[BioSerge Forum]  [Книги на опушке]  [BioSerge Suite]


Ариадна Владимировна Тыркова-Вильямс

Жизнь Пушкина. Том 2. 1824-1837

Аннотация

     Автор книги «Жизнь Пушкина», Ариадна Владимировна Тыркова-Вильямс (1869–1962), более сорока лет своей жизни провела вдали от России. Неудивительно поэтому, что ее книга, первый том которой вышел в свет в Париже в 1929 году, а второй – там же почти двадцать лет спустя, оказалась совершенно неизвестной в нашей стране. А между тем это, пожалуй, – наиболее полная и обстоятельная биография великого поэта. Ее отличают доскональное знание материала, изумительный русский язык (порядком подзабытый современными литературоведами) и, главное, огромная любовь к герою, любовь, которую автор передает и нам, своим читателям.


Содержание

Жизнь Пушкина. Том 2. 1824-1837

  • Аннотация
  • Ариадна Тыркова-Вильямс ЖИЗНЬ ПУШКИНА Том второй 1824-1837

  • Ариадна Тыркова-Вильямс

    ЖИЗНЬ ПУШКИНА

    Том второй

    1824-1837

    К ЧИТАТЕЛЯМ

        Оба тома «Жизни Пушкина» я писала в Лондоне и оба тома печатаю в Париже. Это не мешало мне во время работы мысленно жить в тогдашней, Пушкинской, России. В промежутке между появлением моих двух томов в нынешней России произошел крутой перелом в отношении к Пушкину. Его официально признали национальным гением. Его столетний юбилей справили шумно, пышно. Перед ним широко распахнули двери. Его сочинения были переизданы в сотнях тысяч, если не в миллионах экземпляров. Но, насколько я могла уследить, среди этих изданий нет ни фототипического, ни просто полного издания всех его рукописей, включая черновики. Это, конечно, беднит труды исследователей, которые, как я, лишены возможности изучать их в русских книгохранилищах. Все же юбилей вызвал в Пушкиниане движение. Труды многочисленных пушкинистов внесли дополнения и подробности в прежнюю обширную литературу о Пушкине. Их работами, насколько это было возможно в Лондоне, я пользовалась с большой благодарностью.

        Самый факт Пушкинского юбилея, как он был отпразднован в России и за границей, русскими и иностранцами, – это один из немногих солнечных лучей в затемненных сумерках русской и мировой жизни. Ярким пламенем вспыхнуло лучезарное имя Пушкина, наполняя законной гордостью усталые души его соотечественников. Но об этом, как и о многом, связанном с Пушкиным, следует писать целые книги. И я уверена, что кто-то где-то их уже с волнением и радостью обдумывает, вынашивает, пишет.

        В заключение считаю своей приятной обязанностью от души поблагодарить гр. С. В. Панину и Б. А. Бахметьева, которые своим участием и поддержкой сделали возможным появление этого тома.

        Ариадна Тыркова-Вильямс

        Версаль.

        1948 г. Май

    Часть первая

    МИХАЙЛОВСКОЕ

    (1824-1826)

    И шестикрылый серафим
    На перепутье мне явился.

    Глава I

    ВТОРАЯ ССЫЛКА

    Но здесь меня таинственным щитом
    Святое Провиденье осенило,
    Поэзия, как ангел-утешитель,
    Спасла меня, и я воскрес душой.

        (1835)

        Михайловское, куда Пушкина выслали из Одессы, было одним из тех тихих, глухих дворянских уголков, прелесть которых Пушкинское поколение, да и его потомки, далеко не всегда умели ценить. И Пушкин сначала рвался вон из своего дворянского гнезда, чувствовал себя в нем гонимым невольником. Вторая ссылка казалась ему горше первой. Из Одессы привез он в северную деревню острую обиду, сознание незаслуженной кары, тоску любовной разлуки. Его известность уже переходила в славу. Он был полон новых замыслов, чувствовал свою зрелую силу. Тем оскорбительнее было, что с ним обошлись как с провинившимся школьником. Он сам, десять лет спустя, описал свое тогдашнее настроение:

       …Я еще был молод,
    Но уже судьба меня борьбой неравной истомила,
    Я был ожесточен! В уныньи часто
    Я помышлял о юности моей,
    Утраченной в бесплодных испытаньях,
    О строгости заслуженных упреков,
    О дружбе, заплатившей мне обидой
    За жар души, доверчивой и нежной —
    И горькие кипели в сердце чувства………

        (1835)

        В черновике есть еще четыре строчки, которые Пушкин не отдал в печать, а в них ключ к его жизни в Михайловском:

    Но здесь меня таинственным щитом
    Святое Провиденье осенило,
    Поэзия, как ангел-утешитель,
    Спасла меня, и я воскрес душой.

        Михайловское было частью большого владения, пожалованного Абраму Ганнибалу Императрицей Елизаветой Петровной. Чернокожий генерал-аншеф выстроил себе в этом псковском поместье небольшой незамысловатый домик. После его смерти обширные его угодья раздробились между размножившимися его потомками. Его внучке, Надежде Осиповне, матери поэта, еще досталось две тысячи десятин и 80 душ крестьян, живших в деревне Зуево, в двух верстах от барского дома. Местное название усадьбы тоже было Зуево, но Пушкин всегда говорил – Михайловское, и это название так укрепилось в памяти русских, что можно про Зуево забыть.

        Усадьба была простая, запущенная, бедная. Деревенский дом, как был в середине XVIII века выстроен прадедом, так и стоял без переделок, без поправок. Но это было уютное, живописное гнездо. Вокруг дома разросся сад. От него к сосновому лесу на версту тянулась прямая, широкая аллея. На круглом дворе пестрел цветник. Дом стоял на холме, с которого открывался чудесный вид на окаймленное лесистыми холмами озеро. Этот просторный пейзаж зарисован в стихах и Пушкина, и Языкова.

    Там, где на дол с горы отлогой
    Разнообразно сходит бор,
    В виду реки и двух озер
    И нив с извилистой дорогой,
    Где древним садом окружен,
    Господский дом уединенный
    Дряхлеет, памятник почтенный
    Елисаветиных времен…

        («На смерть няни», Языков)

        Пушкин, десять лет спустя после Михайловской ссылки, писал:

    Вот холм лесистый, над которым часто
    Я сиживал недвижим — и глядел
    На озеро, воспоминая с грустью
    Иные берега, иные волны…
    Меж нив златых и пажитей зеленых
    Оно, синея, стелется широко;
    Через его неведомые воды
    Плывет рыбак и тянет за собой
    Убогой невод. По брегам отлогим
    Рассеяны деревни — там за ними
    Скривилась мельница, насилу крылья
    Ворочая при ветре…

        (1835)

        Сначала все в деревне его тяготило. Даже природа. Он был так полон острой красотой юга, что не замечал тихой прелести севера, не поддавался ей, чувствовал себя чужим. Да и в родительском доме ему было не по себе.

        Когда Александр неожиданно приехал из Одессы, вся семья Пушкиных была в Михайловском. Четыре года не виделся он с ними. Сестра Ольга, и в особенности брат Левушка, обрадовались его приезду, зато родители переполошились. Их напугало, что Александр был сослан за безбожие. Когда-то Сергей Львович гордился своим вольнодумством, но при изменившемся настроении двора, где теперь на такой образ мыслей смотрели косо, изменилось и настроение части дворянства. Безответственное, шутливое, вольтерьянское отношение к религии, которым тешились прежние поколения просвещенных бар, стало опасной непристойностью, если не преступлением. Александр I, впервые раскрывший Библию, когда Наполеон вторгся в Россию, теперь строго осуждал безбожие. В этом грехе архимандрит Фотий подозревал даже благочестивого сановника князя А. Н. Голицына. При таком настроении верхов Пушкина, за несколько неосторожных, шутливых строк об атеизме, нашли нужным покарать с неожиданной суровостью, хотя в царствование Александра I людей не подвергали гонениям за мысли. Местное начальство, под надзор которого Пушкин был сослан, не знало, что делать с таким преступником. И псковский губернатор, барон Адеркас, и стоявший над ним генерал-губернатор Балтийского края и Псковской губернии маркиз Паулуччи не знали, как надлежит поступать с ссыльным дворянином, что ему запрещать, что дозволять? Губернатор, который сам пописывал стишки и не прочь был их показать Пушкину, отобрал от него подписку, что «он обязуется жить безотлучно в поместье родителей, вести себя благонравно, не заниматься никакими неприличными сочинениями и суждениями предосудительными и вредными и не распространять никуда оных». Дальнейший надзор за исключенным со службы коллежским секретарем Александром Пушкиным губернатор передал А. Н. Пещурову, который, как уездный предводитель дворянства, нес ответственность за поведение всех дворян Опоческого уезда. Обязанность была неприятная, и Пещуров попытался спустить ее соседу Пушкина, И. М. Рокотову. Но у Рокотова тоже не было ни малейшей охоты отвечать за поэта, стихи которого он, может быть, и не читал, но об его дуэлях и меткой стрельбе из пистолета слыхал. Рокотов отказался. Тогда власти придумали другой исход. Паулуччи написал Пещурову:

        «Если Статский Советник Пушкин (отец) даст подписку, что будет иметь неослабный надзор за поступками и поведением сына, то в сем случае последний может оставаться под присмотром отца и без избрания к такому надзору дворянина, тем более, что отец Пушкина есть один из числа добронравнейших и честнейших людей».

        Губернатор в довольно неграмотной форме сообщил об этом в Петербург:

        «С. Л. Пушкин с крайним огорчением об учиненном преступлении сыном отозвался неизвестностью, но поручен в полное его смотрение с тем заверением, что он будет иметь бдительное смотрение и попечение за сыном своим» (4 октября 1824 г.).

        Это был один из многих необдуманных поступков в жизни Пушкина-отца Отношения с сыном быстро и бурно обострились. Александр писал княгине Вере Вяземской, по-французски, как почти всегда писал женщинам:

        «…Я пропадаю от бешенства и скуки, от дурацкой жизни… Сбылось то, что я предвидел. То, что я очутился в своей семье, только удвоило мои огорчения и без того довольно существенные. Правительство имело низость предложить моему отцу стать орудием его гонений. Меня корят за ссылку, боятся, что я навлеку на семью несчастия, уверяют, что я проповедую безбожие моей сестре, этому небесному созданию, и моему брату, очень юному, очень забавному… Мой отец имел слабость принять это поручение, которое во всяком случае ставит его в ложное положение передо мной. Поэтому я провожу верхом и в полях все время, которое я не провожу в постели. Все, что напоминает мне море, нагоняет на меня тоску – шум фонтана делает мне больно – я, вероятно, заплакал бы от бешенства при виде ясного неба, но слава Богу, небо у нас сивое, луна точно репка» (10–15 октября 1824 г.).

        Это единственная русская фраза. Шуткой пытался Пушкин прикрыть свою тоску. Не о море, о графине Элизе тоскует он. Даже в работе не сразу находит успокоение. Чтобы писать, нужно иметь свой угол. В Михайловском у него его не было. Ни мать, ни отец не умели, не хотели считаться с его работой. Они всю жизнь провели в праздности, не понимали, что значит работать, и своего первенца не понимали они. Не любили. Третьестепенными французскими поэтами Пушкины восхищались, а в своей семье просмотрели гения.

        Писать Пушкин начал сразу по приезде. В ту же осень написал он «Разговор поэта с книгопродавцем», «Подражание Корану», кончил «Цыган». А отец изводил его сценами, которые гнали поэта вон из дому и принимали все более и более тяжелый, угрожающий характер. Закон сурово карал за непочтение или неповиновение родителям. Отец имел право отдать сына в солдаты, сослать в Сибирь, Пушкин это знал.

        Жуковскому, который был в давних приятельских отношениях со старшими Пушкиными, Александр писал:

        «Милый, прибегаю к тебе. Посуди о моем положении. Приехав сюда, был я всеми встречен, как нельзя лучше, но скоро все переменилось: отец, испуганный моей ссылкой, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь; Пещуров, назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить опту моему должность распечатывать мою переписку, короче – быть моим шпионом; вспыльчивость и раздражительная чувствительность отца не позволяли мне с ним объясниться; я решился молчать. Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие. Я все молчал. Получают бумагу, до меня касающуюся. Наконец, желая вывести себя из тягостного положения, прихожу к отцу, прошу его позволения объясниться откровенно. Отец осердился. Я поклонился, сел верхом и уехал. Отец призывает брата и велит ему не знаться с этим чудовищем (avec ce monstre), с этим блудным сыном (ce fils dйnaturй)… Голова моя закипела. Иду к отцу, нахожу его с матерью и высказываю все, что имел на сердце целых три месяца… Отец мой, воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить.Перед тобою не оправдываюсь. Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? рудников сибирских и лишения чести? Спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем. Не говорю тебе о том, что терпят за меня брат и сестра – еще раз спаси меня.

        Поспеши: обвинение отца известно всему дому. Никто не верит, но все его повторяют. Соседи знают. Я с ними не хочу объясняться – дойдет до Правительства, посуди, что будет. Доказывать по суду клевету отца для меня ужасно, а на меня и суда нет. Я hors de loi [1].

        P. S. Надобно тебе знать, что я уже писал бумагу губернатору, в которой прошу его о крепости, умалчивая о причинах. П. А. Осипова, у которой пишу тебе эти строчки, уговорила меня сделать тебе и эту доверенность. Признаюсь, мне немного на себя досадно, да, душа моя, голова кругом идет» (31 октября 1824 г.).

        На счастье Пушкина, П. А. Осипова, хозяйка соседней усадьбы Тригорское, приказала своему человеку, с которым Пушкин послал письмо псковскому губернатору, не отдавать письма, а привезти его обратно под предлогом, что губернатора нет в городе. В то же время Осипова написала Жуковскому, осторожно рассказала ему про семейные распри Пушкиных и прибавила:

        «Из здесь приложенного письма усмотрите вы, в каком положении находится молодой, пылкий человек, который кажется увлечен сильным воображением, часто к несчастью своему и всех тех, кои берут в нем участие, действует прежде, а обдумывает после. Вследствие некоторых недоразумений или лучше сказать разных мнений по одному и тому же предмету с отцом своим, вот какую просьбу послал Александр к нашему Адеркасу…» Осипова просила Жуковского «не дать погибнуть сему молодому, но право хорошему любимцу Муз, а я, пользуясь несколько дружбою и доверенностью А. П., постараюсь, если не угасить вулкан, по крайней мере направить пути лавы безвредно для него».

        П. А. Осипова понимала некоторые стороны характера Пушкина тоньше, чем понимали его умные друзья, включая и Жуковского, который не спешил отвечать на отчаянные письма поэта. Отозвался на них только в ноябре, да и то с укоризной:

        «На письмо твое, в котором описываешь, что случилось между тобой и отцом, не хочу отвечать, ибо не знаю, кого из вас обвинять и кого оправдывать. На все, что с тобой случилось и что ты сам на себя навлек, у меня один ответ – Поэзия. Ты имеешь не дарование, а гений. Ты богач, у тебя есть неотъемлемое средство быть выше незаслуженного несчастья и обратить в добро заслуженное. Ты более нежели кто-нибудь можешь и обязан иметь нравственное достоинство. В этой фразе вся твоя мораль, все твое возможное счастье и все вознаграждение. Обстоятельства жизни, счастливые или несчастные, шелуха. Ты скажешь, что я проповедую со спокойного берега утопающему. Нет, я стою на пустом берегу, вижу в волнах силача и знаю, что он не утонет, если употребит свою силу, и только показываю ему лучший берег, к которому он непременно доплывет, если захочет. Плыви, силач, а я обнимаю тебя» (ноябрь 1824 г.).

        Пока письмо это дошло до Михайловского, Сергей Львович, ссылаясь на неотложные семейные дела, требовавшие его присутствия в Петербурге, отказался от надзора за ссыльным сыном и уехал с семьей в столицу. Опять Александр на несколько лет расстался с семьей, даже не переписывался с ними. Опять, как в ранней его юности, только несколько лет спустя рост его славы заставил отца и мать искать примирения с сыном.

        Оставшись один, Пушкин понемногу успокоился. Черновой набросок ответного письма к Жуковскому еще кипит досадой, но он уже с усмешкой передает слова отца: «Да как он осмелился, говоря с отцом, непристойно размахивать руками», и прибавляет уже с горечью: «Стыжусь, что доселе не имел духа исполнить пророческую весть, что разнеслась недавно обо мне, и еще не застрелился…» Этих слов нет в окончательном, смягченном тексте письма

        «Отец говорил после: Экой дурак, в чем оправдывается! да он бы еще осмелился меня бить! да я бы связать его велел!– зачем же обвинять было сына в злодействе несбыточном? Да как он осмелился, говоря с отцом, непристойно размахивать руками?Это дело десятое. Да он убил отца словами! –каламбур, и только. Воля твоя, тут и поэзия не поможет» (29 ноября 1824 г.).

        На самом деле поэзия, как всегда, пришла к нему на выручку.

        Ссора с отцом была скоро забыта Близости между ними никогда не было, терять Александру было нечего, потребность в семье, в домашнем тепле так и осталась неудовлетворенной. Живя на юге, он издали вообразил, что между ним и Левушкой может установиться тесная братская дружба, что брат может стать поверенным его дел и мыслей. Быстро рассеялась и эта иллюзия.

        Лев был на шесть лет моложе Александра. У него была такая же острая память, как и у старшего брата, стихи которого он запоминал безошибочно и мог без конца декламировать, подражая манере поэта, как подражал он и его почерку. Вяземский уверял, что некоторые стихи Пушкина хранились только в памяти Льва Может быть, но до потомства они не дошли. Лев пережил брата на двадцать лет, но не записал ни одной строчки его неизданных стихов, не оставил о нем писанных воспоминаний, кроме нескольких отрывистых страничек. Все было некогда. Была в нем бездельная суетливость, напоминавшая дядюшку Василия Львовича.

