[Форум "Пикник на опушке"]  [Книги на опушке]  [Фантазия на опушке]  [Проект "Эссе на опушке"]


В.Я. Бахмутский [1]

МЕДНЫЙ ВСАДНИК




Ведь и мы к современным вопросам пришли
через Пушкина, ведь и для нас он был началом
всего, что теперь есть у нас.»

Ф.М. Достоевский

За «Медным всадником» прочно утвердилась репутация загадочного произведения, и это несмотря на то, что он изучен с самых разных сторон и, вероятно, трудно высказать новое суждение о поэме или сделать новое наблюдение, которое в той или иной форме уже не было высказано. Загадочность поэмы сама по себе загадочна. В ней нет никаких неясных мест, тёмных символов. Загадочны не отдельные частности, а целое, общая идея, мысль поэта.

Многообразные трактовки «Медного всадника», разгадки его загадки всё же вращаются, как правило, вокруг одной точки — конфликта Евгения и Петра, личности и государства. Мы хотим предложить несколько иное прочтение поэмы. Прочтение, которое опиралось бы на огромную работу по изучению этого произведения, проделанную русским пушкиноведением, на анализ самого текста, его художественной структуры, тех сложных образных сцеплений, в которых заключена, как нам кажется, мысль Пушкина.

Вступление

«Медный всадник» открывается Вступлением, которое является своеобразной увертюрой поэмы. Но эта торжественная увертюра и в смысловом, и в стилистическом отношении звучит контрапунктом к основному тексту, к печальной «петербургской повести». Такой контрапункт, лишённый завершающего, синтезирующего, гармонизирующего аккорда, определяет всю структуру «Медного всадника» и проявляется на самых разных её уровнях[2]. Вступление состоит из пяти отрывков, каждый из которых представляет относительно законченное целое.

«На берегу пустынных волн // стоял Он дум великих полн // и в даль глядел. Пред ним широко // река неслася». В этих начальных строчках обозначены два центральных героя поэмы: «Он» и широко несущаяся река. То, что имя Петра не названо, знаменательно. В черновиках встречались и «Пётр» и «царь», но Пушкин предпочёл более ёмкое и всеобъемлющее ? «Он». Пушкин исторически конкретен и точен, но за каждой исторически конкретной деталью просвечивает иной, более широкий символический смысл. «Он» ? это больше, чем Пётр, и больше, чем царь; «Он» ? это человек, взятый в его родовой сущности. (Именно таким видел Петра Пушкин: «То академик, то герой, // то мореплаватель, то плотник, // он всеобъемлющей душой // на троне вечный был работник».) Этим Пётр сродни эпическим героям, фольклорным королям, которые избраны в герои, по словам Гегеля, «не из аристократизма и предпочтенья знатных лиц, а в поисках полной свободы в желаниях и действиях, реализующейся в представлении о царственности»[3].

И город ? это не только Петербург, а образ цивилизации, форма жизни, где воля человека торжествует над стихией, над природной дикостью. Таким предстаёт Петербург и в «Арапе Петра Великого». «Обложенные плотины, каналы без набережной, деревянные мосты являли победу человеческой воли над супротивлением стихий».

Символичен и пейзаж. Лес (традиционный символ дикой природы), широко несущаяся река, бедный чёлн одинокого чухонца — всё это атрибуты картины «естественного состояния», каким мыслил его себе XVIII век.

Даль, в которую обращены взоры Петра, не столько пространственная, сколько временная — даль будущего, великого будущего России. («Здесь будет город заложён», «все флаги в гости будут к нам и запируем на просторе» (курсив наш). При этом «здесь» и «там» утрачивают своё пространственное значение, темпорализуются. «Здесь» становится синонимом «прежде», «там» — «ныне» («Здесь будет город заложён», но «ныне там, по оживлённым берегам громады стройные теснятся дворцов и башен»).

Великий замысел Петра лишен личного произвола. Пётр вершит волю истории, осуществляет чаяния и надежды России. («Природой здесь нам суждено» «в Европу прорубить окно», «ногою твёрдой стать при море» (курсив наш). Пётр говорит не от себя, а от лица целого, в нём воплощена коллективная мощь народа и сила русского государства.

Второй отрывок «Прошло сто лет и юный град» — первое подведение итогов деятельности Петра. Он написан в стиле оды XVIII века. В 1803 году в связи со столетием основания Петербурга появилось много стихов, посвящённых этой юбилейной дате. В них встречаются две формулы, используемые и Пушкиным: «Прошло сто лет» и «где прежде — ныне там»[4]. Обе они связаны с центральной проблемой «Медного всадника», — поэмы, подводящей итоги петровской цивилизации. Отрывок развивает тему начала — контраста «естественного состояния» («тьма лесов», «топь блат», одинокий рыболов, бросающий свой ветхий невод в неведомые воды) и цивилизации (громады дворцов и башен, корабли, стремящиеся со всех концов земли к богатым пристаням, мосты, повисшие над водами). Кажется, что все замыслы Петра осуществились («вознёсся город», «в гранит оделася Нева; //мосты повисли над водами, //темно-зелёными садами её покрылись острова», «померкла старая Москва»). Город и река образуют единое гармоническое целое. Ощущение этой гармонии создаётся тем, что сама природа, а не человек является здесь субъектом действия: «в гранит оделася Нева», «тёмно-зелёными садами её покрылись острова» и т. д.

Но формула «Прошло сто лет» придаёт этому отрывку характер цитаты (Ведь прошло не сто, а сто тридцать лет). Здесь мы сталкиваемся с важной стороной поэтики зрелого Пушкина. Пушкин мыслил литературными стилями и твёрдыми жанрами; стиль был для него определённой литературной маской и воспринимался как одна из возможных, но далеко не единственная точка зрения на мир. В «Медном всаднике» между автором и используемым им стилем классицистической оды нет полного совпадения; стиль как бы взят в кавычки, он наполовину чужой, и между словом и предметом возникает дистанция; слово только наводит на предмет, предмет живёт как бы независимой от слова собственной жизнью. Образ Петербурга, каким он дан в этом отрывке, — это не весь Петербург, каким знает его Пушкин. В нём есть своя истина, своя поэзия, — но есть в нём и своя ограниченность, и Пушкин её тоже остро чувствует. Поэтому этот отрывок одновременно цитата, чужое и собственное слово поэта.

Третий отрывок «Люблю тебя, Петра творенье» наиболее сложный. Его обычно воспринимают как непосредственное вы­ражение поэтического «я» Пушкина[5]. А между тем он не может быть правильно понят вне контекста поэмы и прежде всего кон­текста самого Вступления.

Перед нами всё тот же классицистический образ Петер­бурга, хотя и написан этот отрывок в иной стилистической ма­нере. В Петербурге подчеркнуты строгость и стройность, гранит, в который закована Нева, чугунные ограды, стройно-зыблемый строй пехотных ратей. Нет ничего тёмного, смутного, таинственного — всё предельно ясно, всё дано при ярком свете дня, и даже «тьму ночную» не пускают «на золотые небеса». Этот залитый светом Петербург контрастен началу поэмы, где «лес, неведомый лучам, в тумане спрятанного солнца кругом шумел». В этом стро­гом порядке, в этой ясности и свете появилось, однако, нечто неподвижное и мертвенное: «оживлённые берега» сменились «пустынными улицами» и сам воздух города стал «недвижным». Исчезают глаголы, их заменяют отглагольные существительные («державное течение», «бег санок», «шум и говор балов», «ши­пенье пенистых бокалов», «сиянье шапок этих медных»).

