почерком написал краткое «Объяснение». Стихи действительно сочинены им, Пушкиным, но до декабрьских событий 1825 года. Эти стихи суть отрывок, не пропущенный цензурою, из его элегии «Андрей Шенье», напечатанной в собрании его стихов. Стихи относятся к французской революции, коей поэт Шенье стал жертвою. «Позорная твердыня», упоминаемая в отрывке, это — Бастилия[765]; пламенный трибун Мирабо; свержение царей относится к 1793 году; убийца с палачами это Робеспьер и конвент… «Все сии стихи никак без явной бессмыслицы не могут относиться к 14 декабря…» Пушкин не знает, кто поставил ошибочное заглавие над стихами.
Казалось бы, недоразумение разъяснилось, но процесс не был кончен, и несчастных молодых людей держали в тюрьме и мучили допросами. Леопольдов признал, что надпись «14 декабря» он сделал сам и что ее не было в списке, который он получил от Молчанова. Алексеев показал, что стихи он получил осенью 1825 года, то есть до декабрьского восстания. Но и эти факты не удовлетворили следователей. Требовали от штабс-капитана Алексеева, чтобы он сообщил, от кого он получил список стихов, но бедный штабс-капитан забыл это. И никакие угрозы начальства и мольбы отца[766] на него не действовали. Молодой человек в самом деле забыл, кто именно дал ему эти «ужасные» стихи.
Летом 1827 года у Пушкина опять потребовали объяснений. Он повторил свои показания. В заключение он написал: «Замечу, что в сем отрывке поэт говорит —
о взятии Бастилии,
о клятве du jeu de paume[767],
о перенесении тел славных изгнанников в Пантеон[768],
о победе революционных идей,
о торжественном провозглашении равенства,
об уничтожении царей.
Что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?..»
Немудрено, что эти объяснения, хотя и не навлекли на Пушкина прямого наказания, но вызвали немалое раздражение у следователей. В сущности, поэт повторил с совершенной отчетливостью свою мысль о подчинении необходимости, каков бы ни был его образ мыслей. И на этот раз жандармы и сановники не утешились тем, что гнев и сарказм поэта направлены были не только на коронованных тиранов, но и на деятелей якобинского конвента. Мятеж 14 декабря — «несчастный» мятеж. Французская революция удалась, а восстание декабристов было неудачно. Очевидно, такова историческая необходимость. Поэт заявил однажды, что он «не намерен безумно противоречить общепринятому порядку». Какие еще требования можно к нему предъявить? Вскоре Пушкин убедился, что царское правительство ждет от него каких-то новых доказательств его верности монархии. Жандармы худо различали жирондистов и якобинцев. Бенкендорфу не нравились ни те, ни другие. Пушкин тоже ему не нравился.
Любопытно, что к этому сроку политические взгляды Пушкина вполне определились. Сочувствуя первому периоду Великой французской революции до дней якобинского террора, поэт, однако, эти свои жирондистские симпатии не считал возможным применять к тогдашней России. «Несчастный» бунт на Сенатской площади доказал, по мысли Пушкина, несвоевременность русской революции. Приходилось мириться с монархией и возлагать надежды на власть имущих. Десять лет спустя, полемизируя в письме с Чаадаевым, Пушкин писал своему другу: «Не находите ли вы, положа руку на сердце, нечто внушающее к себе почтение в современном положении России, нечто обеспечивающее ее историческую судьбу?» Пушкин был патриотом, как и все почти декабристы, и, как Пестель, очень дорожил единством государства и развитием его могущества. Колониальные планы русского правительства не случайно вызвали его сочувствие уже в 1821 году в эпилоге «Кавказского пленника». И теперь он все реже и реже позволяет себе шутить по поводу «отечества», в котором ему пришлось родиться «с душою и талантом» («Чорт возьми это отечество»; «я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног…»). Пушкин хочет жить в мире с правительством не только потому, что он принужден к тому сложившимися обстоятельствами, но и потому, что он не видит никакой другой политической силы, которая могла бы служить той самой России, на историческую судьбу коей он, поэт, возлагает немалые надежды.