        Писем Льва Пушкина у нас нет, но есть письма Александра к нему, тринадцать с юга России, девятнадцать из Михайловского и три короткие деловые записочки, написанные гораздо позже. Первое письмо Александра с юга начинается очень ласково: «Милый брат, я виноват перед твоею дружбою, постараюсь загладить вину мою длинным письмом…» Это то классическое по стилю и содержанию письмо из Кишинева, где Пушкин описывает свое путешествие с Раевскими. Письмо написано в таком тоне, точно обращено к товарищу поэту, а не к пятнадцатилетнему мальчику, проявившему себя только тем, что он уже был исключен из двух школ. Лев рано сблизился с писателями, видался с Кюхельбекером, бывал у Дельвига и Баратынского, которые жили вместе, беспечно, безалаберно и весело. Лев тоже пробовал писать стихи, посылал их брату в Кишинев. В ответ Александр писал ему.

        «Благодарю тебя за стихи; более благодарил бы за прозу. Ради Бога, почитай поэзию – доброй, умной старушкою, к которой можно иногда зайти, чтоб забыть на минуту сплетни, газеты и хлопоты жизни, повеселиться ее милым болтаньем и сказками; но влюбиться в нее – безрассудно» (24 сентября 1820 г.).

        Одно время он все-таки считал Льва писателем. «Ты, Дельвиг и я можем все трое плюнуть на сволочь нашей литературы» (13 июня 1824 г.),– писал он брату из Одессы. «Я тебе буду отвечать со всевозможной болтливостью, и пиши мне по-русски, потому что, слава Богу, с моими конституционными друзьями я скоро позабуду русскую азбуку» (27 июля 1824 г.).

        Александр журил брата за полурусские, полуфранцузские письма, но так как «болтливость братской дружбы была бы мне большим утешением», то он шел на уступки: «Пиши мне, пожалуйста, как тебе угодно; хоть на шести языках; ни слова тебе не скажу – мне без тебя скучно» (21 июля 1822 г.).

        Раз в письме, где двадцатитрехлетний поэт внушал младшему брату «житейские правила, выработанные собственным горьким опытом», Александр и сам сбился на французский. Он писал это письмо под впечатлением какой-то светской обиды. К ним Пушкин был всю жизнь не в меру чувствителен. В его кругу чувства, связанные со светским самолюбием, со светской жизнью, все еще принято было выражать по-французски, на родном языке для них не находили оттенков. Все остальные письма Пушкина к брату писаны по-русски, быстрым разговорным языком, который так отличает стиль его писем от стиля его корреспондентов. О своих литературных делах Пушкин начал писать брату только из Михайловского. С юга писал мельком, просил достать от Никиты Всеволожского проигранную ему тетрадку стихов, иногда посылал свои новые стихи, а потом сердился, что Левушка их всем читает и дает списывать.

        «Плетнев пишет мне, что Бахч. Фонт, (тогда еще не изданный. – А. Т.-В.)у всех в руках. Благодарю вас, друзья мои, за ваше милостивое попечение о моей Славе» (январь 1824 г., Одесса).

        Но это еще было мимолетное раздражение. Встретившись наконец после четырехлетней разлуки в Михайловском, братья быстро подружились. Они вместе спасались от родительской воркотни в соседнем Тригорском, вместе там дурачились, волочились за барышнями. Когда семья уехала, Александр писал Левушке из Тригорского: «Я в Михайловском редко, Annette очень смешна; сестра расскажет тебе мои новые фарсы. Все там о тебе сожалеют, я ревную и браню тебя – скука смертная везде» (начало ноября 1824 г.).

        Через несколько дней опять о тригорских барышнях:

        «Кстати о талии: на днях я мерялся поясом с Евпр., и тальи наши нашлись одинаковы. След. из двух одно: или я имею талью 15-летней девушки, или она талью 25-летнего мужчины. Евпр. дуется и очень мила, с Анеткой бранюсь; надоела!» (ноябрь 1824 г.).

        Левушке только что минуло 19 лет, он побывал в нескольких учебных заведениях, ни одного из них не кончил, был, по, протекции А. И. Тургенева, причислен к Департаменту духовных дел, где ничего не делал. Он вообще ничего не делал. Жил с родными, постоянно нуждался в деньгах, а когда деньги перепадали, тратил их быстро и беспечно. Этому веселому, ветреному, пустому малому доверчивый поэт вздумал поручить свои дела, ждал от него толковых ответов на свои письма. Левушка получать письма любил, отвечать не любил. Он писал своему приятелю С. А. Соболевскому: «Отвечать мне на все письма, или сослать меня на каторгу: для меня почти одно и то же…» И опять в другом письме: «Не взыскивай на меня, что я не пишу тебе по три месяца, ты знаешь мою лень, она из меня делает черт знает какую скотину» (1826).

        Александру тоже следовало бы знать, до чего Левушка ленив и безделен, а он упрямо добивался от него деловитости. Возможно, что его обманывало, несомненно, искреннее восхищение, с которым Левушка бросался на его стихи. Полушутя, вскользь упоминает об этом Пушкин в письме к Вяземскому: «Брат очень забавен и очень юн. Он восторгался моими стихами, но сам я ему надоел» (10 октября 1824 г.).

        К неудовольствию отца и матери, между братьями началась переписка. Вначале, когда Пушкин еще не писал друзьям, боясь скомпрометировать их своими письмами, он писал брату о своем житье, о политике и литературе, намекал на свои планы бежать за границу: «Пусть оставят меня так, пока Царь не решит моей участи. Зная его твердость и, если угодно, упрямство, я бы не надеялся на перемену судьбы моей, но со мной он поступил не только строго, но и несправедливо. Не надеясь на его снисхождение, надеюсь на справедливость его. Как бы то ни было, не желаю быть в ПБ, и, верно, нога моя дома уж не будет. Сестру целую очень. Друзей моих также – тебя в особенности» (ноябрь 1824 г.).

        Старший брат давал младшему всякие житейские поручения. В Пушкинском музее хранится автограф – клочок бумаги со списком:

        Бумаги, перьев

        Облаток, чернил

        Чернильницу de voyage [2]

        Чемодан

        Библии две

        Шекспир Bordeaux

        Вина Sautern Табак

        Сыр Champagne Гл. трубку

        Курительницу Lampe de Voyage [3]

        Chemises [4]

        Bague [5]

        Medallion simple [6]

        Monte [7]

        В деревне ничего нельзя было купить, все привозилось за четыреста верст из Петербурга, куда время от времени отправлялся, конечно на собственной подводе, приказчик Михайло Калашников. Он и привозил все нужное для дома и для хозяйства Помимо вина и сыра, Пушкин, с еще большей настойчивостью, требовал книг. Левушка выпить любил и вино присылал довольно аккуратно, но о книгах приходилось несколько раз ему напоминать.

        «Стихов, стихов, стихов! Conversations de Byron! Walter Scott! [8]это пища души… Ах, Боже мой! Чуть не забыл! вот тебе задача: историческое, сухое известие о Стеньке Разине, единственном поэтическом лице Рус. Ист.» (начало ноября 1824 г.).

        Пушкина бунтари всегда интересовали. В предыдущем письме он просил прислать «Жизнь Емельки Пугачева». Такой книги не было. Одиннадцать лет спустя он сам ее написал. Настойчиво, неоднократно, просил он Левушку прислать ему Библию по-французски.

        «Мих. привез мне все благополучно, а Библии нет. – Библия для христианина то же, что История для Народа» (4 декабря 1824 г.).

        «Ты мне не присылаешь Conversations de Byron, добро! но милый мой, если только возможно, отыщи, купи, выпроси, укради «Записки» Fouchй и давай мне их сюда; за них отдал бы я всего Шекспира; ты не воображаешь, что такое Fouchй. Он по мне очаровательнее Байрона. Эти записки должны быть сто раз поучительнее, занимательнее, ярче записок Наполеона, т. е. как политика, п. ч. в войне я ни черта не понимаю. На своей скале (прости Боже мое согрешение) Наполеон поглупел, – во-первых лжет как ребенок, 2) судит о таком-то не как Наполеон, а как парижский памфлетер, какой-нибудь Прадт или Гизо… Читал ты записки Наполеона? Если нет, так прочти: это, между прочим, прекрасный роман, mais tout ce qui est politique n'est fait que pour la canaille [9]» (февраль 1825 г.).

        Несколько времени спустя опять список поручений: «Душа моя, горчицы, рому, что-нибудь в уксусе – да книг: Conversations de Byron, Mйmoires de Fouchй, Талию, Старину да Sismondi (littйrature) [10], да Schlegel (dramaturgie), если есть у St. Florent [11].

        Хотел бы я также иметь новое изд. Собр. Рус. Стих., да дорого, 75 руб. Я и за всю Русь столько не даю. Посмотри однако ж» (14 марта 1825 г.).

        Купить горчицу и вино можно было поручить Калашникову, книги выписать прямо из лавки француза Флорана. Но Левушке были поручены и несравненно более важные дела – быть посредником в переговорах с цензурой и с книгопродавцами. Издателем был сам Пушкин. Когда младший браг уезжал из Михайловского, Александр вручил ему рукопись первой главы «Онегина» и «Разговор книгопродавца с поэтом», который должен был быть издан в одной книге с первой главой романа. Левушке поручалось переписать рукопись и сговориться с типографией. Ему же поручил поэт другое важное дело, подготовку издания первой книги своих стихотворений: «Брат, обнимаю тебя и падаю до ног. Обнимаю также и алжирца Всеволожского. Перешли же мне проклятую мою рукопись – и давай уничтожать, переписывать и издавать. Как жаль, что тебя со мною не будет! Дело бы пошло скорее и лучше. – Дельвига жду, хоть он и не поможет. У него твой вкус, да не твой почерк» (14 марта 1825 г.).

        Левушка, по примеру отца и дядюшки, обожал рыскать по городу, разносить новые вести и новые стихи. Об «Онегине» уже говорили, уже с нетерпением его ждали. С рукописью брата в кармане Левушка всюду был желанным гостем. Он тешился своими салонными успехами. Несколько лет спустя Ф. Глинка писал Пушкину: «Мы слушали живое стереотипное издание творений ваших – вашего любезного братца Льва Сергеевича… Он прочитывал от доски до доски целые поэмы ваши наизусть с величайшей легкостью и с сохранением всех оттенков чувств и пиитических красот» (17 февраля 1830 г.).

        Александра мало радовало, что благодаря Левушке его неизданные стихи расходились в списках по дворянским городским домам и деревенским усадьбам. Левушка, не смущаясь недовольством брата, беспечно расточал его стихи и его деньги, путал его расчеты, не мог собраться сдать «Онегина» в цензуру. Александр терпел долго и добродушно. «Между нами, брат Лев у меня на руках, – писал он Вяземскому. – От отца ему денег на девок да на шампанское не будет; так пускай «Телеграф» с ним сделается, и дай Бог им обоим расторговаться с моей легкой руки» (июль 1825 г.).

        Но деньги ему и самому были очень нужны, так как он собирался бежать за границу. «Скажи Плетневу, – писал Пушкин Дельвигу, – чтоб он Льву давал из моих денег на орехи, а не на комиссии мои, потому что это напрасно. Такого бессовестного комиссионера нет и не будет» (начало июня 1825 г.).

        К этому времени он уже потерял терпение и написал Левушке письмо, похожее на обвинительный акт: «Я на тебя полагался как на брата, – между тем год прошел, а у меня ни полушки. Если б я имел дело с одними книгопродавцами, то имел бы тысяч 15.

        Ты взял от Плетнева для выкупа моей рукописи 2.000 р., заплатил 500, доплатил ли остальные 500? и осталось ли что-нибудь от остальной тысячи?

        Я отослал тебе мои рукописи в марте – они еще не собраны, не цензированы. Ты читаешь их своим приятелям до тех пор, что они наизусть передают их Моск. публике. Благодарю.

        Дельвига письма до меня не доходят. Издание поэм моих не двинется никогда. Между тем я отказался от предложения Заикина. Теперь прошу если возможно возобновить переговоры. Словом, мне нужны деньги или удавиться. Ты знал это, ты обещал мне капитал прежде году – а я на тебя полагался. Упрекать тебя не стану, а благодарить ей Богу не за что». И в конце письма вопрос: «Заплочены ли Вяземскому 600?» (28 июля 1825 г.).

        На этом кончилась их переписка. Следующей весной Александр написал Левушке еще какое-то письмо, которое друзья, старавшиеся примирить братьев, называли убийственным. Оно до нас не дошло. Охлаждение старшего брата не помешало Левушке, по словам Анненкова, «во всех кризисах своего существования, а их было не мало, обращаться к надежной опоре – к своему брату».

        Александр не раз выручал Левушку, платил его долги, хлопотал за него. По мере того, как росла слава и росли доходы поэта, семья все бесцеремоннее требовала от него помощи и поддержки. После Михайловского семейных иллюзий у него не оставалось. Но по бесконечной доброте своей и ради чувства родового долга, которое в нем было очень сильно, он делал для них что мог, даже больше. Левушка во многом был виноват перед старшим братом, но в семье он лучше всех понимал поэта, по-своему его любил, перед его поэзией преклонялся. В самом Левушке бродили какие-то поэтические задатки, которым не пришлось выявиться. Трудно было рядом с Александром развернуться еще другому Пушкину. В Левушке не было ни тени зависти к знаменитому брату, которая так неприятно просачивается в письмах их сестры, неудачницы. Ольгу Пушкину по какому-то недоразумению принято считать близким другом поэта. На самом деле ни в стихах Пушкина, ни в его переписке нет и тени этой дружбы. А в письмах Ольги сквозит явное недоброжелательство, почти враждебность к брату.

        Вяземский, который всегда старался отмечать в людях, особенно в умерших, их лучшие стороны, после смерти Льва Пушкина писал: «Лев, или как слыл он до смерти Левушка, питал к Александру некоторое восторженное поклонение. В любовь его входила может быть и частичка гордости. Он гордился тем, что был его братом – и такая гордость не только простительна, но и естественна и благовидна. Он чувствовал, что лучи славы брата несколько отсвечиваются и на нем, что они освещают и облегчают путь ему».

        Пушкина рассердило не только небрежное отношение брата к денежным и литературным делам, но и то, что Левушка разболтал об его планах бежать за границу. Еще в Одессе Пушкин мечтал о бегстве в чужие края. В Михайловском желание бежать обострилось. Резкая внезапность новой ссылки, оскорбительное исключение со службы, враждебные ему рассказы о причинах его ссоры с Воронцовым, неуверенность, что общественное мнение на его стороне, – все это растравляло самолюбие Пушкина, задевало его гордость. Оправдываться и объясняться по почте было невозможно. По словам Пущина, «друзья поэта в Петербурге и Москве, огорченные несомненным этим известием (об его ссылке), терялись в предположениях. Были разнообразные слухи и толки, замешивали даже в это дело и графиню. Все это нисколько не утешало нас».

        Пушкин знал, что даже его друзья не понимают, что проделал с ним Воронцов, и, вероятно, писал об этом Дельвигу. Этого письма у нас нет, но есть ответное письмо Дельвига:

        «Великий Пушкин, малое дитя. Иди как шел, т. е. делай что хочешь, но не сердись на меры людей и без того довольно напуганных. Общее мнение для тебя существует и хорошо мстит. Я не видал ни одного порядочного человека, который не бранил бы за тебя Воронцова, на которого все шишки упали. Если бы ты приехал в Петербург, бьюсь об заклад, у тебя бы целую неделю была толкотня от знакомых и незнакомых почитателей. Никто из писателей русских не поворачивал так каменными сердцами нашими, как ты. Чего тебе не достает? Не дразни их год или два, Бога ради. Употреби получше время твоего изгнания» (28 сентября 1824 г.).

        Но Пушкин весь первый год рвался на свободу. Старый дом, где родная семья встретила его так неприветливо, казался ему тюрьмой. Свободным он себя и в Одессе не чувствовал, но там было мелькание его любимой городской жизни, были люди, была итальянская опера, красивые женщины, пирушки, приятели, поклонники. Была волшебная графиня Элиза. И все-таки Пушкин уже в Одессе строил планы бегства. Заканчивая там первую главу Онегина, Пушкин писал:

    Придет ли час моей свободы?
    Пора, пора! — взываю к ней;
    Брожу над морем, жду погоды,
    Маню ветрила кораблей.
    Под ризой бурь, с волнами споря,
    По вольному распутью моря
    Когда ж начну я вольный бег?
    Пора покинуть скучный брег
    Мне неприязненной стихии
    И средь полуденных зыбей,
    Под небом Африки моей,
    Вздыхать о сумрачной России,
    Где я страдал, где я любил,
    Где сердце я похоронил.

        В то же время писал он брату прозой: «Не то взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь. Святая Русь мне становится невтерпеж». Но уехать ему не пришлось.

    Не удалось навек оставить
    Мне скучный, неподвижный брег,
    Тебя восторгами поздравить
    И по хребтам твоим направить
    Мой поэтический побег!
    Ты ждал, ты звал… я был окован;
    Вотще рвалась душа моя:
    Могучей страстью очарован,
    У берегов остался я.

        («К морю». 1824г.)

        Помешала бегству не только могучая страсть, любовь к Воронцовой. Были и более прозаические препятствия. Нелегко было ускользнуть из России, даже имея таких живописных сообщников, как Мавр Али, пират Египетской земли, и две хорошенькие светские женщины, Вера Вяземская и графиня Элиза. Воронцов подозревал, что они что-то затевают. Это усилило его раздражение против Пушкина и его неприязнь к жене Вяземского. Почт.-директор А. Я. Булгаков, в письмах которого сохранилось много то забавных, то характерных подробностей Пушкинской эпохи, писал брату, что граф Воронцов просил его передать княгине Вяземской письмо от графини Элизы. Вяземская удивилась церемонному тону этого письма, так как в Одессе очень сблизилась с Воронцовой. Она спросила Булгакова:

        – В чем дело? Вы не знаете?