И что особенно важно, сама красота Петербурга приобре­тает орнаментальный характер. Поэт любит, точнее, любуется видом («люблю твой строгий, стройный вид»), внешним видом города, — в каждом явлении подчёркивает, как бы из него извле­кает чисто орнаментальный эффект, его зримую и звуковую сто­рону: от оград ? «узор», от ночей — «блеск безлунный», от балов — «блеск, шум и говор», от пирушки холостой — «шипенье пенистых бокалов и пунша пламень голубой», от девичьих лиц – румянец («Девичьи лица ярче роз»), от победы над врагом — «дым и гром» пушечной пальбы. В этом Петербурге больше внешней красивости («однообразная красивость»), чем внутренней красоты.

Л. Пумпянский назвал стиль этого отрывка онегинским. Это верно, но онегинский стиль теперь воспринимается Пушкиным как нечто уже ушедшее. Ничего не вышло из попытки написать этим стилем «Езерского», и поэма так и осталась неоконченной. И если Пушкин и обратился к нему в «Медном всаднике», то тоже как к особой литературной маске — маске поэта 20-х годов
«доброго приятеля», Онегина. Это подчёркнуто примечанием («смотри стихи Вяземского к графине 3».), которое как бы отчуждает этот отрывок от нынешнего Пушкина, подобно тому, как отчуждала предшествующий отрывок формула «Прошло сто лет». «

Четвёртый отрывок «Красуйся град Петров и стой» звучит как своеобразное заклинание:

Да умирится же с тобой

И побеждённая стихия;

Вражду и плен старинный свой

Пусть волны финские забудут.

Непосредственным связующим звеном между третьим и чет­вёртым отрывком является сквозной для всего Вступления образ Невы, закованной в гранит, но всё же остающейся до конца непобеждённой, свободной стихией — единственно подвижным а следовательно, и живым началом в этом прекрасном, но мерт­венно-недвижном городе, (...взломав свой синий лёд,//Нева к мо­рям его несёт//и, чуя вешни дни, ликует). Четвёртый отрывок подводит итог всему Вступлению и потому перекликается с его началом. Великий замысел Петра осуществился, но не до конца; победа разумной воли, строгого порядка над стихией оказалась не полной. В первоначальном варианте эта мысль была выра­жена более прямо.

Но побеждённая стихия

Врагов доселе видит в нас...

Но волны Финские не раз

На грозный приступ шли бунтуя

И потрясали, негодуя,

Гранит подножия Петра.

Начальная строка пятого отрывка «Была ужасная пора» ритмически замыкает предшествующий отрывок и звучит как ответ на слова заклинанья: «Да умирится же с тобой и побеждённая стихия». Это — то, что есть — сама реальность, в противоположность тому, что только желалось, а может быть, и грозное предвещанье будущего. В беловой рукописи, представленной Николаю, последние строчки звучали так:

И будь оно, друзья, для вас

Вечерний страшный лишь рассказ,

А не зловещее преданье.

Но слова «Была ужасная пора» одновременно и начало последнего, пятого отрывка, являющегося переходом к основному тексту поэмы. В этих словах сформулирована её главная тема: «Об ней, друзья мои, для вас начну своё повествованье». Речь идёт, разумеется, не только о конкретном событии, ? наводнении 1824 года. Огромный исторический размах Вступления придаёт словам «ужасная пора» более широкий смысл. Речь идёт о целой полосе русской истории. Забегая вперед, скажем сразу, что эпитет «ужасный» является одним из ключевых слов «Медного всадника». В последних строчках Вступления возникает и новый образ поэта — не одописца XVIII века, не певца Петра, не «доброго приятеля» Онегина, а автора «петербургской повести». Исчезает торжественный тон, меняется вся тональность поэмы: «Печален будет мой рассказ».

Наводнение

Уже с начальных строк первой части мы вступаем в иной мир, Вступлению контрастный. Июньские белые ночи, ясные солнечные морозные дни жестокой петербургской зимы, праздничный и торжественный день весеннего ледохода сменяются унылым осенним пейзажем. («Дышал ноябрь осенним хладом» «сердито бился дождь в окно и ветер дул, печально воя»). Озарённый светом Петербург теперь объят сумраком («Над омрачённым Петроградом» «Уж было поздно и темно»). Изменился и образ реки. Это не широкоплещущая Нева начала, и не державно текущая Нева, по которой корабли «… со всех концов земли к богатым пристаням стремятся», и не та весенняя, ликующая, которая, сбросив ледяные оковы, стремится к морю. Теперь Нева больше не желает мириться с береговым гранитом, она не умещается в своей «стройной ограде», мечется в ней «как больной в своей постели беспокойной»: а затем «гневна, бурлива», «котлом клокоча и клубясь» кидается на своего давнего врага — город и затопляет его: «И всплыл Петрополь как Тритон,// по пояс в воду погружён».

Перед описанием наводнения Пушкин делает примечание, отсылающее к стихотворению Мицкевича «Олешкевич». В стихотворении польского поэта художник Олешкевич приветствует разбушевавшуюся стихию («С восходом солнца день чудес настанет»), увидев в наводнении божью кару русскому царю, который «низко пал, тиранство возлюбя, и стал добычей дьявола». Отношение Пушкина к стихотворению Мицкевича сочувственное (оно названо одним из лучших), но в изображении наводнения ему не хватает реалистичной точности описания. «Жаль только, что описание его не точно. Снега не было, Нева была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя и нет ярких красок польского поэта». Здесь сказывается различие двух художественных систем. Символика у Пушкина никогда не задана, она всегда вырастает изнутри самой реалистической картины, через углубление её.

Однако слова поэта: «наше описание вернее» имеют и другой смысл. Пушкин полемизирует с Мицкевичем по существу. Мотив божьего гнева встречается и в «Медном всаднике». «Народ зрит божий гнев и казни ждёт». Но в пушкинской поэме — это взгляд народа, а не точка зрения самого поэта. Наводнение в глазах Пушкина— не божья кара, а бунт стихии, которую пытались укротить, подчинить державной воле, не считаясь с её природой, и она теперь мстит городу и человеку, становится враждебной, пагубной силой. Цивилизация оказалась слаба перед стихией, потому что была насильственна по отношению к ней. Широко и спокойно несущая свои воды к морю река, не знавшая никаких препятствий на своем пути, теперь «переграждённая» «обратно шла», «вздувалась и ревела» « и затопляла берега». И «строгий стройный вид» Петербурга оказался, говоря словами Тютчева, всего лишь «блистательным покровом», за которым таится бездна «со своими страхами и мглою», и наводнение срывает этот покров, выворачивает всё наизнанку, и то, что было скрыто, запрятано и незримо, теперь выплыло и заполнило прекрасный град Петра.

Обломки хижин, брёвна, кровли,

Товар запасливой торговли,

Пожитки бледной нищеты,

Грозой снесённые мосты,

Гроба с размытого кладбища

Плывут по улицам!

Развёрнутые сравнения и метафоры, вообще не свойственные стилю «Медного всадника», характеризуют описание наводнения, и тем более они знаменательны.

Осада! Приступ! Злые волны,

Как воры, лезут в окна…

…Так злодей,

С свирепой шайкою своей

В село ворвавшись, ломит, режет,

Крушит и грабит, вопли, скрежет,

Насилье, брань, тревога, вой!..