И вот, несмотря на свой патриотизм и свое пристрастие к великодержавной идее, он все еще по-прежнему в опале и под надзором. Как он ни старается не замечать наглого тона Бенкендорфа, как он ни пытается идеализировать личность царя Николая, он остается в глазах императора и его жандармов чужим и враждебным человеком. В чем же тайна этой драмы? Каким образом этот прямой и честный человек, поверивший в искренность Николая Павловича Романова, остается в положении странном, смешном и опасном? Пушкин сознавал свое ложное положение. «С прискорбием вижу, — писал он Бенкендорфу, что малейший мой поступок вызывает подозрение и недоброжелательство…»
Это злобное недоверие и глухая вражда к Пушкину объясняются тем, что политические формулы, самые четкие и точные, не выражают все-таки в конце концов сути дела. Такие слова, как «великодержавие», «государственность», «законность» и проч., совершенно иначе звучат в устах шефа жандармов и в устах поэта. Бенкендорф ненавидел Пушкина не за его мнения, а за непонятность и значительность его личности. Бенкендорф чувствовал, что Пушкин — какая-то огромная сила, загадочная и никак официально не признанная. Жуковский объяснял жандармскому генералу, что Пушкин гений, и царский фаворит недоумевал, что же делать с этим человеком, у которого есть будто бы какие-то права, а между тем он всего лишь коллежский секретарь и к тому же вольнодумец. Непонятное всегда раздражает тупые головы. Табель о рангах была хорошо усвоена Бенкендорфом — и вдруг стоявший по своему чину на самой низкой ступени бюрократической иерархии разговаривает с ним, генералом и фаворитом царя, как имеющий какие-то неслыханные привилегии. И чем вежливее и почтительнее говорит Пушкин, чем изысканнее он в соблюдении официального этикета, тем как-то очевиднее становится, что он тоже в своем роде «государь». Это совершенно непонятно и потому возмутительно. Гений и жандарм нечто несовместное. Вот почему в ответе на «записку о народном воспитании» Бенкендорф со смешною злобою подчеркивает, что гений не обеспечивает еще нужного государству добронравия. Между гением и Левиафаном вечная вражда, непримиримая и трагическая. А между тем после возвращения из ссылки не только политические взгляды Пушкина получили известную устойчивость, но и вообще все его мировоззрение стало более твердым и определенным. Чтение Библии, Шекспира, летописей повлияло на поэта, и теперь он осторожнее в своих суждениях, касающихся «вечных проблем». От неосторожных оценок идей и фактов его обеспечивает прежде всего «историзм». Он видит людей и вещи в перспективе истории. Между прочим он думал, что его стихотворный памфлет «Гавриилиада», направленный против кривляния «придворных мистиков», утратил теперь свое значение, потому что мода на пиетизм и мистицизм прошла и при дворе боятся сектантского духа не менее, чем прямого безбожия. И вдруг как раз теперь, когда Пушкин не придавал серьезного значения своей «непристойной» поэме, возникло по поводу нее дело, грозившее большими неприятностями. Некий отставной штабс-капитан Митьков читал приятелям имевшийся у него список «Гавриилиады». Его дворовые люди выкрали этот список и показали какому-то странствующему монаху. Монах написал донос на штабс-капитана, развращающего своих людей богохульною поэмою, и дворовые люди вручили этот донос митрополиту Серафиму[769]. Началось следствие. По приказанию Николая назначена была особая комиссия. Военному генерал-губернатору поручено было допросить Пушкина. На первом допросе поэт решительно заявил, что не он сочинял преступную поэму. На втором допросе 19 августа 1828 года он показал: «Рукопись ходила между офицерами гусарского полку, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжег я, вероятно, в 20-м году. Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже в тех, в коих я особенно раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религией. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное». Этому объяснению не поверили. И сам Пушкин чувствовал, что дело еще не кончилось, 1 сентября он писал Вяземскому: «Ты зовешь меня в Пензу, а того и гляди, что я поеду далее —
Мне навязалась на шею преглупая шутка. До правительства дошла, наконец, «Гавриилиада»; приписывают ее мне; донесли на меня, и я, вероятно, отвечу за чужие проказы, если князь Д. Горчаков[770] не явится с того света отстаивать права на свою собственность…»
Очевидно, Пушкин рассчитывал свалить на покойного Дмитрия Петровича Горчакова авторство непристойной поэмы. Это казалось правдоподобным, потому что Д. П. Горчаков писал сатирические поэмы весьма нескромные, но — увы! — умерший сатирик не владел пушкинским мастерством, и вообще никто из современников не мог написать подобной вещи.