        – Не знаю, – отвечал ей почт.-директор, но брату пояснил:

        «А я очень знаю, что Воронцов желал, чтобы сношения с Вяземской прекратились у графини. Он очень сердит на них обеих, особливо на княгиню, за Пушкина, шалуна-поэта, да и поделом: Воронцова хотела помочь его бегству из Одессы, искала для него денег, корабль. Ну есть ли в этом какой-нибудь здравый смысл?» (12 июня 1825 г.).

        Если, несмотря на таких пособниц, Пушкин не мог ускользнуть из приморской Одессы, то тем труднее было бежать из далекой от границы псковской усадьбы. Было только два способа выбраться из нее – царская милость или эмиграция. На первую было так мало надежды, что Пушкин сразу стал обдумывать план бегства. Первым его советчиком был Левушка. Другим был сын Осиповой, дерптский студент Алексей Вульф, тоже помощник несерьезный. Он сочинил рискованный план. Пушкин под предлогом аневризма должен был выхлопотать себе разрешение ехать в Дерпт, якобы на консультацию с известным профессором медицины Мойером. Из Дерпта А. Вульф обещал вывезти Пушкина за границу под видом своего крепостного слуги. Нашлась опять женщина, готовая ему помочь, – П. А. Осипова. Но ей хотелось знать, как отнесутся к этому друзья поэта? Извещая Жуковского о ссоре Александра с родными, она писала:

        «Я живу в двух верстах от Михайловского, где теперь А. П., и он бывает у меня каждый день. Желательно было бы, ч. б. ссылка его сюда скоро кончилась, иначе… Я боюсь быть нескромной, но желала бы, чтобы вы, милостивый государь Василий Андреевич, меня угадали. Если Александр должен будет долго оставаться здесь, то прощай для нас русских его талант, его поэтический гений, и обвинять его не должно будет. Наш Псков хуже Сибири, а здесь пылкой голове не усидеть. Он теперь так занят своим положением, что без дальнейшего размышления из огня выскочит в пламя…»

        Иносказательно и туманно спрашивала она, считает ли Жуковский «полезным для русского орла воздух и солнце Франции?».

        Смирный Жуковский в такой перемене воздуха, по-видимому, пользы не видел, на эти намеки не откликнулся, а может быть, не сразу понял, в чем дело.

        У Пушкина никакого аневризма не было, было только расширение вен на одной ноге. По почте Пушкин боялся объяснять столичным друзьям, зачем ему понадобился аневризм. Они забеспокоились об его здоровье. Потом встревожили их слухи о бегстве, которые благодаря Левушкиной болтовне пошли по Петербургу.

        «Мне дьявольски не нравятся П[етербургс]кие толки о моем побеге, – писал Александр брату. – Зачем мне бежать? Здесь так хорошо. Когда ты будешь у меня, то станем трактовать о банкире, о переписке, о месте пребывания Чаадаева» (декабрь 1824 г.).

        Чаадаев был за границей. Пушкин мечтал с ним там встретиться. Но зима прошла, а Пушкин все сидел в Михайловском. В конце мая Н. О. Пушкина, не спросив согласия Александра, по совету Карамзина и Жуковского подала прошение на Высочайшее Имя: «Со всею тревогою уязвленного материнского сердца, осмеливаюсь припасть с мольбой к стопам Вашего Императорского Величества о благодеянии для моего сына. Государь, не отымите у матери предмета ее нежной любви. Благоволите разрешить моему сыну поехать в Ригу или в какой-нибудь другой город, который угодно будет Вашему Величеству указать, чтобы подвергнуться операции, которая одна дает мне надежду сохранить его…»

        Канцелярская переписка, возникшая из-за этого прошения, показывает, что петербургские чиновники, штатские и военные, тогда еще не очень внимательно следили за Пушкиным. Из канцелярии начальника Главного штаба И. И. Дибича, с которым Пушкину позже не раз придется иметь дело, послали запрос в Коллегию иностранных дел, в каком чине состоит Александр Пушкин и сообщено ли о нем псковскому губернатору? Коллегия ответила, что Пушкин ровно за год перед тем был уволен со службы. Тогда генерал Дибич сообщил губернатору Адеркасу, «что Император разрешил Пушкину приехать в Псков и иметь там пребывание для излечения от болезни», но прибавил, что предписано «иметь наблюдение за поведением и разговорами г. Пушкина».

        Пушкин взбесился: «Неожиданная милость Его Величества тронула меня несказанно, – писал он Жуковскому, – тем более, что здешний губернатор предлагал уже мне иметь жительство во Пскове, но я строго придерживался повеления высшего начальства.

        Я справлялся о Псковских операторах; мне указали там на некоторого Всеволожского, очень искусного по ветеринарной части и известного в ученом свете по своей книге о лечении лошадей. Несмотря на все это, я решился остаться в Михайловском, тем не менее чувствуя отеческую снисходительность Его Величества.

        Боюсь, чтоб медленность мою пользоваться монаршей милостию не почли за небрежение или возмутительное упрямство. Но можно ли в человеческом сердце предполагать такую адскую неблагодарность?

        Дело в том, что десять лет не думав о своем аневризме, не вижу причины вдруг о нем расхлопотаться. Я все жду от человеколюбивого сердца Императора, авось-либо позволит он мне со временем искать стороны мне по сердцу и лекаря по доверчивости собственного рассудка, а не по приказанию высшего начальства. Обнимаю тебя горячо» (начало июля 1825 г.).

        А друзья все не понимали, в чем дело. Жуковский оказал Пушкину медвежью услугу – попросил профессора Мойера, с которым был дружен, навестить поэта в Михайловском. Плетнев, думая обрадовать Пушкина, писал: «Когда Мойер услышал, что у тебя аневризм, то сказал: «Я готов всем пожертвовать, чтобы спасти первого для России поэта»… Жуковский тебя обнимает. Ты не поверишь, с каким он участием всегда говорит о тебе. Ты только люби Поэзию, а тебя все не перестанут любить и почитать» (5 июля 1825 г.).

        Пушкин попал в глупое положение и поспешил написать Мойеру: «Ради Бога не приезжайте и не беспокойтесь обо мне. Операция, требуемая аневризмом, слишком маловажна, чтоб отвлечь человека знаменитого от его занятий и местопребывания. Благодеяние ваше было бы мучительно для моей совести» (29 июля 1825 г.).

        Все были сбиты с толку, Языков, тогда еще дерптский студент, писал брату: «Письмо (Пушкина к Мойеру. – А. Т.-В.) очень учтиво и сверкает блесками самолюбия. Я не понимаю этого поступка Пушкина. Впрочем, едва ли можно объяснить его правилами здравого разума» (9 августа 1825 г.).

        Наконец друзья сообразили, в чем дело. Близкая приятельница Жуковского, А. А. Воейкова, писала ему: «Милый друг, Плетнев поручил мне отдать тебе это и сказать, что он думает, что Пушкин хочет иметь 15 тысяч, чтобы иметь способ бежатьс ними в Америку или в Грецию. Следственно, не надо доставать их ему. Он просит тебя, как единственного человека, который может иметь на него влияние, написать Пушкину и доказать ему, что не нужно терять верные 40 тысяч, с терпения. Ежели Плетнев продаст сам все поэмы вместе, то может иметь 40 тысяч и надо говорить только о деньгах, не подавая виду, что есть другие причины и также истолковать ему, что Псков – это очевидное недоразумение или можно выписать туда доктора. Одним словом, он думает, что ты один имеешь власть над Пушкиным, и просит тебя отвечать на эти письма».

        Странно теперь читать наставительные письма, которые свободолюбивый Вяземский, мягкий Жуковский, даже Плетнев, робевший перед поэтом, писали ему точно школьнику, которого надо удержать от опасной шалости. Жуковский, узнав, что Пушкин отказался от услуг Мойера, а может быть, и получив письмо Воейковой (недатированное), писал ему: «Прошу не упрямиться и не играть безрассудно жизнью и не сердить дружбы, которой жизнь твоя дорога. До сих пор ты тратил ее с недостойною тебя и с оскорбительною для нас расточительностью, тратил и физически, и нравственно. Пора уняться. Она была очень забавной эпиграммой, но должна быть возвышенной поэмой. Не хочу ораторствовать, лучший для тебя оратор есть твоя судьба. Ты сам ее создал и сам же можешь и должен ее переменить. Она должна быть достойна твоего Гения и тех, которые, как я, знают ему цену, его любят и поэтому тебя не оправдывают» (9 августа 1825 г.).

        Вяземский, мнением которого Пушкин тоже дорожил, обрушился на него еще резче. Летом, на морских купаниях в Ревеле, он подружился с Ольгой Пушкиной и принял ее точку зрения на поведение Пушкина. Она показала письмо, которое Пушкин ей написал после того, как узнал, что их мать подала прошение царю. В этом письме, которое до нас не дошло, Пушкин высказал предположение, что мать таким путем просто хотела выселить его из Михайловского: «Так как они будут очень довольны, когда меня не будет в Михайловском, то мне остается ждать только соответственного приказа» (Comme on sera bien а l'aise de me voir hors de Michailovskoie j'attends qu'on m'en signifie l'ordre).

        Эту фразу Вяземский цитирует в своем длинном укоризненном письме и говорит, что Ольга из-за брата проплакала целый день. Вяземский удивлялся, почему Пушкин не ценит материнских хлопот и старается «все делать на перекор тем, которые тебе доброжелательствуют». Своим отказом ехать лечиться в Псков Пушкин «только подает новый повод к тысячам заключений о твоих намерениях, видах, надеждах». Он обязан ехать в Псков и тем показать, «что ты уважил заботы друзей, не отвергнул из упрямства и прихоти милости царской и не был снова на ножах с общим мнением, с общим желанием… Ты портишь свое положение. И для нас, тебя знающих, есть какая-то таинственная несообразимость в упорстве не ехать во Псков, что же должно быть в уме тех, которые ни времени, ни охоты не имеют ломать себе голову над разгадыванием твоих своенравных и сумасбродных логогрифов. Они удовольствуются первой разгадкой – что ты человек неугомонный, с которым ничего не берет, который из охоты идет на перекор власти, друзей, родных и которого вернее или спокойнее держать на привязи подальше. Уж довольно был ты в раздражительности и довольно искр вспыхнуло от этих электрических потрясений. Отдохни. Попробуй плыть по воде, ты довольно боролся с течением. Душа должна быть тверда, но не хорошо ей щетиниться при каждой встрече. Смотри чтобы твоя не смотрела в поросята. Без содрогания и без уныния не могу думать о тебе, не столько о судьбе твоей, которая все-таки уляжется когда-нибудь, но о твоей внутренности, тайности. Ты можешь почерстветь в этой недоверчивости к людям, которою ты закалиться хочешь. И какое право имеешь ты на эту недоверчивость? Разве одну неблагодарность свою. Лучшие люди в России за тебя. Многие из них даже деятельно за тебя. Имя твое сделалось народной собственностью. Чего тебе не достает? Я знаю чего, но покорись же силе обстоятельств и времени. Ты ли один терпишь и на тебя ли одного обрушилось бремя невзгод, сопряженных с настоящим положением не только нашим, но и европейским. Если приперло тебя потеснее другого, то вини свой пьедестал, который выше другого. Будем беспристрастны, не сам ли ты частью виноват в своем положении? Ты сажал цветы, не сообразуясь с климатом. Мороз сделал свое дело, вот и все. Я не говорю, что тебе хорошо, но говорю, что могло бы быть хуже… Тебя читают с жадностью. В библиотеках тебе отведена первая полка, но мы еще не дожили до поры личного уважения… Оппозиция у нас бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях. Она не в цене у народа. Поверь, что о тебе помнят по твоим поэмам, но об опале твоей в год и двух раз не поговорят, разумеется кроме друзей твоих, но ты им не сю дорог… Ты любуешься в гонении, у нас оно, как и авторское ремесло, не есть почетное звание, да оно и не считается званием» (28 августа 1825 г.).

        Можно себе представить, как досадно было Пушкину читать эти упреки, на которые по почте было опасно по-настоящему ответить. Уж если Жуковский и Вяземский считали его стремление к свободе прихотью – «если дружба вошла в заговор с тиранством», – то у кого же ему искать сочувствия.

        Ответ Пушкина Вяземскому звучит несвойственной ему горечью:

        «Очень естественно, что милость Царская огорчила меня, ибо новой милости не смею надеяться, – а Псков для меня хуже деревни, где по крайней мере я не под присмотром полиции. Вам легко на досуге укорять меня в неблагодарности, а были бы вы (чего Боже упаси) на моем месте, так может быть пуще моего взбеленились. Друзья обо мне хлопочут, а мне хуже да хуже. Сгоряча их проклинаю, одумаюсь, благодарю за намерение, как езуит, но все же мне не легче. Аневризмом своим дорожил я пять лет, как последним предлогом к избавлению, ultima ratio libertatis [12], – и вдруг последняя моя надежда разрушена проклятым дозволением ехать лечиться в ссылку! Душа моя, поневоле голова кругом пойдет. Они заботятся о жизни моей. Благодарю, но черта ли в эдакой жизни. Гораздо уж лучше от нелечения умереть в Михайловском. По крайней мере могила моя будет живым упреком, и ты бы мог написать на ней приятную и полезную эпитафию. Нет, дружба входит в заговор с тиранством, сама берется оправдать его, отвратить негодование; выписывают мне Мойера, который, конечно, может совершить операцию и в сибирском руднике, лишают меня права жаловаться (не в стихах, а в прозе, дьявольская разница!), а там не велят и беситься. Как не так! – Я знаю, что право жаловаться ничтожно, как и все протчие, но оно есть в природе вещей» (13 сентября 1825 г.).

        Его задело, что Вяземский заподозрил его в любовании гонениями, и он приписал к письму: «P. S. Ты вбил ему (Горчакову. – А Т.-В.) в голову, что я объедаюсь гонением. Ох, душа моя, – меня тошнит… но предлагаемое да едят».

        Так добродушно принимал он наставления и выговоры друзей, когда в его больших черных черновых тетрадях уже были вписаны неопровержимые доказательства его превосходства, зрелости его ума, его упорного трудолюбия. Его гения. Там уже были первые наброски Бориса Годунова Пушкин сам ощущал полноту своих творческих сил. В письме к приятелю сорвалось у него признание: «Душа моя созрела, я знаю, что могу творить». Но это признание осталось только в черновике.

        Ни бежать за границу, ни получить от царя прощение Пушкину не удалось. Есть в черновых тетрадях любопытный, воображаемый разговор с Александром I, который показывает, чего поэт хотел от царя:

        «Когда б я был Царь, то позвал бы А. П. и сказал ему: – A. С, вы сочиняете прекрасные стихи, я читаю с большим удовольствием.

        А. П. поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал: – Я читал вашу оду Свобода.(Прекрасно хоть она) написана немного сбивчиво, мало обдуманно (вам ведь было 17 лет, когда вы написали эту оду… B. В. я писал ее в 1817 г.). Тут есть 3 строфы очень хорошие… Вы поступили неблагоразумно… Я заметил, вы старались очернить меня в глазах народа распространением нелепой клеветы, вижу, что вы можете иметь мнения неосновательные, что вы не уважили правду, личную честь даже в Царе…

        – Ах, В. В., зачем упоминать об этой детской оде. Лучше бы вы прочли хоть 3 или 6 песнь Рус. и Люд.; ежели не всю поэму, или часть К. П. и Бах. Фонт. Онегин печатается».

        Дальше Пушкин, оправдывая свое поведение на юге, хвалит Инзова, резко говорит о Воронцове, торопится высказать все, что накопилось…

        «В. В., вспомните, что всякое слово вольное, всякое сочинение противузаконное, приписывают мне… Я не оправдывался никогда из пустого вольнодумия, от дурных стихов не отказывался, надеясь на свою добрую славу, от хороших, признаюсь, и сил нет отказываться. Слабость непозволительная. – Но вы же и Афей? Вот это уж никуда не годится.

        – В. В., как можно судить человека по письму, писанному товарищу, можно ли школьническую шутку взвешивать как преступление, а две пустые фразы судить как бы всенародную проповедь?»

        Разговор с невидимым августейшим собеседником кончается отрывистыми, но очень показательными фразами:

        «А. Пуш. тут же разгорячился и наговорил мне много лишнего (хотя отчасти правды), я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму Ермак…»

        Пушкин твердо знал, что стихи будет писать всюду, куда бы ни загнала его царская немилость.

    Глава II

    ОПАЛЬНЫЙ ДОМИК

    Прогулки, чтенье, сон глубокой,
    Лесная тень, журчанье струй,
    Порой белянки черноокой
    Младой и свежий поцелуй.
    Узде послушный конь ретивый,
    Обед довольно прихотливый,
    Бутылка светлого вина,
    Уединенье, тишина.

        («Онегин». Гл. IV. 1826 г.)

        «Вот уже четыре месяца, как нахожусь я в глухой деревне – скучно, да нечего делать… Вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны… Она единственная моя подруга – и с нею только мне не скучно…»

        Об этих длинных зимних вечерах, которые он проводил вдвоем с няней, не раз упоминает Пушкин в письмах из Михайловского.

        «Знаешь мои занятия? – писал он брату, – до обеда пишу записки, обедаю поздно; после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки – и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! каждая есть поэма!» (первая половина ноября 1824 г.).

        И опять Вяземскому: «Я один-одинешенек; живу недорослем, валяюсь на лежанке и слушаю старые сказки да песни» (25 января 1825 г.).