Сравнение наводнения с разбойничьим набегом красноречиво. Одновременно с «Медным всадником» в болдинскую осень 1833 года Пушкин работает над «Историей Пугачевского бунта». Он вернулся в Болдино после поездки на Урал, где собирал материал для своей будущей книги. Наводнение, разумеется, не аллегория пугачёвского восстания, мужицкого стихийного бунта, «бессмысленного и беспощадного». Это многозначный образ взбунтовавшейся стихии, который включает для Пушкина и начало народного мятежа.

В ту же болдинскую осень 1833 года была написана и «Сказка о рыбаке и рыбке», перекликающаяся с «Медным всадником» некоторыми своими мотивами. Сказку объединяет с поэмой общая тема — гнев, месть «свободной стихии» чрезмерным притязаниям человека. Мотив это чисто пушкинский. Его не было в источнике «Сказки о рыбаке и рыбке», померанской сказке о «Рыбаке и его жене» в сборнике бр. Гримм. Там старуха наказана за желание стать самим господом Богом. У Пушкина за то, что захотела стать «владычицей морскою» и повелевать золотой рыбкой.

«Сказку о рыбаке и рыбке» сближает с «Медным всадником» и печальная тональность, другим пушкинским сказкам не свойственная. Всё возвращается к исходному безрадостному началу, «разбитому корыту», и метаморфозы, которые претерпевают герои, выглядят как нечто призрачное, как «сон пустой, насмешка неба над землёй». Подобный мотив присутствует и в «Медном всаднике», хотя, разумеется, и не определяет всего содержания поэмы. В последнем, венчающем поэму отрывке «Остров малый на взморье виден», выделенном в беловой рукописи, представленной Николаю, в особую часть — Заключение — вместо «пышно и горделиво» вознесшегося града с его «стройными громадами» и «оживлёнными берегами» — снова «пустынный остров», снова одинокий рыболов («причалит с неводом туда// рыбак на ловле запоздалой// и бедный ужин свой варит»). Снова — «домишка ветхий» — «над водою остался он как ветхий куст» (ср. с началом: «чернели избы здесь и там, приют убогого чухонца»).

Известная близость поэмы и сказки не исключает различия, существующего между ними. В сказках стихия грозная, но разумная сила. У неё человеческое лицо. В «Салтане» душа этой стихии — лебедь — обернулась прекрасной царевной, не утратив при этом своей стихийной силы, своего космического величия («Месяц под косой блестит, а во лбу звезда горит»), а рыбка золотая, сохраняя до конца всю свою таинственность, всё же «голосом молвит человечьим» и вершит над героиней суровый, но правый, справедливый суд. В «Медном всаднике» иначе: Мицкевич видел в наводнении божественное возмездие русскому царю, но Пушкин показывает, что страдают прежде всего ни в чём не повинные герои: бедный Евгений и его Параша. Стихия выступает как дикая, безликая, разрушительная сила:

И вдруг, как зверь остервенясь,

На город кинулась. Пред нею

Всё побежало, всё вокруг

Вдруг опустело — воды вдруг

Втекли в подземные подвалы…

Иррациональность стихии здесь подчеркнута троекратным повторением слова «вдруг». И также внезапно, «насытясь разрушением и наглым буйством утомясь, Нева обратно повлеклась, своим любуясь возмущением», но под волнами продолжает тлеть огонь, готовый каждую минуту вспыхнуть с новой разрушительной силой. И всё-таки в этой разъярённой стихии, в этой вдруг разверзшейся бездне заключена для Пушкина огромная сила и мощь, своя особая поэзия, быть может, не менее притягательная, чем в стройных громадах выстроенной Петром цивилизации.

Отношение к стихии было у Пушкина сложным. В стихии для него была заключена та «непостижимая уму», таинственная сила, одновременно продуктивная и разрушительная, которую Гёте однажды назвал демонической. Пушкин знал, что без соприкосновения с этой силой, без наития её ничто великое не рождается, как не рождается оно и без сопротивления, без противостояния ей. Поэт ощущал, какая чара таится в «дикой вольности», в игре стихийных сил, в “разъярённом океане” и “дуновении чумы”. Но сам он всегда предпочитал оставаться у “мрачной бездны на краю”, “у берегов” (“У берегов остался я”). Когда Пушкин писал, что поэту, как “ветру и орлу и сердцу девы нет закона”, он имел в виду, что, отдаваясь своим “мечтаньям тайным”, поэт в стихии прозревает то, что Блок называет “ясностью божьего лица” (“Велению божьему, о муза, будь послушна”), но Пушкин в то же время страшился стихии, ибо знал, что у неё есть и другой лик – “сумрак неминучий”, “круженье бесов безобразных в минутной месяца игре”.

Еду, еду в чистом поле

Колокольчик дин-дин-дин,

Страшно, страшно поневоле

Средь неведомых равнин.

Эту демоническую, таинственную, притягательную и пугающую силу Пушкин чувствовал во всех “поэтических лицах” русской истории; не только в Разине и Пугачёве, воплощающих стихию крестьянского мятежа, но и в Петре, великом преобразователе русского государства, и относился к ним с «пиитическим восторгом и ужасом». Он сам признавался, что взирает на Петра «со страхом и трепетом»[6].

Выходит Пётр. Его глаза

Сияют. Лик его ужасен.

Движенья быстры. Он прекрасен.

Он весь как божия гроза.

Таков Пётр во время Полтавской битвы. Таков он во многом и в начале «Медного всадника». Пётр способен укротить стихию и осуществить свой дерзкий замысел – «под морем город основать» только потому, что он сам несёт стихию в себе, её «роковую волю», её созидательную и разрушительную энергию. («Пётр I одновременно Робеспьер и Наполеон, Воплощенная Революция» – VIII, 585). Но прошло сто лет, и нет больше этого дерзкого творческого духа в «ничтожных наследниках» «северного исполина», и на одном полюсе прекрасный как памятник город, а на другом – полная разрушительной энергии взбунтовавшаяся Нева. Теперь по-новому может быть прочитан отрывок «Люблю тебя, Петра творенье». Пушкин настойчиво, пятикратно повторяет слово «люблю», и оно звучит почти как заклинанье: люблю, потому что страшусь безликой разрушительной стихии, люблю, потому что знаю таящуюся в ней опасную чару дикой вольности, люблю, несмотря на то, что в этом «пышном городе» царит «дух неволи», «скука, холод и гранит».

Возмущенная стихия дана Пушкиным в отношении к трём героям: Евгению, Александру и Медному всаднику. Трём героям, сменившим Петра Вступления, в котором человек, царь и мощь русской государственности были слиты в одно целое. Теперь (таков итог прошедших лет) – человек представлен Евгением, царь – Александром, а мощь русского государства, уже отчуждённая не только от «бедного Евгения», но и от царствующего Александра, статуей Фальконе.

Царь

Об Александре сказано :

В тот грозный год

Покойный царь ещё Россией

Со славой правил. На балкон,

Печален, смутен, вышел он

И молвил: «С божией стихией

Царям не совладеть». Он сел

И в думе скорбными очами

На злое бедствие глядел.

Контраст Петру разителен. Имя Александра, как имя Петра, не названо. Но вместо Петра – «Он», вместо Александра – царь. Образ Петра дан в эпической дали, в зоне “абсолютно прошлого”[7], не соотнесенного с временем певца. (Отрывок “На берегу пустынных волн” мог быть написан и поэтом XVIII века и нашим современником.) Пётр-монумент («Лишь ты воздвиг, герой Полтавы, огромный памятник себе»), изъятый из бега времени, возвышающийся над ним.

В неколебимой вышине,

Над возмущённою Невою

Стоит с простёртою рукою

Кумир на бронзовом коне.