Как раз в августе, когда допрашивали поэта, он написал свою пьесу «Предчувствие»:
Снова тучи надо мною
Собралися в тишине;
Рок завистливый бедою
Угрожает снова мне…
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?
Николай не удовлетворился и вторым показанием Пушкина. В третий раз 2 октября вызвали поэта. Ему сказали, что император, «зная лично Пушкина, его слову верит, но желает, чтобы он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем».
Пушкин задумался. Потом он предложил написать непосредственно царю. Ему предоставили эту возможность. Он тут же написал письмо Николаю, и признание поэта было передано царю в запечатанном конверте. Это письмо пропало. Последний коронованный Романов, Николай II[771], поручал чиновникам разыскать его, но оно исчезло бесследно. Вероятно, Николай Павлович его уничтожил. После этого секретного объяснения поэта царь положил резолюцию: «Мне это дело подробно известно и совершенно кончено. 31 декабря 1828 г.».
Как же сам Пушкин относился к своей эротической поэме в эти годы? Целый ряд его приятелей — П. В. Нащокин, В. П. Горчаков, С. Д. Полторацкий[772] и другие единодушно свидетельствуют, что поэт с совершенной искренностью считал свою поэму ошибкой. А. С. Норов[773] рассказывал, что Пушкин при нем сказал В. И. Туманскому[774], который хвалил «Гавриилиаду»: «Ты, восхищавшийся такой гадостью, как моя неизданная поэма, настоящий мой враг…»
М. В. Юзефович[775], встретившийся с Пушкиным на Кавказе в 1829 году, рассказывает, что, когда однажды один болтун, думая, конечно, угодить поэту, напомнил ему об одной его библейской поэме и стал было читать из нее отрывок, — «Пушкин вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал. После Пушкин, коснувшись этой глупой выходки, говорил, как он дорого бы дал, чтобы взять назад некоторые стихотворения, написанные им в первой легкомысленной молодости».
С. А. Соболевский, которого никак уж нельзя заподозрить в излишней стыдливости или в желании подкрасить образ поэта, также рассказывает о «Гавриилиаде» в письме к М. Н. Лонгинову[776], что Пушкин «глубоко горевал и сердился при всяком, даже нечаянном напоминании об этой прелестной пакости».
Итинерарий[777] этих тревожных дней был такой: 8 сентября 1826 года Пушкина привез в Москву фельдъегерь; 1 или 2 ноября поэт вернулся в Михайловское, числа 26-го он выехал из Михайловского в Псков, где он дни и ночи проводил за карточным столом; 19 декабря вечером он явился в Москву и остановился на Собачьей площадке у Соболевского; в ночь с 19 на 20 мая 1827 года он выехал в Петербург; в конце июля он опять предпринял поездку в Михайловское и только в октябре выехал из деревни в столицу. Во время этой поездки, 14 октября, на станции Залазы у Пушкина была знаменательная встреча. Он сидел на станции, недовольный собою, потому что только что проиграл 1600 рублей какому-то незнакомому гусару, которого встретил в Боровичах. Пушкин, дожидаясь лошадей, сидел мрачно и читал Шиллерова «Духовидца»[778]. Вдруг подъехала тройка с фельдъегерем. Он вышел на крыльцо, думая, что это везут поляков. Одного из арестованных, высокого, бледного, худого молодого человека с черною бородою, в фризовой шинели[779], он принял почему-то за шпиона. Но тот с живостью глядел на Пушкина. Тогда только он узнал Кюхельбекера. Они кинулись друг другу в объятия. Жандармы их растащили. Фельдъегерь что-то говорил Пушкину с угрозами и ругательствами, но он его не слушал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали. Кюхельбекера везли из Шлиссельбурга в Динабургскую крепость. Это было последнее свидание поэтов.