        С отъездом семьи Пушкин остался хозяином в Михайловском, но, конечно, за хозяйство и не думал приниматься. Землей и мужиками ведал крепостной староста, Михайло Калашников. В усадьбе и в доме, в особенности в девичьей, где сидели девушки-рукодельницы, царствовала няня, Арина Родионовна. Царство было не особенно пышное. В описи, составленной после смерти поэта, говорится, что дом был 8 сажень длины, 6 ширины. Окон 14, печей 6. Значит, столько же было и комнат. Дом был деревянный, запущенный внутри и снаружи. Полы, окна, двери, давно не крашенные, облупились. Обои оборвались. Скудная мебель обветшала. Единственной роскошью был биллиард, да и то с продранным сукном. Пушкин играл на нем один за неимением партнеров. Прямо из сеней была дверь в комнату, где жил поэт. В этой комнате он спал на деревянной кровати со сломанной ножкой, подпертой поленом, тут же принимал гостей, писал. Там стоял широкий диван, обитый потертой кожей. Было две высоких полки с книгами. И всюду валялись обкусанные гусиные перья. Еще в Лицее Пушкин приучился писать такими оглодками, которые трудно было удержать в пальцах. На ломберном столе, заменявшем поэту письменный стол, вместо чернильницы долго стояла банка из-под помады.

        Все это не смущало Пушкина. Он и позже предпочитал работать в полупустой комнате, были бы только стол да книжные полки. Привычки у него были неприхотливые. Он ел раз в день. Больше всего любил печеный картофель. Такому барину нетрудно было угодить. Для Арины Родионовны он был не только барин, но и близкий ее сердцу воспитанник, за которым она умела ухаживать, не нарушая его крепких рабочих привычек, как это делали отец и мать. Няня создала вокруг Пушкина домашний уют, окружила его любовной заботой, в самое творчество поэта внесла свой вклад. Ему никогда не было скучно с этой семидесятилетней неграмотной женщиной, которую он в стихах и в прозе не раз называл своей подругой. Быстрая, несмотря на толщину, очень подвижная, она была ласковая, заботливая хлопотунья, неистощимая рассказчица и песенница, остроумная собеседница, порой веселая собутыльница. Н. М. Языков, который летом 1826 года гостил в Михайловском и Тригорском, воспел в стихах «свет Родионовну» с неменьшей нежностью, чем красавиц Трех Гор:

    Как сладостно твое святое хлебосольство
    Нам баловало вкус и жажды своевольство;
    С каким радушием — красою древних лет —
    Ты набирала нам затейливый обед!..
    Ты занимала нас — добра и весела —
    Про стародавних бар пленительным рассказом…

        (1826)

        Два года спустя Арина Родионовна умерла, и Языков посвятил ей длинное стихотворение, вспомнил все мелочи этих летних, светлых, слишком быстро промелькнувших дней:

    Мы пировали. Не дичилась
    Ты нашей доли — и порой
    К своей весне переносилась
    Разгоряченною мечтой;
    Любила слушать наши хоры,
    Живые звуки чуждых cтран,
    Речей напоры и отпоры
    И звон стакана об стакан…
    Садись-ка, добрая старушка,
    И с нами бражничать давай…

       …Как детство шаловлива,
    Как наша молодость вольна,
    Как полнолетие умна
    И как вино красноречива,
    Со мной беседовала ты,
    Влекла мое воображенье…

    Ты не умрешь в воспоминаньях
    О светлой юности моей
    И в поучительных преданьях
    Про жизнь поэтов наших дней…

        Среди окружающих Пушкина женских образов морщинистое лицо мамушки, как он ее называл, заняло место своеобразное и почетное. Арина Родионовна – прообраз няни в «Онегине». О ней думал он, когда писал Пахомовну в «Дубровском». Лернер правильно указал, что стиль письма Пахомовны очень похож на стиль писем Арины Родионовны к Пушкину. Стихи Пушкина лучшие свидетели того, с какой нежностью относился он к няне. Пушкин посвящал стихи друзьям, иногда знакомым, но семейных стихов, если не считать шуточных записочек к брату и дяде Василию Львовичу, да длинного лицейского послания сестре, у него нет. Поэт, которому легче было выражать тончайшие оттенки чувств стихами, чем прозой, не посвятил ни одной строчки ни матери, ни отцу. А «мамушка» вдохновляла его на стихи, близкие к любовной лирике. В них, как во всем, что писал Пушкин, нет ни тени приторности. Все та же искренность, все та же классическая простота великого мастера, который извлекает поэтическое золото из всего, чего касается, из великого и малого, из человеческих страстей и из любой подробности быта, из красных гусиных лапок, из мелькания спиц в наморщенных руках старой няни.

        Мы, русские, с детства знаем его стихи о зимних вечерах в Михайловском, мы так сжились с их выразительностью, с их музыкой, что принимаем их как сказку, забываем о их реальности. Между тем 32 строчки «Зимнего вечера» – это одно из чудес Пушкинской простоты и точности:

    Буря мглою небо кроет,
    Вихри снежные крутя;
    То, как зверь, она завоет,
    То заплачет, как дитя,
    То по кровле обветшалой
    Вдруг соломой зашумит,
    То, как путник запоздалый,
    К нам в окошко застучит.
    Наша ветхая лачужка
    И печальна и темна.
    Что же ты, моя старушка,
    Приумолкла у окна?..
    Спой мне песню, как синица
    Тихо за морем жила;
    Спой мне песню, как девица
    За водой поутру шла.
    Выпьем, добрая подружка,
    Бедной юности моей,
    Выпьем с горя; где же кружка?
    Сердцу будет веселей.

        (1825)

        В эти зимние вечера, когда метель крутилась и шуршала вокруг одинокого, занесенного снегом Михайловского дома, няня, постукивая спицами, сидела около своего воспитанника и нараспев, как полагается сказительнице, передавала ему семейные предания Ганнибалов и Пушкиных, пела народные песни, сказывала сказки. Ее дар неистощимой забавницы так передавал Пушкин в песне:

    Да еще ее помянем:
    Сказки сказывать мы станем —
    Мастерица ведь были
    И откуда что брала.
    А куды разумны шутки,
    Приговорки, прибаутки,
    Небылицы, былины
    Православной старины!..
    Слушать, так душе отрадно.
    Кто придумал их так складно?
    И не пил бы и не ел,
    Все бы слушал, да глядел.

        («Сват Иван». 1833 г.)

        Опять, как в детстве, няня стала посредницей между поэтом и русским сказочным миром. Ее даровитая память хранила обычаи и поверья, песни и поговорки, в которых язык проявляет свое обилие и гибкость, свою ритмичность. Следя за ее мерным рассказом, Пушкин опускался в глубь русского языка, русского народного гения. Ее острые словечки его забавляли, он их повторял, ими пользовался. Он писал Вяземскому: «Экий ты неуемный, как говорит моя няня», употребляя слово, которое Арина применяла к нему самому.

        Со своими воспитанниками она обращалась запросто, называла их «занавесные Пушкенята», потому что, когда они были грудными младенцами, им во время кормления как-то особенно завешивали глаза от света. Сохранилось в бумагах Пушкина два ее письма. В них забавная смесь заботливости, нежности, почтительной, фамильярной наставительности. Она зовет его то «Свет Александр Сергеевич», то «любезный друг, целую ваши ручки с позволения вашего сто раз», говорит ему то «вы», то «ты». «Многолюбящая няня ваша Арина Родионовна», сама неграмотная, сумела наложить свою печать даже на письма, которые, очевидно, писали ей другие. В них слышится ее голос. Оба письма от 1827 года. Пушкин уже был обласкан Государем, признан всей Россией. Но все-таки няня кончает письмо советом: «За ваше здоровье я просвиру вынула и молебен отслужила: поживи дружочек хорошенько, самому слюбится».

        В тех же больших черных тетрадях, где черновики «Цыган», «Онегина» и «Годунова», записал Пушкин семь няниных сказок. Сравнивая черновые прозаические записи с отделанными, позже переложенными в стихи сказками, можно проследить, как поэт обрабатывал фольклорный материал, выбирал, менял, то выдумывал подробности, то перебрасывал их из одной сказки в другую, то почти дословно передавал стихами слышанное от Арины. Одна из се сказок, про царя Салтана, положенная Пушкиным на стихи, а Римским-Корсаковым на музыку, и сейчас бродит по всему свету.

        Няня была не только рассказчицей, но и слушательницей. Ей первой читал Пушкин свои стихи:

    И впрямь блажен любовник скромный,
    Читающий мечты свои
    Предмету песен и любви,
    Красавице приятно томной!..

    Но я плоды моих мечтаний
    И гармонических затей
    Читаю только старой няне,
    Подруге юности моей.

        («Онегин». Гл.IV. 1825 г.)

        У него была привычка, может быть, потребность, читать себя вслух. Рядом, в Тригорском, хоровод хорошеньких барышень всегда готов был его слушать, восторгаться каждой строчкой. Пушкин им предпочел Арину Родионовну, по ней исправлял свой русский язык и ошибки своего французского воспитания… Даровитая старая песенница помогла своему воспитаннику стать русским народным поэтом. Когда ссылка кончилась и Пушкин вернулся к жизни шумной и людной, он вдруг среди петербургских и московских развлечений вспомнил о няне, как вспоминают о покинутой, но все любимой женщине:

    Подруга дней моих суровых,
    Голубка дряхлая моя!
    Одна в глуши лесов сосновых
    Давно, давно ты ждешь меня.
    Ты под окном своей светлицы
    Горюешь, будто на часах,
    И медлят поминутно спицы
    В твоих наморщенных руках.
    Глядишь в забытые вороты
    На черный, отдаленный путь:
    Тоска, предчувствия, заботы
    Теснят твою всечасно грудь

        (1827)

        Прошли года, и Пушкин опять посетил «тот утолок земли, где провел отшельником два года незаметных». С мягкой грустью вспоминает он:

       …Вот опальный домик,
    Где жил я с бедной нянею моей.
    Уже старушки нет — уж за стеною
    Не слышу я шагов ее тяжелых,
    Ни утренних ее дозоров…
    И вечером, при завываньи бури,
    Ее рассказов, мною затверженных
    От малых лет, но никогда не скучных…

        (1835)

        В этом черновике есть еще более задушевные слова: «Ее простые речи полные любви… которые усталое мне сердце ободряли отрадой тихою любви…»

        Привязанность Пушкина к няне так бросалась в глаза, что Анна Керн, в которую Пушкин был так бурно влюблен, уверяла, что Пушкин по-настоящему любил только свою Музу и свою няню. Анна Керн тонко подметила какую-то связь между Музой и няней. Есть у Пушкина тоже незаконченный отрывок, подтверждающий меткость этого замечания:

    Наперсница волшебной старины,
    Друг вымыслов игривых и печальных,
    Тебя я знал во дни моей весны…
    Являлась ты веселою старушкой
    И надо мной сидела в шушуне…
    Ты, детскую качая колыбель,
    Мой юный слух напевами пленила,
    И меж пелен оставила свирель.
    Которую сама заворожила.

        (1821)

        Это еще образ старой няни, но уже в ее руках волшебная поэтическая свирель. Пройдут года, и она опять приходит уже не к ребенку, а к отроку:

    Как мило ты, как быстро изменилась!
    Каким огнем улыбка оживилась…
    Вся в локонах, обвитая венком,
    Прелестницы глава благоухала;
    Грудь белая под желтым жемчугом
    Румянилась и тихо трепетала…

        (1821)

        Это волшебное превращение старой няни в красавицу Музу показывает, как крепко связана была Арина с таинственным миром творчества. «В галерее созданий Пушкинского творчества, – говорит Лернер, – эти полупризрачные, воздушные лики Музы-старушки и Музы-красавицы принадлежат к самым прекрасным, вызывающим радость и умиление».

        Арину Родионовну много, много лет позже, в 1880 году на Пушкинском празднике помянул добрым словом И. С. Аксаков: «Блистательный, прославленный поэт, ревностный посетитель гусарских пиров и великосветских гостиных, «наш Байрон», как любили называть его многие, не стыдился всенародно, в чудесных стихах, исповедывать свою нежную привязанность к мамушке, к няне и с глубоко искренней благодарностью величать в ней первоначальную свою Музу… Так вот кто первая вдохновительница, первая Муза этого великого художника и первого истинно русского поэта, это простая русская деревенская баба… Точно припав к груди матери-земли, жадно в ее рассказах пил он чистую струю народной речи и духа. Да будет же ей, этой старой няне, и от лица русского общества вечная благодарная память».

    ***

        В древнем псковском крае открылся Пушкину еще другой, соборный, источник русского народного духа. В пяти верстах от Михайловского есть старинный Святогорский Успенский монастырь, где хранилась высоко чтимая православным народом икона Божьей Матери Одигитрия. Дорога от Михайловского к монастырю шла через густой сосновый бор. Пушкин иногда ходил по ней пешком, чаще ездил верхом. Еще в Лицее научился он хорошо ездить и этим щеголял. Он писал Вяземскому: «Упал на льду не с лошади, а с лошадью: большая разница для моего наезднического честолюбия» (28 января 1825 г.).Через несколько времени давал Левушке поручение: «Книгу об верховой езде – хочу жеребцов выезжать: подражание Альфиери и Байрону» (23 апреля 1825 г.).

        Жеребцов выезжать он так и не стал, да и лошадей себе порядочных так и не завел, хотя о его верховых конях рассказы довольно противоречивы. Мужик, сосед, пренебрежительно рассказывал: «Плохие кони у Пушкина были, вовсе плохие… Козьяк совсем дрянной конь был». Анна Скоропостижная, дочь его приходского священника Шкоды, оставила более живописное описание: «Помню его, приезжал на высокой красивой лошади и был он во фраке с хвостом и под шеей широкий белый галстук-платок».

        Святогорский монастырь, как большинство монастырей, был построен на горе. К нему вели широкие ступени из белого камня. Белые монастырские стены вставали над обрывом, поросшим деревьями. Вид был чудесный.

        Сначала Пушкин бывал в монастыре по обязанности. Он состоял под двойным надзором, полицейским и церковным. Излечить поэта от афеизма, вернуть его в лоно Православной Церкви, было поручено настоятелю Святогорского монастыря, игумену Ионе и отцу Лариону Раевскому, приходскому священнику соседнего с Михайловским сельца Вороничи. Пушкин под «Годуновым» подписал: «Писал раб Божий Александр сын Сергеев Пушкин в лето 7333 на Городище Вороничи».

        Отца Лариона в просторечии звали поп Шкода. В 1908 году И. Л. Щеглов записал рассказ его дочери, Акулины Ларионовны Скоропостижной:

        «Покойный Александр Сергеевич очень любил моего тятеньку. И к себе, в Михайловское, приглашал, и сами бывали у нас запросто… Подъедет верхом к дому и в окошко цок. «Поп у себя?» – спрашивает (старуха произносила это энергично, с достоинством, закинув голову, видимо, подражая манере Пушкина). А если тятеньки не случится дома, всегда прибавит: «Скажи, красавица, чтобы беспременно ко мне наведался, мне кой о чем потолковать с ним надо». И очень они любили с моим тятенькой толковать, хотя он был совсем простой человек, но ум имел сметливый и крестьянскую жизнь и всякие крестьянские пословицы и поговорки весьма примечательно знал. Только вот насчет божественного они с тятенькой не всегда сходились и много споров у них через это выходило. Другой раз тятенька вернется из Михайловского, туча-тучей, шапку швырнет: «Разругался я сегодня с Михайловским барином, вот до чего. Книгу он мне какую-то богопротивную все совал… так и не взял, осердился…» А глядишь, двух суток не прошло, Пушкин сам катит на Воронич, в окошко плеткой стучит – «дома поп? Скажи, я мириться приехал».

        Рассказ полон таких живописных подробностей, что хочется поверить, что Акулина Ларионовна действительно все это видела и слышала. На самом деле, когда Пушкин был в Михайловском, ей было лет шесть. Она дожила до 1927 года и умерла 108 лет. Но она могла наслушаться позднейших рассказов отца о том, какой чудной, но хороший барин был Александр Сергеевич, в памяти дочери мог сохраниться образ Пушкина, каким его знал поп Шкода, – Пушкина простого, шутливого, задорного и бесконечно добродушного. Есть в рассказе старухи какая-то достоверность, подлинный отголосок тех времен. Ее отца Пушкин два раза помянул в письмах:

        «Нынче день смерти Байрона, – писал он Вяземскому, – я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба Божия боярина Георгия. Отсылаю ее к тебе» (7 апреля 1825 г.).

        В тот же день он писал брату: «Я заказал обедню за упокой души Байрона (сегодня день его смерти) А. Н. также, и в обеих церквах Триг. и Вор. происходили молебствия. Это немножко напоминает la messe de Frйdйric II pour le repos de l'вme de Mr. de Voltaire [13]. Вяз-му посылаю вынутую просвиру о. Шкодой за упокой поэта» (7 апреля 1825 г.).

        У Пушкина с его церковными опекунами сложились несравненно более простые, дружелюбные отношения, чем с родным отцом. В Святогорском монастыре собрал он богатый запас поэтического меду. Вся обстановка монастырской жизни пригодилась для его поэтического хозяйства, все пошло в ход. Беглый монах Варлаам в «Борисе Годунове» своими поговорками и прибаутками, добродушием и пристрастием к вину очень напоминает игумена Иону. Пушкин очертил его с мягкой, веселой снисходительностью, с юмором, который и сейчас, сто лет спустя, веселит русских читателей «Бориса Годунова» и оперных зрителей по всему свету.