Напротив, эпитет «покойный» соотносит Александра с Пушкиным 1833 года, изымает его из вневременного настоящего, в котором пребывает Пётр, включает в реальный поток исторического движения с его разрушительной силой.

В противоположность неколебимо стоящему Петру, Александр сидит, и в этой позе, в этом движении (сел) выражается его растерянность (смутен), его бессилие перед разбушевавшейся стихией. Думы Петра – великие, думы Александра – скорбные. В черновом варианте контраст Петра и Александра выступает ещё резче. Началу «стоял он, дум великих полн» противостояло: «он сидел и с думой горькою глядел». Александр – царь «ужасной поры», герой печальной «петербургской повести» («печален будет мой рассказ»). В своём скорбном бессилии он ближе «бедному Евгению», чем Петру. Связь с Евгением подчёркнута и ритмически. Тема Александра дана в том же прерывистом, спотыкающемся, изобилующем переносами ритме, что и тема Евгения[8].

Мысль Пушкина ясна: самодержавие перестало быть силой, способной обуздать стихию, и исходящему из уст Петра творящему «Да будет» контрастно соответствуют бессильные слова Александра «не совладеть».

Человек

Евгений – центральный герой «петербургской повести». Он появляется в начале первой части, и его гибелью заканчивается поэма. В мир исторической поэмы, где всё «основано на истине» и даже наводнение описано по документам («Любопытные могут справиться с известием, составленным В.Н. Берхом»), вводится вымышленный герой, созданный воображением поэта, причём важно, что Пушкин счёл необходимым это подчеркнуть, как бы обнажая свой художественный приём.

В то время из гостей домой

Пришёл Евгений молодой…

Мы будем нашего героя

Звать этим именем. Оно

Звучит приятно; с ним давно

Мое перо к тому же дружно.

Само по себе сочетание в рамках одного произведения великой исторической личности и вымышленного персонажа не было для пушкинской эпохи новостью. Оно составляло важнейшую черту исторических романов Вальтера Скотта и его многочисленных продолжателей и подражателей и считалось непременным условием правдивого изображения истории. Особенность «Медного всадника» в том, что история и вымысел, судьбы России и судьба отдельной личности, прошлое и современность, политика и быт здесь сопрягаются без всякой попытки органического синтеза, на основе резкого жанрового и стилистического контрапункта. Тема Петра дана в стиле эпической поэмы и оды классицизма, тема Евгения – в романном жанре «петербургской повести», обращённой к современности и основанной на свободном художественном вымысле. Подчёркивая, что Евгений вымышленный, а не реальный герой, Пушкин не только изображает историческое прошлое, но и самим своим художественным строем и стилем выражает его. Жанрово-стилистический разнобой «Медного всадника» приобретает образный смысл, становится выражением исторической смены эпох.

Но дело не только в этом. Как вымышленный образ, Евгений становится в ряд с другими созданиями поэта. Сам Пушкин устанавливает связь между ним и другим Евгением, героем своего стихотворного романа. В последних строфах «Онегина» Пушкин прощается со всем онегинским миром как целой полосой собственной жизни и целой полосой русской истории, конец которой положили восстание на Сенатской площади и начало нового царствования.

Но тех, которым в дружной встрече

Я строфы первые читал…

Иных уж нет, а те далече

……………………….

О много, много рок отъял.

Восьмая глава романа была написана в болдинскую осень 1830 года, и тогда же были созданы «Повести Белкина», знаменующие собой начало нового этапа пушкинского творчества.

Образ Евгения, разумеется, принадлежит, скорее, «белкинской», чем «онегинской» России – и по социальному своему положению («живёт в Коломне, где-то служит, дичится знатных», «был он беден» и «трудом он должен был себе доставить и независимость и честь»), и по своим устремлениям, самым обыкновенным, прозаически житейским (получить «местечко», устроить» приют смиренный и простой» и в нём Парашу успокоить и т. п.). Однако между Евгением и героями белкинских повестей есть и существенные различия: герои «Повестей Белкина» пока ещё остаются на периферии русской жизни—пространственной (провинция) и исторической. Евгений, напротив, стоит в самом центре («гражданин столичный»), на магистрали русской истории, он стал героем времени, сменив Онегина — героя двадцатых годов.

Евгений и Онегин не только два исторических типа времени; они и объективированные лирические образы самого поэта, живущие его лирической энергией. Правда, в «Медном всаднике» дистанция между автором и его героем куда больше, чем в «Онегине», но лирическая связь между ними не менее глубока. Тема Евгения перекликается с лирикой и публицистикой Пушкина конца двадцатых и начала тридцатых годов. Знакомя читателя со своим героем, Пушкин пишет:

Прозванья нам его не нужно.

Хотя в минувши времена

Оно, быть может, и блистало

И под пером Карамзина

В родных преданьях прозвучало;

Но ныне светом и молвой

Оно забыто…

В этих строках звучит важнейшая формула всей поэмы «где прежде — ныне там» (прежде «блистало» — ныне «забыто»). Социальная судьба Евгения — тоже один из итогов петровской цивилизации. С другой стороны, эти строчки устанавливают связь между поэтом и его героем.

Родов дряхлеющий обломов.

(И, по несчастью, не один)

Бояр старинных я потомок

Я, братцы, мелкий мещанин»

(«Моя родословная»)

Те же мотивы звучат и в пушкинской публицистике: имя предков моих, утверждает поэт, «встречается почти на каждой странице истории нашей» (VII, 195). «Род мой один из самых старинных дворянских» (VII, 194). Но ныне старинное дворянство «составляет у нас род среднего состояния» (VII, 207), «из бар мы лезем в tiers ?tat» (IV, 344), «я просто русский мещанин (III, 208). У кормила власти стоит «новое дворянство, получившее своё начало при Петре Первом и императорах» (VII, 207). Последнее замечание для нашей темы особенно существенно. Отношение Пушкина к петровским преобразованиям всегда было двойственным. Эта двойственность ощутима уже в «Заметках по русской истории XVIII века», написанных в самом начале 20-х годов.

Высоко оценивая личность Петра («Сильный человек», «северный исполин») и прогрессивность его преобразований (Пётр ввёл европейское просвещение, которое должно было иметь своим неминуемым следствием народную свободу), Пушкин не закрывает глаза на теневые стороны петровских реформ: разобщение просвещённой, европеизированной части дворянства и народа, всеобщее рабство и безмолвное повиновение («История представляет вдруг его всеобщее рабство … все состояния окованные без разбора, были равны перед его дубинкою. Всё дрожало, всё безмолвно повиновалось»). И тем не менее поэт полон исторического оптимизма. Ему представлялось, что лишённое политических свобод русское дворянство заменит отсутствующее в России третье сословие и, несмотря на культурную разобщенность с народом, соединится с ним в борьбе «противу общего зла», и сумеет одержать победу, даже не прибегая к кровопролитию. «Желанье лучшего соединяет все состояния» и «твёрдое мирное единодушие», а не «страшное потрясение» уничтожит в России «закоренелое рабство» и «скоро поставит нас наряду с просвещёнными народами Европы». (VIII, 125— 127).

Но надеждам этим не суждено было осуществиться. Пушкин много размышлял над неудачей декабрьского восстания. В «Записке о народном воспитании» он писал, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, «с одной стороны, …увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой— необъятную силу правительства, основанную на силе вещей». Под «силой вещей» Пушкин подразумевал «дух народа» и отсутствующее в России общественное мнение. («Общее мнение, ещё не существующее»). Это значит, что не проходит даром разрыв между европеизированной просвещённой частью русского дворянства и народом, сумевшим «удержать бороду и русский кафтан», и не проходит даром «всеобщее рабство», всеобщее безмолвное повиновение.