Пушкин отметил его в особой записи, не предназначенной, конечно, для печати. Поэт запомнил эту дату 14 октября 1827 года. С именем и образом Кюхельбекера связано было так много воспоминаний! Ведь этот милый чудак был одним из ближайших лицейских друзей. Ведь это ему посвящено первое появившееся в печати пушкинское стихотворение «К другу стихотворцу»; с ним велись горячие дебаты о поэзии; и пусть из десяти строк любой пьесы этого странного поэта только одна бывает удачной, а девять непременно хромают и спотыкаются, все же этот упрямый энтузиаст — настоящий поэт, и его посещает «вдохновение». Кроме того, он образован и начитан; у него можно поучиться кое-чему; правда, он как будто сам изнемогает и задыхается под грудою книг, и его суждения часто неточны, а иногда и сущий вздор, но зато он искренен… Его свободомыслие достойно уважения. Его трудолюбие также. Пушкин вспомнил, с каким усердием редактировал Кюхельбекер лицейскую энциклопедию, где в словарном порядке давались определения и статейки на термины «аристократия», «естественная религия», «образ правления», «рабство», «свобода» и т. д. Кого только не цитировал при этом наивный Кюхля! Руссо, Вольтер, Боссюэ[780], Пирон[781], Стерн[782],Шиллер, Монтень[784] и особенно Вейс[783], один из популяризаторов-энциклопедистов, которого усердно читали декабристы, — все они представлены в словаре.
В одном из черновых вариантов пушкинской пьесы «19 октября» (1825 года) имеются строки, где упоминается этот лицейский словарь:
Златые дни, уроки и забавы,
И черный стол, и бунты вечеров,
И наш словарь, и плески мирной славы,
И критика лицейских мудрецов.
После лицея Пушкин и Кюхельбекер встречались, кажется, редко. Однажды Кюхельбекер оскорбился из-за какой-то шутки и вызвал на дуэль Пушкина. Пришлось подставить голову под пистолет самолюбивого безумца. Хорошо, что Кюхля промахнулся.
Можно было бросить пистолет в снег и кое-как убедить чудака в невозможности продолжать этот нелепый поединок. Он издавал «Мнемозину»[784] и выдумывал какие-то принципы истинной поэзии. Пушкин следил за мыслями этого книгоеда и даже возражал ему. У Кюхельбекера были союзники Грибоедов и Катенин. Они трое как-то понимали друг друга. Кюхля защищал «высокое» в поэзии. Он против элегического направления. Он защищал оду. Но все жанры хороши, кроме скучного. А бедняга как раз скучно писал. Кюхельбекер никогда не мог свести концы с концами и всегда был нелеп. Нелепо вышел он и на Сенатскую площадь, и, несмотря на трагизм сто судьбы, карандаш невольно зарисовывал комическую фигуру долговязого стихотворца в неподходящей для него роли мятежника. Но он честнейший малый. И мучительно думать, что томят в крепостном каземате этого большого наивного ребенка.
Пушкин, не задумываясь, бросился в объятия Кюхельбекера на глазах у жандармов; написал «Послание в Сибирь»; признался царю, что, будь он в Петербурге 14 декабря 1825 года, он разделил бы участь мятежников; и однако он уже не верил в правоту заговорщиков. Существует историческая необходимость. Декабристы ее не угадали. Прав тот, кто является ее счастливым угадчиком. Поэту тем легче было признать эту «истину», что он сам с совершенной искренностью увлечен был идеей великодержавия и старался себя уверить, что коронованный «прапорцик» в самом деле достойный наследник Петра Великого.
Это важная тема исторической необходимости, в силу коей созидаются могучие государственные организмы, а более слабые ими поглощаются, занимала Пушкина чрезвычайно. Ему казалось, что в этой борьбе за существование больших и малых государств есть глубокий смысл. Рост и развитие русской государственной мощи, последовательный империализм страны, присоединявшей к себе все новые и новые земли и народности, представлялись ему явлением неслучайным.
Пушкину хотелось создать такое произведение, в котором можно было бы выразить во всей полноте эту великодержавную идею.
Но в эти же дни его волновали совсем иные мысли и впечатления. Женские образы непрестанно смущали его сердце. Он изнемогал в этих опасных сетях, «обманчивых сетях, раскинутых Кипридой»[785]. От апреля до октября он был частым посетителем дома Олениных. В это время он писал Вяземскому, который воспел глаза А. О. Россет[786][787]:
Она владеет ими смело,
Они горят огня живей;
Но, сам признайся, то ли дело
Глаза Олениной моей!