        Игумену случалось и самому заглядывать в Михайловское. И. И. Пущин привез в деревню Пушкину «Горе от ума» в рукописи. «После обеда за чашкой кофе он начал читать вслух. Среди чтения кто-то подъехал к крыльцу. Пушкин выглянул в окошко, как будто смутился и торопливо раскрыл лежавшую на столе Четью-Минею. Заметив его смущение, я спросил его, что это значит? Не успел он ответить, как вошел в комнату низенький рыжеватый монах и отрекомендовался настоятелем соседнего монастыря. Я подошел под благословение. Пушкин тоже. Монах начал извинением, что, может быть, помешал нам. Ясно было, что настоятелю донесли о моем приезде и что монах хитрит. Разговор завязался. Подали чай. Пушкин спросил рому, до которого, видимо, монах был охотник. Он выпил два стакана чаю, не забывая и рому, и после этого начал прощаться, извиняясь, что прервал нашу товарищескую беседу. Я рад был, что мы остались одни, но мне неловко было за Пушкина. Он как школьник присмирел при появлении настоятеля. Я ему высказал свою досаду, что накликал это посещение: «Перестань, любезный друг, ведь он и без того бывает у меня, я поручен его наблюдению. Что говорить об этом вздоре»… Тут Пушкин, как ни в чем не бывало, продолжал читать комедию».

        Церковный надзор действительно мало беспокоил поэта, тем более что его отношение к религии уже менялось. Он зачитывался Библией и Четьи-Минеями. Пущин, конечно, читавший «Гаврилиаду», этого не знал и был уверен, что Пушкин держит эти книги на своем столе только как ширму. Друзья поэта не подозревали, какие новые думы рождались и зрели в деятельной душе поэта.

        В Святогорском монастыре Пушкин нашел черты старинного быта, восходившие в прошлое, к годуновской России, даже глубже. Работа над трагедией, составлявшая смысл, радость, красоту первого года его жизни в Михайловском, особенно народные сцены, питалась не только книгами, но и тем, что он наблюдал кругом. Наконец окунулся он в подлинную русскую народную стихию.

        В течение столетий православный народ шел в Святые Горы людей посмотреть и себя показать, забавляться и каяться, торговать и молиться. Длинные, благолепные церковные службы завершались живописными крестными ходами. На монастырские ярмарки народ стекался издалека. Особенно славилась майская ярмарка. Богомольцы, торговцы, крестьяне из далеких деревень, нищие и странники табором располагались вокруг монастыря, ночевали в телегах, варили на кострах еду. Являлись и помещики. Одни, из далеких усадеб, ночевали в монастырской гостинице. Более близкие, отстояв обедню, важно объезжали ярмарку, не выходя из экипажа, чтобы не смешиваться с простым народом. К ужасу и негодованию этих бар и барынь, Пушкин никогда не приезжал в экипаже, а являлся то верхом, то пешком, что уже совсем не подобало дворянину. Молодой псковский купец И. И. Лапшин, горячий и робкий поклонник Пушкина, описал в своем дневнике появление поэта на ярмарке:

        «В Святых Горах был о девятой пятнице… И здесь я имел счастие видеть Александру Сергеича г-на Пушкина, который некоторым образом удивил странною своею одеждою, а например: у него была надета на голове соломенная шляпа, в ситцевой красной рубашке, опоясавши голубою ленточкою, с железною в руке тростию, с предлинными черными бакенбардами, которые более походят на бороду; также с предлинными ногтями, которыми он очищал шкорлупу в апельсинах и ел их с большим аппетитом, я думаю – около 1/2 дюжины» (29 мая 1825 г.).

        Это похоже на наряд Онегина, описанный Пушкиным:

    Носил он русскую рубашку,
    Платок шелковый кушаком,
    Армяк татарский на распашку
    И шапку с белым козырьком.
    И только — сим убором чудным,
    Безнравственным и безрассудным,
    Была весьма огорчена
    Его соседка Дурина.

        Пушкину было мало дела до соседей-помещиков. Не для того, чтобы их дразнить, ездил он в монастырь. Его привлекали странники, нищие, калеки, слепцы, распевавшие старинные духовные стихи об Алексее Божьем человеке, о слепом Лазаре, о Страшном Суде. В этой толпе оборванных бродячих артистов веяло русским духом, русской художественной даровитостью. Для Пушкина это были свои люди. С ними ему было легко и весело. Он садился на траву среди слепых певцов, болтал с ними, вызывал их на шутки, часто меткие, далеко не всегда пристойные, схватывал их словечки, запоминал их песни и интонации, сам шутил, баловался и пел с ними. Ведь он был такой же песенник и гусляр, такой же странник, да еще и гонимый.

        Среди монахов ходила легенда, как Пушкин в белой рубахе с красным пояском пел Лазаря вместе со слепцами, как управлял он этим хором, помахивая тростью, на которую привязал бубенцы. Собравшаяся вокруг них толпа загородила проезд и проход. Полицейские хотели арестовать нарушителя порядка, но узнали, что это Пушкин, сочинитель, и оставили его в покое. На то и сочинитель, чтобы чудить.

        Над монастырскими воротами, около которых Пушкин часто сиживал, окруженный своими бродячими знакомцами, было две надписи:

        Возведи очи мои горе от ню дуже пройдет помощь моя.

        Богородице, дверь небесная, отверзи нам дверь милости Твоея.

        Прошло немногим более десяти лет, и через эти ворота провезли на Святогорское кладбище гроб поэта. Богородица отверзла перед ним двери вечного покоя.

    ***

        В своих вынужденных скитаниях по России Пушкин очень скучал без друзей, лицейских и литературных. На юге пробовал он сойтись с новыми людьми, но с одними было ему скучно, в других, как в Александре Раевском, он разочаровался. Александр Раевский коварно прокрался между поэтом и графиней Элизой, может быть, даже мужу ее что-то нашептывал.

        Точных сведений о роли Александра Раевского в высылке Пушкина из Одессы у нас нет, но что-то неладное там произошло. Не о нем ли думал Пушкин, когда писал в лицейскую годовщину:

    Из края в край преследуем грозой,
    Запутанный в сетях судьбы суровой,
    Я с трепетом на лоно дружбы новой,
    Устав, приник ласкающей главой…
    С мольбой моей печальной и мятежной,
    С доверчивой надеждой первых лет,
    Друзьям иным душой предался нежной;
    Но горек был небратский их привет…

        (1825)

        А в друзьях он нуждался. «Для Пушкина дружба была священной потребностью», – писал как-то Плетнев, который никак не мог научиться писать просто. Правда, французские и немецкие романтики, которыми они тогда зачитывались, писали еще напыщеннее. Да на этот раз Плетнев и не преувеличивает, верно передает одно из основных свойств Пушкина. У людей того поколения была потребность и способность к дружбе. Даже черствые, холодные люди считали необходимым иметь друзей, изливать перед ними свои чувства, хотя бы вычитанные и вымышленные. Пушкин не был ни холодным, ни черствым. Чувствительных излияний он не любил, был неисправимым зубоскалом, мог дразнить своих и чужих. Но дар дружбы ему был дан редкий. Щедрость его бесконечно богатой натуры сказывалась и тут. И в дружбе он больше давал, чем получал. Только Дельвиг, позже Нащокин, платили ему такой же полновесной золотой монетой.

        Верно заметил H. H. Страхов: «Пушкина многие любили, но не друзья его прославились своей необычайной преданностью, а он знаменит той нежностью, которую питал к ним».

        От Петербурга до Михайловского 400 верст, расстояние для России очень небольшое, но только два лицеиста, Пущин и Дельвиг, навестили его. Первым, в январе 1825 года, приехал Пущин. Он ушел из военной службы и был в Москве судьей. Многие считали такой переход чудачеством. По тогдашним понятиям, это была должность низкая, не барская. Пущин говорит, что выбрал судейскую должность по убеждению, как член Союза Благоденствия, одной из задач которого было упорядочить в России правосудие. В тот год И. И. Пущин проводил рождественские каникулы во Пскове у сестры своей Набоковой. Перед отъездом из Москвы он сказал А. И. Тургеневу, что собирается повидать Пушкина.

        «– Как, вы хотите к нему ехать? Разве вы не знаете, что он под двойным надзором, политическим и духовным?

        – Все это я знаю, но знаю также, что нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в сегодняшнем его положении, особенно, когда буду от него с небольшим в ста верстах. Если не пустят к нему, уеду назад.

        – Не советовал бы, – прибавил добрейший Александр Иванович».

        Друзья даже не знали, разрешено ли бывать у Пушкина. На самом деле никто не мешал ему принимать гостей. Единственное препятствие, которое встретил Пущин, были сугробы. На одном из них его сани так тряхнуло, что ямщик слетел с облучка. Пущин и его человек схватили вожжи: «Все лес… скачем опять в гору извилистой тропою. Вдруг крутой поворот, и как будто вдруг вломились с маху в притворенные порота, при громе колокольчика… Я оглядываюсь, вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубахе, с поднятыми вверх руками. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнаты. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надо прикрыть наготу, а я не думал об заиндевелой шубе и шапке. Было около восьми часов утра. Прибежавшая старушка застала нас в объятиях друг друга. Один почти голый, другой весь забросанный снегом. Наконец, пробила слеза, и мы очнулись. Совестно стало перед этой женщиной, впрочем, она все поняла… Ничего не спрашивая, няня бросилась меня обнимать… Пришел и Алексей (слуга Пущина), который в свою очередь бросился целовать Пушкина. Он не только близко знал и любил поэта, но и читал наизусть многие из его стихов… Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего, сохраняя, однако, ту же веселость. Он как дитя был рад нашему свиданию».

        День пролетел быстро. Под вечер Пушкин читал свои стихи. Продиктовал Пущину начало «Цыган» для альманаха, издававшегося товарищами Пущина по тайному обществу, Рылеевым и А. Бестужевым. С появлением Пущина в Михайловском, как в Каменке, повеяло духом заговора. Возможно, что Пушкину хотелось кое-что узнать от старого друга, но Пущин, если верить его воспоминаниям, написанным 30 лет спустя, обошелся с поэтом с дидактической важностью и наставительностью.

        «Среди разговора Пушкин ex abrupto [14]спросил меня: что говорят о нем в Петербурге и в Москве? При этом вопросе рассказал мне, что будто бы император Александр ужасно испугался, найдя его фамилию в записке коменданта о приезжих в столицу, и тогда только успокоился, когда убедился, что не он приехал, а его брат Левушка. На это я ему ответил, что он совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении, что вряд ли на него кто-нибудь смотрит с этой точки зрения, что вообще читающая публика благодарит его за всякий литературный подарок, что стихи его приобрели народность во всей России, наконец, что близкие и друзья помнят и любят его, желая искренне, чтобы скорее кончилось его изгнание. Он терпеливо выслушал меня и сказал, что несколько примирился за эти четыре месяца с новым своим бытом, в начале очень для него тягостным, что тут хоть невольно, но все-таки отдыхает от прежнего шума и волнения, с Музой живет в ладу и трудится охотно и усердно… Среди всего этого было много шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной. Пушкин потребовал объяснения, каким образом из артиллериста я преобразился в судью. Это было ему по сердцу, он гордился мною и за меня. Незаметно опять коснулись подозрений насчет общества. Когда я ему сказал, что я не один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и воскликнул: «Верно, все это в связи с майором Раневским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать». Потом, успокоившись, он продолжал: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою по многим моим глупостям…» Молча я крепко обнял его».

        Это молчание, очевидно, было знаком согласия. Хотя Пушкин имел бы право спросить приятеля: «Если это так, если я не имею политического влияния, то за каким чертом меня держат в этой глуши?» Но, бесконечно снисходительный к друзьям, он только «как дитя был рад свиданию».

        Оно недолго продолжалось. Пущин даже не остался ночевать, уехал в ту же ночь. Это была их последняя встреча.

        В конце апреля приехал Дельвиг, которого Пушкин уже давно и нетерпеливо ожидал. Дельвиг все делал неторопясь и долго дразнил Пушкина обещаниями приехать. В середине марта Пушкин послал ему лаконическую записку:

        «Дельвиг, жив ли ты?»

        В это время Дельвиг действительно чуть не умер от горячки. Он поехал к отцу в Витебск и заболел. Была еще и другая причина, почему Пушкин не получал от него писем. «Из Петербурга я несколько раз писал тебе, – сообщал Дельвиг Пушкину, – но у меня был человек немного свободомыслящий. Он не полагал за нужное отправлять мои письма на почту». Это письмо кончается чисто по-дельвиговски: «Целую крылья твоего гения, радость моя».

        Радостью для обоих была их встреча. У Пушкина ближе Дельвига никого не было. Их связывало созвучное чувство поэзии, которая для обоих была главным содержанием жизни. Оба, любя поэзию, умели наслаждаться чужими стихами. Дельвиг привез Пушкину отголоски свежих литературных толков и споров, в центре которых он был как издатель «Северных Цветов». Пушкин любил современность, любил быстрое мелькание сегодняшнего дня, пульсацию столичной жизни, от которой уже пять лет был оторван.

        Наговорившись досыта за день, друзья вечером отправлялись в Тригорское, где приветливый, благодушный Дельвиг писал стихи в альбом красавиц трех гор, как прозвал он тригорских барышень.

        «Как я был рад баронову приезду, – писал Пушкин брату. – Он очень мил. Наши барышни все в него влюбились, а он равнодушен, как колода, любит лежать в постели, восхищаясь Чигиринским старостою (поэма Рылеева. – А. Т.-В.), приказывает тебе кланяться» (23 апреля 1825 г.).

        Приезд Дельвига пришелся особенно кстати, так как Пушкин подготовлял давно задуманное издание первой книги стихов, важное дело в жизни каждого поэта. До тех пор Пушкин издал отдельными книгами три поэмы, в 1820 году «Руслана и Людмилу», в 1822 году «Кавказского пленника», в 1824 году «Бахчисарайский фонтан». А книги стихов у него все еще не было. Печатал он стихи, начиная с 1814 года, в сборниках, журналах, альманахах. Пора было их собрать под одной обложкой. Еще в 1820 году в Петербурге хотел он издать стихи, уже выписал их в чистовую тетрадь. И всю тетрадь проиграл за тысячу рублей Никите Всеволожскому, амфитриону Зеленой Лампы. Тетрадь осталась, как заклад за карточный долг, а сам поэт очутился на юге, тоже своего рода заложник, выхваченный правительством из лагеря либералистов. Годы шли. Много написал Пушкин новых чудесных стихов, которые повторялись по всей России. А все еще не было тома стихотворений Пушкина. В Михайловском Пушкин в первую же зиму занялся их подбором, строгим, тщательным, скупым, многое раньше напечатанное не включил, многие новые стихи сурово отбросил. Между прочим внес в список уже бывшее в печати стихотворение «Платонизм», потом вычеркнул и на полях пояснил: «Не надо, ибо я хочу быть моральным человеком».

        С Дельвигом он снова проверил свой список. Его поэтическому чутью он всецело доверял. Но и на этом не успокоился. Советовался еще с Жуковским и Плетневым. В конце концов отобрал 106 вещей. Потом выбросил из них еще десять и три прибавил. Наконец, Плетневу разрешил напечатать сборник. В последних числах декабря 1825 года вышла в свет «Первая книга стихотворений Пушкина».

        Дельвиг прогостил у него только десять быстро промелькнувших дней. Опять Пушкин остался один, с няней и с тригорскими соседками. В том же году в сентябре он еще мельком виделся с третьим лицеистом, князем А. Горчаковым. Будущий канцлер был тогда скромным советником посольства в Лондоне. Он приехал в отпуск к дяде А. Н. Пещурову, тому самому, который был приставлен наблюдать за Пушкиным. Услыхав о приезде Горчакова, Пушкин поехал к нему. Горчакову нездоровилось. Он лежал в постели. Пушкину вздумалось прочесть ему отрывок из «Бориса Годунова», но трагедия не понравилась дипломату. В особенности не по вкусу ему пришлись народные сцены. Горчаков потом рассказывал, что в некоторых сценах «проглядывала какая-то изысканная, нарочитая грубость, там говорилось что-то о слюнях». Князь заметил Пушкину, что такая искусственная тривиальность довольно неприятно отделяется от общего тона и слога, которым написаны другие сцены.

        «– Вычеркни, братец, эти слюни. Ну к чему они тут?

        – А посмотри у Шекспира, и не такие еще выражения попадаются, – возразил Пушкин.

        – Да, но Шекспир жил не в XIX веке и говорил языком своего времени.

        Пушкин подумал и переделал свою сцену».

        Так, полвека спустя сановный дипломат помянул свою встречу с создателем «Бориса Годунова». А Пушкин, досадуя на себя, что вздумал «душить трагедией в углу» этого далекого от литературы балованного красавца, тогда же написал Вяземскому:

        «Горчаков доставит тебе мое письмо. Мы встретились и расстались довольно холодно, по крайней мере с моей стороны. Он ужасно высох – впрочем, так и должно; зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гнием; первое все-таки лучше. От нечего делать я прочел ему несколько сцен из моей комедии, попроси его не говорить об них, не то об ней заговорят, а она мне опротивит, как мои «Цыганы», которых я не мог докончить по сей причине» (12 сентября 1825 г.).

        Но все-таки, справляя один, вдали от братской переклички, лицейский день, он и эту встречу в своем величавом гимне помянул по-товарищески:

    Ты, Горчаков, счастливец с первых дней…
    Нам разный путь судьбой назначен строгой:
    Ступая в жизнь, мы быстро разошлись,
    Но невзначай, проселочной дорогой,
    Мы встретились и братски обнялись…

        С благодарностью вспоминает он обоих своих гостей-лицеистов:

    …Поэта дом опальный,
    О Пущин мой, ты первый посетил;
    Ты усладил изгнанья день печальный…

        Горячее всего строки, посвященные Дельвигу.