Поэтому меняется и оценка петровских преобразований. По мнению Пушкина, именно Пётр сумел «чинами» уничтожить потомственное дворянство как общественную силу, игравшую столь важную роль в московский период русской истории. И на место старинного потомственного дворянства, главными качествами которого являются независимость, храбрость и честь, и на­значение которого быть «мощными защитниками» народа «1а sauvegarde трудолюбивого класса», пришла бюрократия. «Деспотизм окружает себя преданными наёмниками и этим по­давляется всякая оппозиция и всякая независимость. Потомственность высшего дворянства — гарантия этой независимости. Обратное неизбежно связано с тиранией, вернее, с низким и дряб­лым деспотизмом». Отсюда вывод: конец дворянства в монар­хическом государстве означает рабство народа (VIII, 147—148).

Но народ не безмолвствует и не мирится со своим рабством. Тема народного бунта становится одной из центральных в пуш­кинском творчестве тридцатых годов. («История Пугачевского бунта», «Капитанская дочка», «Сцены из рыцарских времен», «Кирджали», «Дубровский»). Как мы видели, она нашла своё отражение и в «Медном всаднике» — в образе взбунтовавшейся стихии. (Сам образ Петербурга, каким он дан в поэме — города, выросшего «из топи блат»,— символизирует неорганичность петровской цивилизации, оказавшейся неспособной вместить в себя самобытную жизнь народа). Тема народного бунта была вы­звана самой жизнью. Над Россией снова нависала угроза кресть­янской войны. В 1831 году в связи с эпидемией холеры в разных городах страны вспыхнули народные бунты. Они докатились даже до Петербурга. «Ты, верно, слышал о возмущениях новгородских и Старой Руси, — писал Пушкин Вяземскому. — Ужасы. Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезаны в новгородских поселениях со всеми утончениями злобы... Плохо, Ваше сиятельство» (X, 373). Похоже на то, что «не твёрдое мирное единодушие», а «страшное потрясение» одно только и сможет уничтожить в России «закоренелое рабство», и это тоже одно из следствий петровских преобразований.

Пушкин всегда гордился своим шестисотлетним дворянством («дикость, подлость и невежество, — писал он, не уважает прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим»): и в то же время, хотя и с некоторым вызовом, но вместе с тем серьёзно и даже с гордостью, называл себя «русским мещанином» С гордостью, ибо «есть достоинство выше знатности рода, именно: достоинство личное» (VII, 196) и «Самостояние человека — залог величия его».

Мещанин в глазах поэта — тот, кто «трудом должен был доставить себе и независимость и честь», и пусть жизнь его ограничена «домашним кругом», в пределах этого малого круга она соприкасается с первоосновами бытия — трудом, семьёй и любовью. Все это и сливается теперь для Пушкина в понятие дом[9]. «Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу — тогда удались он домой. О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сады, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь еtс. — религия, смерть» (III, 521).

Мотив «дома» как некоего малого космоса, противопостав­ленного хаосу русской действительности, становится одним из важнейших в пушкинской лирике уже с конца двадцатых го­дов. Он обычно даётся в оппозиции к дороге, или точнее, к без­дорожью, к отсутствию пути. В этом смысле особенно вырази­тельно стихотворение «Дорожные жалобы», где образ дороги возникает как метафора жизненного пути, на котором поэта подстерегают различные виды бед и смертей, одна нелепее дру­гой, и единственным прибежищем, единственным спасением от всего этого неустройства российской жизни оказывается дом.

То ли дело рюмка рома,

Ночью сон, поутру чай;

То ли дело, братцы, дома!

Ну, пошёл же, погоняй!

Дом — это символ не счастья и даже не воли, а покоя («Мой идеал теперь хозяйка, // мои желания покой»). Пушкин надеялся: «Женюсь —заживу мещанином, припеваючи» (X, 333). По­кой, однако, оказался несбыточной мечтой. Пушкин писал жене: «Без политической свободы жить очень можно; без семействен­ной неприкосновенности, inviolabit? de la famille, невозможно; каторга не в пример лучше» (X, 487-488).

Мотив дома занимает центральное меcто и в «Медном всаднике». Много писалось о противопоставлении «великих дум» Петра и «мелких мечтаний» Евгения. 1

Жениться? Ну... зачем же нет?

Оно и тяжело, конечно,

Но что ж, он молод и здоров,

Трудиться день и ночь готов;

Он кое-как себе устроит

Приют смиренный и простой

И в нём Парашу успокоит…

Важнее, однако, само сопоставление, казалось бы на первый взгляд, таких несоизмеримых величин. Оно полно глубокого значения. Петр стремится основать город, Евгений – дом. Но ведь город это не только громады дворцов и башен, береговой гранит, адмиралтейская игла, богатые пристани, к которым стремятся корабли со всех концов земли, мосты, которые повисли над водами. Город это прежде всего дома, в которых живут люди. Дом – условие жизни города и высшая цель его. И мечты Евгения о счастье, о доме для Пушкина вовсе не малое, частное, а, напротив, всеобщее, безусловное и первоосновное. И они должны были бы не противостоять, а дополнять, продолжать великие думы Петра. Но дом и город в «Медном всаднике» становятся противоположными, даже исключающими друг друга понятиями – они составляют важнейшую оппозицию поэмы. И скромная мечта Евгения обрести покой в «домишке ветхом», где живут «вдова и дочь, его Параша», оказывается менее осуществимой, чем грандиозные, дерзкие замыслы Петра. Счастье героев разрушено без всякой вины с их стороны: Параша погибла, Евгений сходит с ума, дом снесло наводнением. “Где же дом?» – с ужасом восклицает Евгений. Где же дом? – с ужасом вопрошает поэт, есть ли он, возможен ли он в этом горделиво и пышно вознёсшемся юном граде?

Только в начале поэмы мы видим пушкинского героя в четырёх стенах дома (собственно, это и не дом, а «пустынный уголок», который, как выйдет срок, хозяин отдаст внаймы бедному поэту,— такому же бесприютному скитальцу), а затем только на улицах и площадях Петербурга, ничем не защищённого, открытого всем злым ветрам истории. И в поэме возникает новое сопоставление Евгения и Петра, иное, чем в её начале.

На звере мраморном верхом,

Без шляпы, руки сжав крестом,

Сидел недвижный, страшно бледный

Евгений…

Евгений здесь соотнесён не только с Медным всадником (об этом позднее), но и с Петром Вступления. Это подчёркнуто наполеоновским жестом, скрещёнными на груди руками (о связи Наполеона и Петра я уже говорил), местом (согласно преданию, именно здесь стоял Пётр, замышляя основать город). Взоры Евгения обращены в ту самую даль, в которую глядел Петр: «его отчаянные взоры на край один наведены недвижны были». Это, наконец, подчёркнуто пятикратным повторением слова «там». («Вставали волны там и злились, // там буря выла, там носились // обломки… Боже, боже! там…» «забор некрашеный, да ива // и ветхий домик: там оне, // вдова и дочь, его Параша»). Здесь снова звучит главная формула «Медного всадника»: «где прежде, ныне там». Это ещё один важный итог прошедших лет: Евгений видит то, чего не видел Пётр, чего не видел одописец XVIII века, чего не видел сам Пушкин онегинской поры.

Пётр видел великолепный град. Евгений – домишко ветхий; Петра волновали судьбы России, Евгения – судьба отдельного человека; Пётр думал о будущем, Евгений – о настоящем.