Какой задумчивый в них гений,
И сколько детской простоты,
И сколько томных выражений,
И сколько неги и мечты!..
[788]
Скептик Вяземский, вероятно, не очень поверил этим признаниям Пушкина, потому что был посвящен также в тайну его отношений с Аграфеной Федоровной Закревской[789], той самой Закревской, «медной Венерой»[790], в которую был влюблен Баратынский и которую воспел весьма, впрочем, двусмысленно: он не утаил ни того, что она «раба томительной мечты», ни того, что она страдает «в тоске душевной пустоты»[791], ни того, что она плачет, как Магдалина[792], и хохочет, как русалка… Баратынский познакомился с нею в Финляндии. Она была жена финляндского генерал-губернатора А. А. Закревского, позднее министра внутренних дел. Эта эксцентричная красавица была окружена толпою поклонников. Закревская не считалась вовсе с обычаями и правилами так называемого света. Пушкин, кажется, ценил в ней эту черту, это ее презрение к светским законам:
С своей пылающей душой,
С своими бурными страстями,
О, жены Севера, меж вами
Она является порой, —
И мимо всех условий света
Стремится до утраты сил,
Как беззаконная комета
В кругу расчисленном светил.
[793]
Некая мемуаристка рассказывает, как в один жаркий день Аграфена Федоровна «с неподражаемой непринужденностью оделась в широкий кисейный капот, отделанный кружевами, небрежно накинутый на батистовую рубашку, которую даже слепой не принял бы за полотняную. Вид был ужасный, когда графиня расхаживала по комнатам, освещенным с одной стороны; но когда она стала принимать гостей в бальной зале, выходившей одновременно на двор и в сад, получилось нечто поразительное: лучи солнца пронизывали легкие покровы и обнаруживали вес тайные изгибы монументального тела». В одной из выпущенных строф восьмой главы «Онегина» Пушкин воспел под именем Нины Воронской нескромную графиню как раз в том самом наряде, о котором повествует мемуаристка:
Смотрите: в залу Нина входит,
Остановилась у дверей
И взгляд рассеянный обводит
Кругом внимательных гостей.
В волненьи перси, плечи блещут.
Горит в алмазах голова,
Вкруг стана вьются и трепещут
Прозрачной сетью кружева;
И шелк узорной паутиной
Сквозит на розовых ногах…
В письме к Вяземскому 1 сентября 1828 года Пушкин в шутливом тоне рассказывает о том, что он стал конфидентом графини. Сам он не претендует на ее сердце, потому что, кажется, страсти его угасли, но графиня «утешительно смешна и мила». Закревская была, однако, уверена, что Пушкин к ней неравнодушен. Стихи поэта «Счастлив, кто избран своенравно…»[794] и «Наперсник»[795] об этом живо свидетельствуют. Последнее особенно выразительно:
Твоих признаний, жалоб нежных
Ловлю я жадно каждый крик:
Страстей безумных и мятежных
Как упоителен язык!
Но прекрати свои рассказы,
Таи, таи свои мечты:
Боюсь их пламенной заразы,
Боюсь узнать, что знала ты!
И вот, несмотря на то что воображение поэта было занято глазами Олениной, в коих он видел и детскую простоту, и томность, и негу, все это не помешало ему увлекаться «медной Венерой». Но и эта богиня не стала для него идолом. В его сердце нашлось место для иной мечты и, может быть, самой значительной. Этой безымянной возлюбленной он посвятил свою новую поэму. Назвать имя возлюбленной он не решился, потому что жизнь ее сложилась так трагично, что он почел бы нескромностью напоминать ей о себе. И только теперь, спустя много лет после смерти поэта, разбирая его черновые рукописи, историк разгадал ее имя.
Самая поэма, посвященная Марии Николаевне Раевской-Волконской, сложилась еще весною в душе поэта под влиянием двух тем, волновавших его в те дни. Тема страстной и слепой любви, готовой на жертвы и приводящей к безумию, фатальной по самой своей природе, и тема мощной государственности, тоже фатальной, развивающейся и преодолевающей на своем пути все преграды. Эта двойственность поэтической тематики была гениально оправдана и разрешена в поэме «Полтава».
Внутренние мотивы, понудившие Пушкина создать «Полтав