    О Дельвиг мой, твой голос пробудил
    Сердечный жар, так долго усыпленный,
    И бодро я судьбу благословил…

        Величавая мудрость этих стансов показывает, как вырос Пушкин. С каким широким благоволением говорит он:

    Наставникам, хранившим юность нашу,
    Всем честию, и мертвым и живым,
    К устам подъяв признательную чашу,
    Не помня зла, за благо воздадим.

        Даже такие, казалось бы, понимающие друзья, как Жуковский и Вяземский, корили его за ветреность и необузданность, за капризы и порывы, а в это время в его душевной глубине царила прозрачная тишина, зрели величавые творческие мысли, которые он облекал в слова, насыщенные плавной, музыкальной красотой. Как прекрасно каждое слово, обращенное к Дельвигу:

    С младенчества дух песен в нас горел
    И дивное волненье мы познали;
    С младенчества две музы к нам летали,
    И сладок был их лаской наш удел:
    Но я любил уже рукоплесканья,
    Ты, гордый, пел для муз и для души;
    Свой дар, как жизнь, я тратил без вниманья,
    Ты гений свой воспитывал в тиши.

    Служенье муз не терпит суеты;
    Прекрасное должно быть величаво…

        (19 октября 1825г.)

        Эти две классические строчки яснее всяких рассуждений показывают, чем стал Пушкин в Михайловском.

    ***

        Живя в Михайловском, Пушкин скрепил издали по переписке еще одну дружбу – сблизился с П. А. Плетневым. Он с конца 1824 года взял на себя безвозмездно все заботы по литературным и издательским делам поэта, который был сам своим издателем и при своей непрактичности легко мог бы запутаться. Своими многолетними неустанными бескорыстными услугами и хлопотами Плетнев облегчил и упорядочил его денежные дела. Он имел право сказать: «Я был для Пушкина всем – и родственником, и другом, и издателем, и кассиром».

        П. А. Плетнев (1792–1865) был писатель, поэт, критик, преподаватель российской словесности в Екатерининском и Патриотическом институтах и в Пажеском корпусе. Позже стал он профессором Петербургского университета, потом его ректором и членом Академии наук.

        Пушкин познакомился с ним сразу после Лицея, может быть, через Кюхельбекера, который тоже давал уроки в Екатерининском институте. Они встречались у Жуковского, у Гнедича, у Дельвига, вообще в тех домах, где собирались писатели. Во второй половине жизни Пушкина имя Плетнева встречается так же часто, как имена Вяземского, Дельвига и Жуковского, хотя Плетнева как писателя нельзя ставить рядом с этими блестящими современниками поэта.

        Плетнев был человек способный, но не талантливый. Критик он был добросовестный и вдумчивый, а поэт посредственный, что в эпоху такого расцвета русской поэзии особенно было заметно. Но смолоду он, как и все то поколение, был одержим демоном метромании.

        Легкомысленный Левушка из-за стихов чуть не поссорил Плетнева с Пушкиным, который из Кишинева написал брату: «Мнение мое, что Плетневу приличнее проза, нежели стихи – он не имеет никакого чувства, никакой живости – слог его бледен как мертвец. Кланяйся ему от меня (т. е. Плетневу, а не его слогу) и уверь его, что он наш Гёте» (4 сентября 1822 г.).

        Левушка, который показывал письма брата всем, кому можно и кому нельзя, умудрился дать прочесть Плетневу и это письмо. Плетнев был человек неглупый и добрый. Он огорчился суровой критикой, но не поддался обиде, смиренно принял насмешливую оценку Пушкина, превосходство которого глубоко чувствовал. На критику поэта он ответил поэтическим посланием, которое обезоружило Пушкина своей кротостью:

    Я не сержусь на едкий твой упрек:
    На нем печать твоей открытой силы.
    И может быть, взыскательный урок,
    Ослабшие Мои возбудит крылы.
    Твой гордый гнев, скажу без лишних слов,
    Утешнее хвалы простонародной,
    Я узнаю судью моих стихов,
    А не льстеца с улыбкою холодной.

        Пушкин пожалел, что из Кишинева не может надрать брату уши за его нескромность, а Плетневу написал: «Ты, конечно б, извинил мои легкомысленные строки, если б знал, как часто бываю подвержен так называемой хандре. В эти минуты я зол на целый свет, и никакая поэзия не шевелит моего сердца» (осень 1822 г.).

        Их дружба окрепла в личном общении, когда Пушкин перестал быть ссыльным. Один из первых пушкинистов, академик Я. Грот, многолетняя переписка которого с Плетневым очень облегчает изучение этой эпохи, говорит: «Сношения с Плетневым, начиная с конца 1824 г., имели для Пушкина не одно нравственное и литературное, но столь же и практическое значение, чем и отличались они от сношений с другими литераторами. Плетнев был, так сказать, восприемником большей части его произведений, вел за него дела и счеты с типографиями и книгопродавцами и пересылал Пушкину, или, по его желанию, хранил у себя его деньги».

        Еще одну услугу, и немалую, оказал Плетнев поэту. Он был очень хороший преподаватель и пользовался большой любовью своих многочисленных учеников и учениц. Он заражал их своим энтузиазмом к литературе. Пушкина он постоянно читал им в классе, приносил его стихи, часто еще не напечатанные. Эту молодежь, составлявшую цвет образованного общества, Плетнев воспитывал на Пушкине. Их не надо было заставлять его читать, его заучивать. Они впитывали его стихи, как воздух, которым дышали. Но Плетнев был лично близок к Пушкину, и это их волновало, чаровало.

    Глава III

    КРАСАВИЦЫ ТРЕХ ГОР

        Псковский край был полон помещиками, но Пушкин с ними мало знался. Иногда ездил играть в карты к Назимовым, к Рокотовым, к Пещурову. Бывал в Богдановском у Д. Н. Философова. В Богдановском долго хранился столик, за которым Пушкин играл в банк. За пять лет до войны 1914 года, когда хозяйкой Богдановского была известная общественная деятельница А. П. Философова, я гостила у нее. Мне показали этот Пушкинский столик. С понятным волнением рассматривала я старинное, полированное дерево, по которому Пушкин, когда картежное счастье от него отворачивалось, нетерпеливо барабанил своими гибкими, красивыми пальцами. Я вытащила ящик, вывалила хранившиеся в нем бумажки, сушеные цветы, бантики и вдруг на дне, с обратной стороны, нашла написанные карандашом на неровной доске кишиневские стихи – «Играй, Адель, не знай печали…». Философовы и не подозревали, что у них в Богдановском есть такая редкость, как автограф Пушкина.

        Не знаю, сохранились ли в других усадьбах такие памятники о его посещениях. Как будто нет. Он не часто делал визиты.

    Господ соседственных селений
    Ему не нравились пиры;
    Бежал он их беседы шумной,
    Их разговор благоразумной
    О сенокосе, и вине,
    О псарне, о своей родне,
    Конечно, не блистал ни чувством,
    Ни поэтическим огнем,
    Ни остротою, ни умом,
    Ни общежития искусством;
    Но разговор их милых жен
    Гораздо меньше был умен.

        («Онегин». Гл. II. 1824г.)

        Все же Пушкин нашел женское общество себе по вкусу в соседнем Тригорском, где бывал каждый день. «Для обитателей Тригорского, – писал Анненков, – их дружба с Пушкиным составляла жизненный интерес, для Пушкина это было мимолетное отдохновение, изящная забава, средство обмануть время, оставшееся от трудов. Настоящим центром его духовной жизни было Михайловское и одно Михайловское».

        Это только отчасти справедливо. Пушкин был человек жизни, даже быта. Тригорское вносило веселые перерывы в работу, которая в деревенском уединении стала особенно напряженной. Михайловское и Тригорское так крепко переплелись в повседневной жизни поэта, что надо сделать усилие, чтобы вспомнить, что это две отдельные усадьбы на вершине двух холмов, в двух верстах друг от друга. Пушкин как-то писал Осиповой: «Вспоминайте иногда о Тригорском изгнаннике, т. е. о Михайловском изгнаннике. Вы видите, я уже по привычке путаю наши с вами обиталища» (29 июля 1825 г.).

        С хозяйкой Тригорского, Прасковьей Александровной Осиповой (1781–1859), Пушкин познакомился после Лицея, когда первый раз приехал в Михайловское. Ему было 18 лет, ей 36. Еще был жив ее второй муж И. С. Осипов. Вокруг них шумела большая семья. У Прасковьи Александровны от двух браков было восемь человек детей. Казалось, все это могло охладить романтическое воображение, но Пушкину не раз случалось увлекаться женщинами старше его. Что-то тогда промелькнуло между ним и Осиповой. Пушкин мог заразить ее «безумством бешеных желаний». Это неудивительно. Гораздо удивительнее, что семь лет спустя, когда он опять появился в Тригорском, хотя об ухаживанье уже не было и помину, они стали близкими друзьями. Пушкин относился к П. А. Осиповой с дружеским доверием, с шутливой, но ласковой почтительностью. А она была бескорыстно, безмерно предана Александру, как она его звала. Любила его, может быть, больше, чем собственных детей.

        Осипова была выше обычного помещичьего уровня. По словам ее племянницы, Анны Керн, «Прасковья Александровна мало заботилась о своем туалете, только читала, иногда вместе с детьми училась. Согласитесь, что, долго живучи в семье, где только думали покушать, отдохнуть, погулять и опять что-нибудь покушать, большое достоинство было женщине 26 или 27 лет сидеть в классной комнате, слушать, как учатся, и самой читать и учиться».

        В тригорском доме было много книг. Осипова их усердно читала, некоторыми даже зачитывалась. Поэзия приводила ее в восторженное состояние. Поэты были для нее, выражаясь на тогдашнем языке, избранники богов. Что Пушкин не просто сочинитель, а гениальный поэт, это она так же твердо знала, как всем сердцем знала, что он очень хороший человек. П. И. Бартенев, который с ней встречался, писал: «Осипова, вместе с Жуковским, сумела понять чутким, всеизвиняющим сердцем, что за вспышками юношеской необузданности, за резкими отзывами, сохранялась во всей чистоте не только гениальность, но и глубокое, доброе, благородное сердце и та искренность, которая и доселе дает его творениям чарующую силу и власть над людьми».

        Около Осиповой и ее семьи находил Пушкин приют и ласку. У нее спасался от воркотни своих стариков, пока они еще были в Михайловском, вместе с Левушкой волочился в Тригорском за барышнями. Вероятно, это было не очень опасное волокитство, иначе Пушкин не стал бы писать брату красавиц, студенту Алексею Вульфу:

    Чудо — жизнь анахорета!
    В Троегорском до ночи,
    А в Михайловском до света;
    Дни любви посвящены,
    Ночью царствуют стаканы,
    Мы же — то смертельно пьяны,
    То мертвецки влюблены…

        (20 сентября 1824 г.)

        К этому письму приписка Анны Вульф. Она просит брата уговорить поэта Языкова, тоже студента Дерптского университета, приехать к ним, «так как Пушкин этого очень желает», и прибавляет: «Сегодня я тебе писать много не могу. Пушкины оба у нас, и теперь я пользуюсь случаем, пока они оба ушли в баню».

        Тригорская баня стояла в конце сада, на реке Сороть. Пушкин в ней мылся, ночевал, иногда писал. Кажется, в этой бане написал он величавые «Подражания Корану», которые он посвятил Осиповой.

        Гениальный друг доставлял преданной соседке немало хлопот и волнений, то серьезных, то забавных. Когда Пушкин внезапно появился в Михайловском, Осипова опять была вдовой и в Тригорском царила женская стихия. Двое младших сыновей были еще детьми, сын от первого брака, дерптский студент, Алексей Николаевич Вульф (1805–1881), приезжал только на каникулы. Зато барышень была целая вереница: две сестры Вульф, Анна и Евпраксия, она же Зина и Зизи. Потом две девочки Осиповы, Екатерина и Мария… Да еще падчерица, хорошенькая Александра Ивановна Осипова, она же Алина, да еще кузины и племянницы, среди которых была и кокетливая Нелли, и победоносная соблазнительница Анна Керн, единственная из всего хоровода, в кого поэт был, хотя и недолго, но крепко влюблен.

        Ухаживал и баловался он со всеми, пугая правительницу этого женского царства своими проказами и неожиданными выходками. Она за ним приглядывала, но при его подвижности и неугомонности это было нелегко.

        В наполненный молодежью дом появление Пушкина вносило оживление, усиливало говор и смех, тот веселый шорох женской жизни, к которому Пушкин всегда был неравнодушен. Языков подробно описал стихами милые мелочи тригорской жизни – гулянья, купанья, тихую прелесть северного пейзажа:

    Там, у раздолья, горделиво,
    Гора трихолмная стоит;
    На той горе, среди лощины,
    Перед лазоревым прудом,
    Белеется веселый дом
    И сада темные куртины,
    Село и пажити кругом…

    И часто вижу я во сне:
    И три горы, и дом красивый,
    И светлой Сороти извивы
    Златого месяца в огне,
    И там, у берега, тень ивы…
    И те отлогости, те нивы,
    Из-за которых, вдалеке,
    На вороном аргамаке,
    Заморской шляпою покрытый,
    Спеша в Тригорское, один —
    Вольтер и Гёте и Расин —
    Являлся Пушкин знаменитый.

        Только поэту позволительно говорить о красоте тригорского дома. Длинный, деревянный, одноэтажный, похожий на казарму, он был выстроен без всяких претензии на архитектурную красоту, так как предназначался под полотняный завод. Позже его удачно приспособили для барского житья. Многочисленной семье было в нем удобно и просторно. Комнат было много. Была длинная танцевальная зала, где вдоль стен, как полагалось, чинно стояли стулья. Была просторная гостиная, где барышни играли на фортепьяно, пели или, склонив к стоявшим у окна пяльцам хорошенькие головки с длинными модными локонами, вышивали бесконечных собачек с выпученными глазами… Отдельная комната была отведена под библиотеку. Пушкин, ненасытный читатель, часто пользовался книгами Осиповой, бесцеремонно делал на их полях заметки. Книги, по которым в начале XIX века прошелся карандаш Пушкина, остались стоять на тех же полках до 1918 года, пока крестьяне, а может быть, специально посланные революционерами агитаторы, не сожгли тригорский дом.

        Дом стоял у пруда, окруженный большим садом, переходившим в лес. В теплые, томные летние вечера молодежь под музыку бродячего еврейского оркестра танцевала под открытым небом, на лужайке, окаймленной липами. В памяти осиповской семьи сад сросся с Пушкиным, с его шалостями и фантазиями.

        Осипова была хозяйка, хлопотунья, одержимая страстью все перестраивать и менять. Она нашла, что одна старая, развесистая береза застилает ей вид на озеро, и приказала срубить ее. Пушкин любил деревья, обращался к ним в стихах, как к живым существам. Пушкинский кипарис в Гурзуфе и три сосны на пригорке над Михайловским крепко связаны с его памятью. Сюда же надо ввести и развесистую березу в Тригорском. Он уговорил Осипову не трогать ее. В Тригорском рассказывали, что береза недолго пережила своего спасителя: в год его смерти ее разбила молния.

        Это одна из легенд, которыми соседки окружили память поэта. После смерти знаменитых людей, нередко даже те, кто при жизни не умел их ценить, с запоздалым благоговением сочиняют про них целые истории. Но тригорские соседки, не дожидаясь посмертной славы, ощутили чудесную легендарность Пушкина. Они поддались обаянию живого Пушкина, заражались его весельем, мирились с переменчивостью его настроения, баловали, просто любили его. Их любовь скрасила ему деревенскую ссылку. Он привязался к своим тригорским друзьям. Уже женихом прелестной Ташеньки Гончаровой, сидя один в Болдине, вспомнит он о них:

    О, где б судьба ни назначала
    Мне безыменный уголок,
    Где б ни был я, куда б ни мчала
    Она смиренный мой челнок,
    Где поздний мир мне б ни сулила,
    Где б ни ждала меня могила —
    Везде, везде в душе моей
    Благословлю моих друзей,
    Нет, нет! нигде не позабуду
    Их милых, ласковых речей…
    Воображать я вечно буду…
    И берег Сороти отлогий,
    И полосатые холмы,
    И в роще скрытые дороги,
    И дом, где пировали мы —
    Приют, сияньем Муз одетый,
    Младым Языковым воспетый.

        (18 сентября 1830 г.)

        Бесхитростный, но тем более ценный рассказ о Пушкине в Тригорском сохранил М. И. Семевский, который 30 лет спустя после смерти поэта ездил в Михайловское, чтобы собрать воспоминания о нем. Вот что он записал со слов младшей Осиповой, Марии:

        «Каждый день, в часу третьем по-полудни, Пушкин являлся к нам из Михайловского. Приезжал он обыкновенно верхом на прекрасном аргамаке, а то бывало приволочится и на крестьянской лошаденке. Бывало, все сестры мои, да и я, тогда еще подросточек, выйдем ему навстречу. Раз тащится он на лошаденке крестьянской, ноги у него чуть ли не по земле волочатся, я и ну над ним смеяться и трунить. Он потом за мною погнался, все своими ногтями грозил, ногти же у него такие длинные, он их очень берег. Приходил, бывало, и пешком, доберется к дому тогда совсем незаметно, если летом окна бывали открыты, он влезет в окно. Все у нас, бывало, сидят за делом, кто читает, кто работает, кто за фортепьяно. Сестра Александрин дивно играла на фортепьяно. Я, бывало, за уроками сижу. Ну, пришел Пушкин, – все пошло вверх дном: смех, говор, шутки так и раздаются по всем комнатам… А какой он был живой. Никогда не посидит на месте, то ходит, то бегает… Я, бывало, все дразню и подшучиваю над Пушкиным. В двадцатых годах была мода вырезывать и наклеивать разные фигурки из бумаги. Я вырежу обезьяну и дразню Пушкина, он страшно рассердится, а потом вспомнит, что имеет дело с ребенком, и скажет только: «вы юны, как апрель».