Здесь сталкиваются две противоположные, две непримиримые точки зрения. Что Петру судьба Евгения и Параши и вообще малых сих, когда перед ним грандиозная задача основать прекрасный город, создать могучую военную державу («отсель грозить мы будем шведу»), преодолеть вековую русскую отсталость, поставить Россию вровень с другими европейскими державами, а человечество Пётр, по словам Пушкина, презирал ещё более, чем Наполеон.

А что Евгению великолепный город, если в этом городе нет у него дома и «вкруг него вода и больше ничего»? Что ему город, в котором погибла его Параша, «его мечта» и где злые дети будут бросать вслед ему камни, а кучерские плети его стегать? Что ему будущее, когда нет настоящего, «и жизнь ничто как сон пустой,//насмешка неба над землёй»?

Но сопоставление Евгения с Петром этим не ограничивается. Оно возникает и во второй части поэмы. Оглушённый «шумом внутренней тревоги», продолжая слышать «мятежный шум Невы и ветров», Евгений был «ужасных дум безмолвно полон». Впервые Пушкин по отношению к мыслям Евгения прилагает торжественное слово «думы» (раньше: разные размышления; «мечтал» – нечто неопределённое). Это знаменательно. Образ Евгения дан в эволюции. Вначале он думает о самом себе, во время наводнения уже страшится «не за себя», а за другого, но близкого ему человека, теперь мысль его касается общей судьбы, судьбы России и потому встречается, вступает в конфликт с мыслью Петра[10]. Это подчёркнуто стилистическим повтором: «дум великих полн» и «ужасных дум безмолвно полон». Думы Петра великие – они о великом будущем России, думы Евгения ужасны – они об «ужасном дне», об «ужасной поре» русской истории. Петр облекает свои мысли в чеканно построенные фра­зы, Евгений безмолвен. Слишком смутны, слишком ужасны его думы, чтобы быть облечены в слова, но когда мысли его прояс­нятся и слово будет найдено, пусть смутное, пусть неясное,— «ужо тебе», Евгений обратит его уже не к Петру, а к «горделивому истукану», Медному всаднику — заглавному герою поэмы.

«Кумир на бронзовом коне»

Рядом с «возмущённой Невой» и «бедным Евгением» дей­ствующим лицом поэмы является фальконетовский памятник Петра. Он выступает, с одной стороны, как вещь, как элемент архитектурного ансамбля Петербурга, как сотворённая из меди статуя (Медный всадник) и, с другой,— как смысл, как символи­ческий образ, заключающий в себе целую концепцию русской истории. При этом идея, вложенная в памятник Фальконе, и та идея, которую извлекает из памятника Пушкин, друг другу не тождественны.

Свой замысел Фальконе изложил в известном письме к Дидро. В духе века Просвещения скульптор стремится показать в своем герое «личность созидателя, законодателя, благодетеля своей страны». «Мой царь не держит никакого жезла, он прости­рает свою благодетельную руку над объезжаемой страной. Он поднимается на верх скалы, служащей ему пьедесталом, ? это эмблема побеждённых им трудностей. Итак, эта отеческая рука, эта скачка по крутой скале ? вот сюжет, данный мне Петром Великим»[11].

В статуе Фальконе всадник и конь резко противопостав­лены друг другу: стихийное, стремительное движение коня, взле­тевшего на самую вершину скалы, и державная воля всадника, осадившего круто коня, остановившего его бег над самой безд­ной. Но воля всадника и стихийное движение коня не только противоречат друг другу: остановка на самом скаку мотивиро­вана положением коня перед отвесным обрывом. Отсюда возни­кает пластическое единство коня и всадника. Попирая змею — эмблему злобы и коварства, конь как бы выполняет волю всад­ника. Такое художественное решение отвечало исторической концепции Фальконе. В Петре он видел яркое выражение дремлющих сил самой России, которую и должен был олицетворять конь. Дидро писал Фальконе: «Герой и конь в вашей статуе сли­ваются в прекрасного кентавра, человечески мыслящая часть которого составляет своим спокойствием чудесный контраст с животной вздыбленной частью»[12]. Здесь получила выражение и более широкая философская идея — гармонии цивилизации и природы, разума и стихии, центральная для всего века Просвещения.

Подобное понимание исторической роли Петра не было чуждо и Пушкину. («Какая дума на челе!//Какая сила в нём со­крыта!//А в сем коне какой огонь!»). Но в целом его концепция другая. Само название «Медный всадник» заключает в себе оксюморон: неодушевлённый материал (медный) и одушевлён­ный персонаж (всадник), причем «медность» всадника входит как бы в самую концепцию пушкинского образа, приобретает метафорический смысл[13]). Границы живого и неживого в поэме зыбки. Статуя оживает, живой Пётр превращается в «истукана». Оживление статуи происходит не только в больном воображении безумного Евгения. Уже в самом описании памятника и границы между Петром и его изваянием настолько сдвинуты, что трудно сказать, кто возвышается «медною главой»— истукан или сам Пётр.

...Он узнал...

И львов, и площадь и Того,

Кто неподвижно возвышался

Во мраке медною главой,

(речь как будто идёт о статуе, но дальше:)

Того, чьей волей роковой

Под морем город основался... (это уже Пётр),

и всё сливается в одно неразложимое целое в следующих строках:

Ужасен он в окрестной мгле!

Какая дума на челе!

Какая сила в нём сокрыта!

Но самое интересное— в том, что это нарушение границ живого и неживого касается не столько статуи, но и человека, «бедного Евгения», ещё в первой части поэмы.

На звере мраморном верхом,

Без шляпы, руки сжав крестом,

Сидел недвижный, страшно бледный

Евгений…

«Зверь мраморный» — такой же оксюморон, как и медный всадник: львы мраморные — как живые («с подъятой лапой как живые, стоят два льва сторожевые»), а живой Евгений как изваяние («И он как будто околдован, как будто к мрамору прикован, сойти не может»).

В контрасте с Евгением, восседающим на мраморном льве, в конце первой части впервые возникает заглавный герой поэмы, «кумир на бронзовом коне».

И, обращён к нему спиною,

В неколебимой вышине,

Над возмущённою Невою

Стоит с простёртою рукою

Кумир на бронзовом коне.

Всадник, оберегающий от наводнения созданный им город, — мотив, часто встречающийся в русской поэзии (у Петрова, Кострова, Шевырёва и других). «Медный всадник» отчасти примыкает к этой традиции. Разбушевавшаяся стихия, кажется, бессильна растревожить «вечный сон Петра». Но в пушкинском образе памятника ощутимы и иные смысловые обертоны: Всадник обращён спиной к Евгению, и его «простёртая рука», по замыслу Фальконе, «благодетельная», «отеческая», никому не служит защитой. Да и сама его недвижность двойственна. Она не только выражение величественного презрения к взбунтовавшейся Неве, уверенности в неколебимости созданного им града («Красуйся, град Петров, и стой неколебимо, как Россия»), но и хладного равнодушия к её жертвам, а может быть, и бессилия перед нею. Именно эту сторону Всадника оттеняет и подчёркивает образ другого всадника — Евгения, прикованного к мраморному льву, но рвущемуся к действию и обречённому на недвижность самой разбушевавшейся стихией («Вкруг него вода и больше ничего»). В контрастном сопоставлении с трагикомической, почти гротескной, жалкой, но глубоко человечной фигурой Евгения, мы с особенной остротой ощущаем бесчеловечность недвижного величия медного истукана.

Новый и наиболее развёрнутый образ фальконетовского монумента возникает во второй части поэмы. Он тот же, что и в конце первой части, и одновременно другой.