        «И что за добрая душа был этот Пушкин, всегда в беде поможет. Маменьке вздумалось, чтобы я принялась зубрить Ломоносовскую грамматику. Я принялась, но, разумеется, это дело мне показалось адским мучением. «Пушкин, заступитесь!» Стал он громко говорить маменьке, и так убедительно, что она совсем смягчилась. Тогда же Пушкин сказал ей, я вот отродясь не учил грамматики и никогда ее не знал, а вот, слава Богу, пишу помаленьку и не совсем безграмотен, тогда маменька окончательно оставила Ломоносова».

        Пушкин тем охотнее заступился за школьницу, что сам всю жизнь делал ошибки в русском правописании. По-французски он писал грамотнее, чем по-русски.

        Анненков побывал в Тригорском раньше Семевского, в пятидесятых годах. Ему посчастливилось уловить более трепетные отзвуки Пушкинской эпохи: «Пусть же теперь читатель представит себе деревянный длинный, одноэтажный дом, наполненный всей этой молодежью, весь праздный шум, говор, смех, гремевший в нем с утра до ночи, все маленькие интриги, борьбу молодых страстей, кипевших в нем без устали. Пушкин был перенесен из азиатского разврата Кишинева прямо в русскую помещичью жизнь, в наш обычный тогда дворянский сельский уют, который так превосходно изображал поэт. Он был светилом, вокруг которого вращалась вся эта жизнь, он тешился ею, сам оставаясь постоянным зрителем и наблюдателем ее, даже когда думали, что он без оглядки плывет с нею. Дело, конечно, не обходилось без крошечных драм, без ревностей и катастроф».

        Сам Пушкин в Тригорском не переживал катастрофических страстей. Он то по очереди, то одновременно ухаживал за всеми красавицами трех гор. Это была веселая, беспечная игра в любовь. Он платил за нее стихами и обессмертил и Нелли, и Алину, и Зизи. Лучшее из этих стихотворений досталось Алине, падчерице Осиповой, которой он если и увлекался, то очень мимолетно. Но ей посвятил он «Признание». Сколько поколений русских влюбленных потом повторяло его своим возлюбленным:

    Я вас люблю, — хоть и бешусь,
    Хоть это труд и стыд напрасный,
    И в этой глупости несчастной
    У ваших ног я признаюсь…
    Когда я слышу из гостиной
    Ваш легкий шаг, иль платья шум,
    Иль голос девственный, невинный,
    Я вдруг теряю весь свой ум.
    Вы улыбнетесь — мне отрада,
    Вы отвернетесь — мне тоска,
    За день мучения — награда
    Мне ваша бледная рука.
    Когда за пяльцами прилежно
    Сидите вы, склонясь небрежно,
    Глаза и кудри опустя, —
    Я в умиленьи, молча, нежно
    Любуюсь вами, как дитя!..

        (1824)

        Это было написано в первую Михайловскую осень, когда Пушкин писал Вульфу – «мы же то смертельно пьяны, то мертвецки влюблены». Старшая из дочерей, Анна Вульф, ровесница поэта, имела неосторожность действительно мертвецки влюбиться в него, а он ее безжалостно дразнил. Ее пятнадцатилетняя сестра, златокудрая Евпраксия – Зизи, сама дразнила своим полудетским кокетством и Пушкина, и поэта Языкова, тогда еще студента.

        Со слов А. Н. Вульф, М. И. Семевский записал: «Сестра Евдоксия, бывало, заваривает всем нам после обеда жженку. Сестра прекрасно ее варила, да и Пушкин, ее всегдашний и пламенный обожатель, любил, чтобы она заваривала жженку. И вот мы из больших бокалов сидим, беседуем, да распиваем пунш. И что за речи несмолкаемые, что за звонкий смех, что за дивные стихи, то Пушкина, то Языкова, сопровождали нашу дружескую пирушку. Языков был страшно застенчив, да и тот, бывало, разгорячится, пропадет застенчивость».

        Серебряный ковшик с длинной ручкой, в котором Зизи варила пунш, долго хранился в Тригорском, как память об этих веселых днях. Их «чистый хмель» воспел Языков:

    Как хорошо тогда мы жили!
    Какой огонь нам в душу лили
    Стаканы жженки ромовой!
    Ее вы сами сочиняли,
    Сладка была она, хмельна,
    Ее вы сами разливали
    И горячо пилась она!..
    Примите ж ныне мой поклон
    За восхитительную сладость
    Той жженки пламенной, за звон,
    Каким стучали те стаканы
    Вам похвалу за чистый хмель,
    Каким в ту пору были пьяны
    У вас мы ровно шесть недель…
    Я верно, живо помню вас,
    И взгляд радушный и огнистый
    Победоносных ваших глаз,
    И ваши кудри золотисты
    На пышных склонах белых плеч,
    И вашу сладостную речь,
    И ваше сладостное пенье
    Там у окна, в виду пруда…

    ***

        Пушкин в Тригорском хлебнул и более крепкого вина, чем легкое ухаживание за вереницей хорошеньких барышень. Там налетело на него одно из страстных увлечений, которыми была озарена вся его жизнь.

        В один ясный июньский день он вошел, как всегда без доклада, в тригорскую столовую и среди знакомых женских лиц неожиданно увидел новую гостью – белокурую красавицу Анну Керн.

        Они встречались еще раньше, но открыл ее Пушкин по-настоящему только в Тригорском.

        Анна Керн (1800–1879), урожденная Полторацкая, была племянницей первого мужа Осиповой. Вместе с кузиной своей, Аннетой Вульф, провела она большую часть детства в имении Берново Старицкого уезда у общего их деда Вульфа. Их воспитывала француженка, гувернантка m-lle Benoit, выписанная из Англии для великой княжны Анны Павловны. Почему-то она попала не во дворец, а в среднее дворянское гнездо, куда эта хорошо образованная девушка внесла любовь и знание французской литературы и некоторые навыки жизни, заимствованные у английских лордов, у которых она смолоду служила гувернанткой. В русской среде она удивляла и старших и младших тем, что каждое утро, не обращая внимания на погоду, гуляла со своими воспитанницами, а еще больше тем, что одевалась сама, без помощи горничной.

        Время учения быстро промелькнуло. Хорошенькая Анна Полторацкая с двенадцати лет была окружена поклонниками. Какая-то из ее многих теток, чтобы охладить ухаживателей, даже нашла нужным отрезать девочке длинную косу, которой та очень гордилась. Но это решительное средство не помогло. У Анны кокетство было в крови, и ни родители, ни наставницы, ни тем более старый муж, которым отец ее рано наградил, не переломили ее темперамента. Ей едва минуло 16 лет, когда ее выдали замуж за генерала Керна, за которого ей совсем не хотелось выходить. Он был старше ее на 40 лет. Из этого брака ничего путного не вышло. У генерала был скверный, грубый характер. Генеральша была кокетка, но не жестокая, а милостивая и щедрая со своими обожателями. Она была очень красива. По какой-то несправедливой случайности ее портрета в молодости не сохранилось. Приходится ловить отблески ее очарования, как они отражались на тех, кто ею любовался, кто был в нее влюблен. Сам Император Александр I, знаток и любитель женской красоты, приехав на смотр в Полтаву, обратил внимание на семнадцатилетнюю генеральшу. Он танцевал с ней на дворянском балу, ухаживал за ней, вскружил ей голову. «Весь он с его обаятельной грациею и неизъяснимою добротою, невозможными ни для какого другого смертного, даже для другого царя, восхитили меня, ободрили, воодушевили, и робость моя исчезла совершенно. Не смея ни с кем говорить доселе, я с ним заговорила, как с давнишним другом и обожаемым отцом».

        Танцуя польский с сияющей гордостью красавицей, Царь сказал ей:

        – Если вам когда-нибудь что-нибудь понадобится, обращайтесь прямо ко мне.

        Это обещание, данное на балу хорошенькой женщине, Император позже сдержал. Опытный в обращении с женщинами, Александр раздразнил, обострил в ней сознание женской силы. Анна Керн в мемуарах говорит: «В Полтаве потом много говорили, что он сказал, что я похожа на прусскую королеву». Сравнение ей тем более льстило, что всем было известно, что прусская королева Луиза своей томной улыбкой и мечтательными глазами приворожила русского Царя.

        Пушкин первый раз увидел Анну Керн в Петербурге на балу в доме президента академии Оленина. Его жена, урожденная Полторацкая, была ей родной теткой. Об этой встрече Анна Керн рассказала в воспоминаниях, которые академик Л. Майков, большой знаток Пушкина, считал очень ценным вкладом в пушкинскую литературу: «В них меньше всего небрежности, недомолвок и желания порисоваться, этих обычных недостатков мемуарной литературы, особливо записок, веденных женщинами…» Другой вдумчивый исследователь жизни Пушкина, требовательный Б. Л. Модзалевский, считал эти воспоминания «замечательными».

        Анна Керн рассказывает, что, увлеченная танцами и шарадами, она не обратила внимания на «вертлявого юношу», пока он не заставил ее себя заметить… «Во время дальнейшей игры на мою долю выпала роль Клеопатры, и когда я держала корзину с цветами, Пушкин вместе с братом Александром Полторацким (ее кузеном и тогдашним счастливым поклонником. – А. Т.-В.) подошел ко мне, посмотрел на корзинку и сказал: «Et c'est sans doute monsieur, qui fera l'aspic [15]». Я нашла это дерзким, ничего не ответила и ушла… За ужином Пушкин уселся с братом моим позади меня и старался обратить на себя мое внимание льстивыми возгласами, как например: «Это просто непозволительно быть такой хорошенькой».

        Потом между ними завязался шутливый разговор о том, кто грешник и кто нет, кто будет в аду и кто попадет в рай. Пушкин сказал брату: «Во всяком случае, в аду будет много хорошеньких, там можно будет играть в шарады. Спроси у m-me Керн, хотела ли бы она попасть в ад?» Я отвечала очень серьезно и несколько сухо, что в ад не желаю… «Ну, и я в ад не хочу, хотя там и будут хорошенькие женщины», – сказал Пушкин».

        Это была та кокетливая, полная вызывающих намеков болтовня, которую Пушкин умел и любил вести с женщинами. Прошло несколько лет, и Пушкин возобновил эту игру с Анной Керн, сначала по переписке. Генерал служил в Риге комендантом. Генеральша с маленькой дочерью оставалась у родителей в Лубнах и оттуда переписывалась с кузиной Анной Вульф, с которой была очень дружна. Керн издали сначала кокетничала с Пушкиным, «с нашим знаменитым поэтом… Я с жадностью читала «Кавказского пленника», «Бахчисарайский фонтан» и первую главу «Онегина», который доставлял нам сосед наш Аркадий Гаврилович Родзянко, милый поэт, умный, любезный и весьма симпатичный человек». Родзянко был богатый помещик, отставной гвардеец, встречавший Пушкина в Петербурге. Через него и через Анну Вульф Анна Керн завела из Полтавской губернии с Пушкиным игру по почте. Это было в Пушкинском вкусе. Пользуясь посредничеством влюбленной в него Анны Вульф, Пушкин напоминал далекой красавице о прежних встречах и просил ей передать, «что она была слишком блистательна» (Qu'elle йtait trop brillante).

        Родзянко был не только соседом, но и очередным утешителем очаровательной соломенной вдовы. Судя по фривольному, не слишком приличному тону писем Пушкина, он догадывался об этой связи, что не мешало Родзянко показывать письма своей подруге.

        «Объясни мне, милый, что такое А. П. К., которая написала много нежностей обо мне своей кузине? – писал Пушкин. – Говорят она премиленькая вещь – но славны Лубны за горами. На всякий случай, зная твою влюбчивость и необыкновенные таланты во всех отношениях, полагаю дело твое сделанным или полусделанным» (8 декабря 1824 г.).

        Анну такие намеки не обижали. Напротив, они ее подзадоривали. Весной она собралась ехать на север к мужу. Родзянко писал Пушкину: «Вздумала мириться с Ермолай Федоровичем, снова пришло давно остывшее желание иметь законных детей, и я пропал». Анна Керн рассказывает, что она прочла это письмо и сделала к нему приписку. «После этого мне с Родзянкой вздумалось полюбезничать с Пушкиным, и мы вместе написали шуточное послание в стихах». Это письмо полно игривыми, дразнящими намеками, которые подготовили влюбчивое воображение Пушкина к встрече с Анной. Он ответил стихами. Керн приводит их в своих воспоминаниях:

    Ты прав, что может быть важней
    На свете женщины прекрасной?
    Улыбка, взор ее очей
    Дороже злата и честей,
    Дороже славы разногласной —
    Поговорим опять об ней.
    Хвалю, мой друг, ее охоту,
    Поотдохнув, рожать детей,
    Подобных матери своей,
    И счастлив, кто разделит с ней
    Сию приятную заботу…

        Закончил письмо Пушкин лукавым наставлением:

    Но не согласен я с тобой,
    Не одобряю я развода,
    Во-первых, веры долг святой,
    Закон и самая природа…
    А, во-вторых, замечу я,
    Благопристойные мужья
    Для умных жен необходимы.
    При них домашние друзья
    Иль чуть заметны, иль незримы.
    Поверьте, милые мои,
    Одно другому помогает
    И солнце брака затмевает
    Звезду стыдливую любви.

        (Июнь, 1825г.)

        И вот эта, дразнившая его издали женщина, неожиданно очутилась перед ним. Ее появление было радостным, бурным событием в однообразной деревенской жизни.

        «Восхищенная Пушкиным, – пишет Анна Керн, – я страстно хотела увидеть его, и это желание исполнилось во время пребывания моего в доме тетки, в Тригорском, в июне 1825 года. Вот как это было. Мы сидели за обедом. Вдруг вошел Пушкин с большой толстой палкой в руках. Он после часто к нам являлся во время обеда, но не садился за стол: он обедал у себя гораздо раньше и ел очень мало. Приходил он всегда с большими дворовыми собаками, волкодавами. Тетушка, около которой я сидела, мне его представила, он очень низко поклонился, но не сказал ни слова. Робость видна была во всех его движениях. Я тоже не нашлась, и мы не скоро ознакомились и разговорились. Да и трудно было с ним вдруг сблизиться, он был очень неровен в обращении, то шумно весел, то грустен, то робок, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен, и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту… Он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренно и был несказанно хорош, когда что-нибудь приятное волновало его. Когда он решался быть любезным, то ничто не могло сравняться с блеском, остротой и увлекательностью его речи… Он был невыразимо мил, когда задавал себе тему угощать и развлекать общество. Однажды с этой целью явился он в Тригорское со своей большой черной книгой, на полях которой были начерчены ножки и головки, и сказал, что он принес ее для меня. Вскоре мы уселись вокруг него, и он прочел нам своих «Цыган»… Я никогда не забуду того восторга, который охватил мою душу. Я была в упоении как от текучих стихов этой чудной поэмы, так и от его чтения, в котором было столько музыкальности, что я истаивала от наслаждения. Он имел голос певучий, мелодический и, как он говорит про Овидия в своих «Цыганах»:

    И голос, шуму вод подобный…»

        Их сразу потянуло друг к другу. Оба были молоды. У обоих была горячая кровь. Оба были свободны. О том, что где-то существует генерал Керн, было просто смешно вспоминать. В приволье непринужденной помещичьей жизни любилось легко, весело, без обязательств, без мыслей о завтрашнем дне. Они просто обеими руками черпали радость жизни. То, что приходилось хитрить, обманывать бдительность тетки, кузин, всех домочадцев, увеличивало пряность игры, в которую оба игрока уже играли не в первый раз, которую они разыгрывали с ветреностью, как герои Бомарше, любимца Пушкина. В роман поэта с хорошенькой генеральшей вплелись ухаживания за ней ее кузена, Алексея Вульфа, вздохи другой Анны, бедной Анны Вульф, все еще влюбленной в Пушкина, трогательно и беспомощно. Она отступила без боя. Где же ей, деревенской барышне, тягаться с такой неотразимой и опытной кокеткой, как ее белокурая кузина. Хотя портретов Анны Керн нет, но по рассказам ее поклонников мы знаем, что у нее было круглое личико, маленький пухлый рот, большие, томные глаза. Ее мягкая красота, ее ленивая грация, ее голос кружили головы, как доброе вино. Пушкин называл ее прельстительницей, отметил ее редкий дар очарования, в котором часто не меньше власти, чем в красоте. Вот какой рисовалась она его влюбленным глазам:

        «Скажи от меня Козлову, – писал Пушкин Плетневу, – что недавно посетила наш край одна прелесть, которая небесно поет его «Венецианскую ночь» на голос гондольерского речитатива. Я обещал известить о том милого вдохновенного слепца. Жаль, что он не увидит ее, но пусть вообразит себе красоту и задушевность, по крайней мере дай Бог ему ее слышать» (середина июля, 1825 г.).

        Когда Керн уехала, он писал ей: «Носите короткие платья, так как у вас прехорошенькие ножки. Но, пожалуйста, не взбивайте волос на висках, хотя этого и требовала бы мода, так как, на ваше несчастье, у вас круглое лицо…» [16]Он боится, что ее «прекрасные глаза будут смотреть на какого-нибудь рижского фата с таким же томным и страстным выражением… Нет, этого я не вынесу» (21 июля 1825 г.).

        Возможно, что и старшая из тригорских поклонниц Пушкина, тетушка Прасковья Александровна, уловила чересчур соблазнительные взгляды племянницы и нашла, что атмосфера влюбленности слишком сгущается в ее доме. Она не рассчитывала на благоразумие Анны, еще меньше на сдержанность Александра. Поэтому, забравши обеих Анн, и дочь и племянницу, Осипова внезапно уехала на морские купанья в Ригу. Опять оторвали Пушкина от его возлюбленной, но эта разлука не была трагической. Анна Керн никогда не была для него тем, чем была волшебница Элиза. Об этом явно свидетельствуют его письма. Сама Анна Керн в своих записках не старается преувеличить страсть своего знаменитого поклонника. Это показывает, что природа, кроме томных глаз и хорошенькой ножки, наградила ее и здравым смыслом. Пушкин так бурно загорелся страстью, так откровенно любовался ею, что ее избалованной головке было от чего вскружиться, но она трезво расценила его чувства.