И прямо в тёмной вышине

Над ограждённою скалою

Кумир с простёртою рукою

Сидел на бронзовом коне.

Обратим внимание на последние две строчки. По сравнению с первой частью изменилась их синтаксическая структура. Там было: «Стоит с простертою рукою кумир на бронзовом коне» («Кумир на бронзовом коне» не только синтаксическое, ритмическое, но и смысловое целое ). Теперь «Кумир» как бы отделяется от коня. Это отделение и даже противопоставление всадника и коня подчёркнуто в поэме и рядом других деталей: конь — гордый, истукан — горделивый; конь — бронзовый, всадник — медный; конь — пламенный, всадник — хладен. (В варианте: «как хладен сей недвижный взгляд, а в сем коне какой огонь!»). Контраст всадника и коня ощутим, наконец, в самой трактовке монумента: конь полон динамики, он скачет («Куда ты скачешь, гордый конь?»), всадник уздой железной над самой бездной поднимает его на дыбы. Вяземский утверждал, что выражение «Россию поднял на дыбы» принадлежит ему: «Моё выражение, сказанное Пушкину, когда мы проходили мимо памятника; я сказал, что этот памятник символический: Пётр Россию скорее поднял на дыбы, чем погнал её вперёд».

Сохранился рисунок поэта, точно воспроизводящий фальконетовский памятник, но без фигуры самого Петра. По мнению А. Эфроса, рисунок связан с первым замыслом «Медного всадника». «С постамента исчезает Петр, но не вместе с конём, как в окончательной редакции, а один, то есть Евгения преследует бронзовая фигура Петра, как мраморная фигура Командора убивает Дон Жуана в “Каменном госте”».

С этой гипотезой трудно согласиться. Рисунок находится в черновиках «Тазита» и датируется 1829 годом, когда вряд ли у Пушкина мог зародиться замысел «Медного всадника». Естественнее предположить другое. Рисунок следует за строками:

В дорогу шествие готово.

И тронулась арба. За ней

Адэхи следуют сурово,

Смиряя молча пыл коней.

Рисунки Пушкина на полях его рукописей открывают тайный ход его мысли, его подспудные ассоциации. Как и адэхи, Всадник смиряет «пыл коня» («А в сем коне какой огонь!»), но конь всё же сбрасывает всадника. Этот мотив встречался у Пушкина ещё в «Борисе Годунове», где всадник символизировал царя, а конь – взбунтовавшийся народ.

Борис: «Всегда народ к смятенью тайно склонен,

Как борзый конь грызёт свои бразды».

Басманов: «Ну что ж, конём спокойно всадник правит».

Борис: «Конь иногда сбивает седока».

Возможность того, что конь собьёт седока, ощутима и в «Медном всаднике», но здесь это грозит опасностью и самому коню, которого «уздой железной» всадник удерживает на самом краю «бездны». После слов «Россию поднял на дыбы» – примечание, отсылающее к стихотворению Мицкевича «памятник Петру Великому, в котором польский поэт в уста самому Пушкину вкладывает следующие строки:

Царь Пётр коня не укротил уздой,

Во весь опор летит скакун литой,

Топча людей куда-то будто рвётся,

Сметает всё, не зная, где предел.

Одним прыжком на край скалы взлетел –

Вот-вот он рухнет вниз и разобьётся.

(пер. В. Левика)

Надо помнить, что синонимом «бездны» для Пушкина была разъяренная стихия.

Есть упоение в бою

И бездны мрачной на краю

И в разъярённом океане

Средь грозных волн и бурной тьмы

И в аравийском урагане

И в дуновении Чумы. (курсив наш)

В «Медном всаднике» возникает перекличка между конём и взбунтовавшейся рекой.

Но торжеством победы полны,

ещё кипели злобно волны,

Как бы под ними тлел огонь,

ещё их пена покрывала,

И тяжело Нева дышала,

Как с битвы прибежавший конь.

(Важна здесь и сама рифма конь-огонь, повторённая в описании памятника). Эта ассоциация вытекает из самой символики поэмы – конь олицетворяет Россию, стихию народной жизни.

Так возникает важнейшая альтернатива «Медного всадника» – стихии и державной воли, «бездны» и «железной узды». Она определяет и самую структуру поэмы, её композицию: первая часть — торжество стихии, вторая – «железной узды»[14]. Но то и другое одинаково враждебная человеку сила, и когда «в порядок прежний всё вошло», в судьбе «бедного Евгения» ничего не переменилось.

Как и в канун «ужасного дня», Петербург во второй части поэмы объят сумраком: «мрачно было», «мрачный вал плескал на пристань», «во мраке», «в тёмной вышине» возвышается медной головою всадник. Капает дождь, уныло воет ветер, но над всем этим мраком царит «железная узда». Она ощутима в «ограждённой скале», над которой теперь не стоит, а «сидит» на бронзовом коне «кумир с простёртою рукою», в том, «как челобитчик у дверей ему не внемлющих судей», «ропща пени», о гладкие ступени плещет мрачный вал; в том, что с уныло воющим ветром ныне «во тьме ночной перекликался часовой».

Это тот же образ «ужасной поры», но ужас исходит теперь не от разбушевавшейся стихии, а от Медного всадника: «Ужасен он в окрестной мгле!». Недаром для самого Евгения «прошлый ужас», гибель Параши, снесённый наводнением дом, и нынешний ужас, воплощённый в неподвижно возвышающемся во мраке Всаднике, — сливаются в одно целое.

Стихия смирилась, но не может смириться человеческая личность. Полный «ужасных дум», оглушённый «шумом внутренней тревоги», Евгений бросает вызов «железной узде», «горделивому истукану», — мощи русской государственности, созданной Петром и воплощённой в монументе, ибо она не только не защитила его, но лишила самих основ человеческого бытия. Бунт Евгения оправдан и необходим. «Ни то, ни сё, ни житель света, ни призрак мёртвый», он в бунте обретает утраченную им реальность и жизнь («по сердцу пламень пробежал, вскипела кровь»). Бунт — единственная форма его человеческого самоутверждения, и в то же время он бессилен – необъятна сила грозного царя. Преследует Евгения не Пётр, а Медный всадник — сам памятник, нечто мертвенное, механическое («как будто грома грохотанье // тяжёло-звонкое скакание // по потрясённой мостовой») — символ отчуждённого бесчеловечного, безликого государства. Хватит ли у Всадника, у «грозного царя» сил справиться с взбунтовавшейся стихией — в этом Пушкин не был уверен, но что у него всегда достанет силы подавить любой личный протест — в этом поэт не сомневался. Он сам почувствовал себя в положении своего героя, когда осмелился однажды подать в отставку, а потом «трухнул», и хорошо знал, что такое «тяжёло-звонкое скаканье по потрясённой мостовой».

Это не значит, что поэт целиком сливается со своим героем. Отличительная черта стиля «Медного всадника» — в отсутствии прямого авторского слова, не преломленного, не взятого в кавычки чужого стиля. Пушкин как бы прячется за различными стилистическими масками (маской одописца XVIII века, собственного стиля онегинской поры, бесстилевого, бытового прозаического слова Евгения), не сливаясь ни с одной из них. Каждая из этих масок, воплощающая особую точку зрения на мир, существует рядом с другими, дополняя, опровергая или корректируя их. В этом отношении знаменательны и примечания, отсылающие к Мицкевичу. Пушкин не просто полемизирует с польским поэтом, как это принято считать, и не солидаризируется с ним, используя примечания в качестве особого шифра, как это утверждают некоторые исследователи[15], а, думается, привлекает ещё одну точку зрения, вводит ещё один голос в свою полифоническую поэму.

Отмечая эту особенность, свойственную пушкинскому стилю, М.М. Бахтин писал по поводу “Онегина”, что там “почти ни одно слово не является прямым пушкинским словом”, и в то же время “существует языковый (словесно-идеологический) центр». Автор, — утверждает исследователь, — «находится в организационном центре пересечения плоскостей, и различные плоскости отстоят от этого авторского центра»[16].

Такой авторский смысловой центр нащупать в «Медном всаднике» необычайно трудно. Дело в том, что авторская точка зрения в поэме существует скорее как постановка вопроса, чем как ответ на него. Отсюда и загадочность поэмы. Каждый её образ предельно многозначен, включает в себя множество разных смыслов, иногда противоположных, которые не только дополняют, но порою и исключают друг друга. Поэтому он и воспринимается как вопрос, как загадка. В самом деле, кто такой Всадник, «мощный властелин судьбы» или медный истукан? И что такое «неколебимая высота», с которой он взирает на разбушевавшуюся Неву, — выражение его величия или бессилия перед ней? Бунт Евгения бессилен, но так ли уж он бессилен, если смог он сдвинуть с места монумент и заставить его скакать по пустынным и тёмным улицам Петербурга? Недаром опорные фразы поэмы выражены в форме вопроса: «где же дом», «куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?»

Последний вопрос, важнейший для всей поэмы, не сводится к альтернативе «железной узды» и «бездны». Эта альтернатива — альтернатива «ужасной поры», когда, по словам самого поэта, «отсутствие общего мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести к отчаянию» (X, 872-873). Но Россия не исчерпывалась для Пушкина «ужасной порой», даже «петербургским» периодом её истории. В образе летящего вдаль, полного огня коня с могущественным всадником — ощутима вера поэта в таящиеся огромные силы России, гордость её прошлым и вопреки всему надежда на её «особое предназначенье». В том же письме к Чаадаеву Пушкин писал: «Я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, как Бог нам её дал».

«Медный всадник» — подведение итогов петровским пре­образованиям, раздумья поэта над будущим России, над за­гадкой её истории.

Поэма проникнута ощущением конца дворянского пе­риода русского освободительного движения, с которым свя­зано, из которого вырастает само пушкинское творчество. Об­раз Евгения символизирует этот конец. Восстание 14 де­кабря — попытка лучшей части дворянства выполнить свое историческое предназначение — быть «1а sauvegarde трудо­любивого класса» — в глазах Пушкина не могла принести никаких практических результатов. Он писал: «Падение по­степенное дворянства: что из того следует? восшествие Екатерины II, 14 декабря и т. д.» (VIII, 148). Теперь «необъ­ятной силе правительства», «железной узде» противостоит личное самосознание отдельного человека и грозная стихия народных мятежей.

«Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты ко­пыта?»

Над этим вопросом, над этой загадкой будет размышлять вся думающая Россия XIX века, давая самые разные, иногда противоположные ответы, но все они так или иначе, как воз­можность, как намёк уже заключены в пушкинском «Медном всаднике».

1975 г.


[1] Из книги: В. Бахмутский. В поисках утраченного. М., 1994.

[2] Этот контрапункт на уровне ритмической структуры поэмы обследован А. Белым в его книге «Ритм как диалектика и «Медный всадник». 1929. См. также книгу: Поспелова Н. Синтетический строй стихотворных произведений Пушкина. М. 1960.

[3] Гегель. Эстетика. Т. 1. М., 1968. С. 201.

[4] См.: Пумпянский Л. В. «Медный всадник»и поэтическая традиция XVIII века» в кн. Пушкин. Временник пушкинской комиссии № 45. М., 1938. С. 91-124.

[5] В противоположность традиционной точке зрения А. Белый, опираясь на письма поэта и некоторые его стихи, в которых недвусмысленно выражена неприязнь к Петербургу, предлагал читать этот отрывок примерно так: «я не люблю тебя, Петра творенье...». С А. Белым согласиться нельзя, но его соображения не лишены интереса и не совсем безосновательны.

[6] Пушкин. Полное собрание сочинений. В 10 Т. Изд. 2-е. Изд-во АН СССР 1957-1958. Т. 10. Тексты Пушкина в дальнейшем цитируются по этому изданию; том и страница указываются в тексте.

[7] Термин М. М. Бахтина. См. : Вопросы литературы и эстетики. М., Художественная литература. 1975. С. 460-461.

[8] См.: Тимофеев Л. «Медный всадник». Из наблюдений над стилем поэта. В кн.: Пушкин. Сб. статей. ОГИЗ. 1941. Гербстман А. О сюжете и образах «Медного всадника». «Русская литература», 1963. № 4.

[9] О мотиве «дома» у Пушкина см.: Непомнящий В. С. К творческой эволюции Пушкина в 30-е годы. Вопросы литературы. 1973. № 11. С. 219-221.

[10] По поводу сцены бунта Евгения Брюсов писал: «Это уже не «наш герой», который … «живёт в Коломне, где-то служит», это — соперник «грозного царя», о котором должно говорить тем же языком, как и о Петре. См.: Брюсов В. Медный всадник. В его кн.: Мой Пушкин. М.-Л. 1929.

[11] Мастера искусства об искусстве. Т. 2. М. 1936. С. 155. См.: Аркин Д. «Медный всадник» (Памятник Петру I в Ленинграде). Л. Искусство. 1958.

[12] Дидро Д. Фальконе. — 6.12.1773. (Цит. По кн. Аркина. С. 42).

[13] См. статью La statue dans la symbolyque de Pouchkine в кн.: Jacobson R. Questions de po?tique ed. Du Seuil. P. 1973. Лотман Ю. М. Тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIX века. В кн.: Труды по знаковым системам. № 7. Тарту. 1975. На эту сторону «Медного всадника» обратил внимание и М. Г. Харлап. См. Вопросы литературы. 1961. № 7. С. 87-101.

[14] С этой точки зрения вся поэма, включая Вступление, может рассматриваться как своеобразная интерпретация фальконетовского монумента, чем, возможно, и определяется её название «Медный всадник». «Он» начала – это собственно не Пётр, а скорее оживший Всадник. Недаром во всей поэме имя Петра по сути не встречается или, точнее, трижды упоминается, но в особом значении: «Петра творенье», «вечный сон Петра», «град Петров». И все эти три случая только подчёркивают, что перед нами не живой человек, а памятник, воздвигнутый герою Полтавы. В этом смысле Вступление только раскрывает содержание той «думы на челе», которую запечатлел Фальконе в своем творении. Но и развоплощённый, оживший памятник сохраняет монументальную статуарность и недвижно стоит «на берегу пустынных волн».

[15] См.: Спасович В. Д. Пушкин и Мицкевич у памятника Петра Великого. Соч. Т. 2. Спб. 1889. С. 223-290. Харлап М. О «Медном всаднике» Пушкина: «Среди изощрённых приемов, — пишет М. Харлап, — при помощи которых Пушкин раскрывает то, что не мог сказать прямо, особое значение приобретают примечания, подчёркивающие основные моменты его идейной концепции: вынесенные в конец поэмы, они образуют как бы сжатое выражение пушкинской мысли, переходящей от панегирика Петру к разрушению его кумира». — Вопросы литературы. 1961. № 7. С. 101.

[16] Бахтин М. М. Указ. Соч. С. 415-416.


[Литблог "Эссе на опушке"] [Форум "Пикник на опушке"]  [Книги на опушке]  [Фантазия на опушке