        Утром, в день их отъезда, Пушкин принес Анне Керн вторую главу «Евгения Онегина» и в нес вложил листок, на котором написал:

    Я помню чудное мгновенье:
    Передо мной явилась ты,
    Kак мимолетное виденье,
    Как гений чистой красоты…

        «Когда я собиралась спрятать в шкатулку этот поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать; насилу выпросила я их опять; что у него промелькнуло тогда в голове, не знаю».

        Некоторые современники и позднейшие критики сомневались, что этот торжественный гимн относится к Керн. Действительно, трудно сочетать тон писем Пушкина к ней с тем возвышенным чувством, которым горят эти изумительные строчки. Печатая в 1827 году в «Северных Цветах» эти стихи, Пушкин их озаглавил: «К ***». Но Анненков видел писанный рукой Пушкина список его стихов, сочиненных до 1826 года. В нем «Я помню чудное мгновенье» помечено: «К А. П. К.». Эта пометка Пушкина прекращает всякие споры.

        Анна Керн прожила в Тригорском только несколько недель. 19 июля тетушка повезла се в Ригу. Пушкину даже не удалось проводить свою возлюбленную до первой почтовой станции. Зато Алексей Вульф вскочил в карету и, на зависть Пушкину, уселся рядом с кузиной. В тот же вечер он вернулся, и они с Пушкиным полночи проговорили о ветреной красавице.

        До нас дошло немного писем Пушкина к женщинам, если не считать его писем к жене. Говорят, графиня Элиза Воронцова, которая на полвека пережила Пушкина, перед смертью сожгла его письма. Так же поступила московская барышня Екатерина Ушакова, за которой Пушкин крепко ухаживал. Анна Керн письма его сохранила, семь из них опубликовала, дала возможность прислушаться к голосу поэта, когда он говорит с любимой женщиной не стихами, а прозой. Не к недоступному гению чистой красоты обращены эти письма. В них отголосок горячей, земной влюбленности, а не могучей неотразимой страсти, за год перед тем охватившей поэта в Одессе.

        Правда, Пушкин не был уверен, что его письма не попадут в руки строгой тетки, нескромного волокиты кузена Алексея или даже в руки ревнивого старого мужа. Анна в Риге была под опекой, под надзором. Тетка уже не могла обрезать племяннице ее белокурые локоны, но письма ее бесцеремонно перехватывала. Влюбленные пользовались бедной Анной Вульф, как ширмой. Первое письмо Пушкина обращено к ней, хотя его шутливые советы явно относятся к другой Анне. Тон этих, писанных по-французски, писем легкий, веселый, нежность прикрыта шуткой, готовой соскользнуть в непристойность. Это то, что Пушкин называл «врать с женщинами». Комплименты, вспышки чувства, быстрые переходы к насмешке, и за всем этим невысказанный, но страстный призыв. Точно он хочет заставить ее почувствовать горячие прикосновения его красивых рук, смелый взгляд его переменчивых глаз, то бледно-синих, то почти черных. Над всем быстрым трепетом настроении звенит его заразительный смех, блестят его ровные, белые зубы.

        «Каждую ночь гуляю в саду и говорю себе: она была здесь – камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе рядом с увядшим гелиотропом, я пишу много стихов, все это, если хотите, очень похоже на любовь, но я вас уверяю, что это не то. Если бы я был влюблен, то в воскресенье со мной сделались бы судороги от бешенства и ревности, а мне было только немного обидно. Но мысль, что я ничего для нее, что, пробудив и заняв ее воображение, я только забавлял ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не отвлечет ее от побед, не сделает ее в скучные дни более грустной, что ее прекрасные глаза будут смотреть на какого-нибудь рижского фата с таким же томным и страстным выражением… Нет, скажите ей, что этого я не могу вынести, что меня мысль об этом убивает… Нет, не говорите ей ничего, это прелестное создание будет только смеяться надо мной. Но скажите ей, если в ее сердце не найдется для меня ни тайной нежности, ни влечения меланхолического и таинственного, то я ее презираю. Слышите? Да, презираю! Ее, вероятно, удивит это новое для нее чувство» (21 июля 1825 г.).

        Это первое письмо. Оно написано сразу под горячим впечатлением разлуки. Такому нетерпеливому, страстному любовнику нелегко было удовольствоваться письмами. Пушкин так и писал: «Я имел слабость просить у вас позволения писать, а вы из кокетства и ветрености мне это позволили. Я отлично знаю, что переписка ни к чему не ведет, но не могу устоять против желания получить хоть одно слово, писанное вашей хорошенькой ручкой. Ваше появление в Тригорском оставило более сильное и мучительное впечатление, чем когда-то наша встреча у Олениных… А вы небось все бываете в восторге, что есть сердце, которое страдает в вашу честь…» (25 июля 1825 г.).

        Потом срывается приписка, точно слышится его горячий шепот: «Я опять берусь за перо, потому что умираю с тоски и только о вас и думаю… Я надеюсь, что вы будете читать это письмо украдкой. Вы опять спрячете его на груди? Вы ответите мне длинным письмом? Умоляю вас, пишите мне все, что вздумается. Если наши слова будут такие же ласковые, как ваши глаза, я постараюсь им поверить, или буду себя обманывать, это все равно… Знаете ли вы, что когда я перечел эти строчки, мне стало стыдно за их сентиментальный тон? Что скажет Анна Николаевна? Ах, вы, чудотворка, или чудотворица» (25 июля 1825 г.).

        Этой шутливой русской фразой Пушкин закончил свое письмо, писанное, как и все эти письма, по-французски. Мы не знаем, как отозвалась на него Анна Керн. Ее писем у нас нет. Возможно, что и его письма она не все отдала в печать. Следующее помечено серединой августа. Для влюбленного поэта срок длинный, хотя в это время он был занят не одной любовью. Он еще не оставил мечты о бегстве за границу, был озабочен своими денежными делами, сердился на Левушку, правил издание книги стихов. А главное – «Борис Годунов» владел им. Не меньше, чем любовь. Но об этом нет ни намека в письмах к ней, полных беспечной влюбленности и кокетства. Ведь Пушкин тоже был мастер кокетничать.

        «Читаю и перечитываю ваши письма и говорю – милая! прелесть! божественная!.. а потом – ах мерзкая! Простите, моя нежная красавица, но так оно есть. Что вы божественная, в этом нет сомнения. Но иногда у вас совсем нет здравого смысла. Еще раз прошу прощения, но вы должны утешиться тем, что это делает вас еще красивее…

        Вы говорите, что я не знаю вашего характера. А какое мне дело до вашего характера? Мне это решительно все равно. Разве у хорошеньких женщин должен быть характер? Важно только, какие у них глаза, зубы, руки, ноги (я прибавил бы – сердце, но ваша кузина слишком много о нем разглагольствует). Вы говорите, что вас не трудно понять, вы хотите сказать, полюбить? Я согласен. Я сам доказательство, что это так, а вел я себя с вами, как четырнадцатилетний мальчик – это просто возмутительно… Но поговорим о другом. Как подагра вашего супруга? Надеюсь, что после вашего приезда у него был здоровый припадок. И поделом ему! Если бы вы знали, какую смесь отталкивания и уважения этот человек во мне вызывает! А что вы делаете с вашим кузеном? Отправьте его поскорее в университет, не знаю почему, но я также не люблю этих студентов, как и г. Керн. Г. К. очень достойный человек, разумный, осторожный и т. д. У него только один недостаток, что он ваш муж. Как это можно быть вашим мужем? Я просто не могу себе этого представить, как не могу себе представить рая» (15 августа 1825 г.).

        В следующем письме Пушкин уже не ревнует, а шутливо защищает генерала Керна: «Скажите пожалуйста, что вам сделал ваш бедный муж? Уж не вздумал ли он ревновать? Ну, так скажу вам, он был прав. Вы совсем не умеете или (что еще хуже) вы совсем не хотите щадить людей. Конечно, хорошенькая женщина может распоряжаться собой как хочет. (Une jolie femme est bien la maitresse d'etre la maitresse…) Уж не мне читать мораль. Но все-таки муж имеет право на некоторое внимание. Иначе кому же захочется стать мужем. Не притесняйте слишком эту профессию, она в жизни необходима… Простите, божественная, если я говорю так откровенно, это доказательство моего искреннего интереса к вам. Я вас люблю гораздо больше, чем вы думаете. Постарайтесь как-нибудь поладить с этим проклятым г. Керн. Я понимаю, что он не гений, но все-таки он и не совсем дурак. Немного мягкости, немного кокетства (а главное, отказы, отказы, отказы), и он будет у ваших ног. Я от глубины души завидую, что он может занять такое место, но что же поделаешь».

        И опять веселая болтовня сменяется вкрадчивым, страстным шепотом, точно они очутились вдвоем в тригорском саду:

        «Прощайте! Уже ночь, и ваш образ встает передо мной такой печальный, такой сладостный. Мне кажется, что я вижу ваш взгляд, ваш полуоткрытый рот. Прощайте! Мне кажется, что я у ваших ног, что я держу в своих руках, что я чувствую ваши колени. Я готов всю кровь свою отдать за одно настоящее мгновение. Прощайте и поверьте, что я действительно с ума схожу. Это смешно, но это так» (конец августа, 1825 г.).

        Тетушка Прасковья Александровна писала Пушкину, жалуясь на непозволительную ветреность племянницы. Пушкин отвечал (опять по-французски) с насмешливой почтительностью: «Ваше последнее письмо прелестно. Я от всего сердца смеялся, но вы слишком строги к вашей милой племяннице. Что она ветрена, это правда, но потерпите еще годков двадцать, и она исправится, я вам обещаю. Что касается ее кокетства, то вы совершенно правы, она отчаянная кокетка. А ведь, казалось бы, могла бы удовольствоваться тем, что нравится г. Керн, раз уж ей на долю выпало это счастье?» (28 августа 1825 г.).

        Это письмо не застало Осипову в Риге. Она поссорилась со своей лукавой племянницей за то, что она тайком ведет «неприличную» переписку с поэтом. Захватив собственную Анну, Осипова вернулась в Тригорское, но предварительно водворила Анну, племянницу, в квартиру генерала. Как и следовало ожидать, влюбленные, обманывая и тетку, и мужа, продолжали переписываться. Пушкин даже предложил генеральше сбежать от коменданта к нему в Михайловское:

        «Вы мне будете говорить, что это скандал, но, черт возьми, когда мужа бросают, это уже скандал, все остальное ничего не значит, или мало что значит. Ну признайтесь, ведь мой план очень романтичен?..

        Если вы приедете, я вам обещаю быть очень любезным. В понедельник я буду весел, во вторник я буду в восторженном настроении, в среду я буду нежен, я буду игрив в четверг, в пятницу, в субботу, в воскресенье, я буду каким вам угодно, но всю неделю я буду у ваших ног» (28 августа 1825 г.).

        Анна Керн в Михайловское не поехала. Опытной в любовных делах женщине нетрудно было угадать, что в горячем увлечении Пушкина нет той подлинной глубины, которая заставляет преодолевать внешние препятствия и условности. Она, весьма прозаически, еще на некоторое время, осталась при муже. Пушкин подозревал, что в этом решении играет какую-то роль Алексей Вульф. Он полушутливо корил Анну за кокетство с кузеном и потом среди легких упреков вдруг бросил:

        «Ангел мой, мой прекрасный ангел, не обманывайте меня. Пусть благодаря вам я умру, познав счастье» (22 сентября 1825 г.).

        Счастье он еще раз около нее испытал. Чтобы завершить этот легкий, в духе Бомарше, роман, в последнем действии на сцену появился муж. Генерал великодушно решил, что Прасковья Александровна несправедливо сердится на его жену, и решил помирить тетку с племянницей. В октябре, к большому удовольствию Пушкина, Керн вдруг привез жену в Тригорское.

        «Керн предложил мне поехать, – я не желала, потому что Пушкин, из угождения тетушке перестал мне писать, а она сердилась. Я сказала мужу, что мне неловко ехать к тетушке, когда она сердится. Он, ни в чем не сомневающийся, как и следует храброму генералу, объявил, что берет на себя нас помирить. Я согласилась. Он устроил романтическую сцену в саду (над которой мы с Анной Николаевной очень смеялись). Он пошел вперед, оставив меня в экипаже, я через лес и сад пошла позже и упала в объятия этой милой, смешной, всегда оригинальной маленькой женщины, вышедшей ко мне навстречу в толпе всего семейства. Когда она меня облобызала, то все бросились ко мне, Анна Николаевна первая. Пушкина тут не было, но я его несколько раз видела, он очень не поладил с моим мужем, а со мной был по-прежнему и даже больше нежен, боясь всех глаз, на него и на меня обращенных».

        Так писала Анна Керн Анненкову тридцать лет спустя. Сам Пушкин в письме к Вульф иначе отзывается о своих отношениях с генералом:

        «Муж ее очень милый человек, мы познакомились и подружились» (10 октября 1825 г.).

        Генерал с генеральшей скоро вернулись домой в Ригу. Оттуда она прислала Пушкину французское издание Байрона. Он поблагодарил письмом, которое Анна Керн определяет как «чуть ли не самое любезное из всех писем, так он был признателен за Байрона».

        «Я не ожидал, очаровательница, что вы обо мне вспомните. От всей души благодарю вас. Байрон приобретает для меня новую прелесть. Все его героини примут, в моем воображении, облик той, которую нельзя забыть. В Гюльнаре, в Лейле я буду видеть вас – даже Байроновский идеал не может быть более божественным. Судьба опять посылает мне вас, чтобы скрасить мое одиночество. Вы ангел-утешитель, а у меня еще хватает неблагодарности роптать… Быть может, перемена, которая только что произошла, приблизит меня к вам, уж боюсь надеяться. Нельзя верить надежде, это хорошенькая женщина, которая обращается с нами, как со старым мужем. А что поделывает ваш муж, мой кроткий гений? Знаете ли вы, что всех врагов Байрона, включая его жену, я представляю себе в его образе».

        «8 дек. Я снова берусь за перо, чтобы сказать вам, что я у ваших ног, что я вас по-прежнему люблю, что иногда я вас ненавижу, что третьего дня я наговорил про вас гадостей, что я целую ваши красивые руки, что я снова и снова их целую в ожидании лучшего, что я не могу этого больше переносить, что вы божество и т. д., и т. д.» (5 декабря 1825 г.).

        Это последнее письмо. Роман был доигран. Когда год спустя Пушкина вернули из ссылки, Анна Керн уже разошлась с мужем и жила в Петербурге одна Пушкин встречал ее у Дельвигов и у своих родных. Но его отношение к ней резко изменилось. Ни об одной женщине он так грубо не отозвался в письмах, как о ней. Сделал это дважды. Раз назвал ее вавилонской блудницей. Другой раз, с неповторимым цинизмом, упомянул о своей встрече с ней. В нем не было ни лицемерия, ни ханжества. Он меньше, чем кто-либо, осуждал женщин, которые шли «мимо всех условий света». То, что она перешла от него к Алексею Вульфу, путалась с Илличевским, с Левушкой, с Соболевским, не могло его особенно удивить. Но эта не в меру доступная женщина чем-то задела его. Может быть, оскорбила эстетическое чувство этого аристократа в любви, как определил Пушкина меткий Вяземский.

        Когда юный Пушкин встретил Анну Керн у Олениных, она играла Клеопатру. После ее появления в Тригорском он набросал первый вариант Клеопатры. Было ли это простое совпадение, или в воображении влюбленного поэта она представлялась то гением чистой красоты, то Клеопатрой, кто знает? Во всяком случае, ее опьяняющая красота озарила его пусть мгновенной, но творческой иллюзией. И, несмотря на грубые слова, брошенные в письме к приятелю, он сохранил к ней добродушное, благожелательное отношение. Керн рассказывает, что после его женитьбы они почти не встречались, но когда умерла ее мать и она попала в трудное материальное положение, «Пушкин приехал ко мне и, отыскивая мою квартиру, бегал со свойственной ему живостью по всем соседним дворам, пока, наконец, нашел меня. В этот приезд он употребил все свое красноречие, чтобы утешить меня, и я увидела его таким, каким он бывал прежде. Он предлагал мне свою карету, чтобы съездить к одной даме, которая принимала во мне участие, ласкал мою маленькую дочь Ольгу, забавляясь, что она на вопрос – Как тебя зовут? – отвечала – «Воля». И вообще он был так трогательно внимателен, что я забыла о своей печали и восторгалась им как добрым гением».

        Связь с Пушкиным была самой блистательной, но не самой счастливой в ее женской жизни. Уже после смерти поэта она влюбилась в красивого офицера, своего племянника, А. В. Маркова-Виноградова. Ему было двадцать лет, ей за сорок, что не помешало и ему влюбиться без памяти в очаровательную тетку. На этот раз и она привязалась крепко, окончательно, нашла свое женское счастье. Но их преследовали денежные невзгоды. Всю вторую половину своей жизни Анна провела в нужде. Пришлось продать даже письма Пушкина, но это не обогатило бедную старуху. М. П. Семевский, который их купил, заплатил ей всего только по пять рублей за письмо.

        Она умерла в глубокой старости, в тот год, когда в Москве ставили памятник поэту. Есть легенда, что, когда ее гроб, за которым шли два-три человека, везли на кладбище, им преградила дорогу колоссальная повозка, на которой тащили на Страстной бульвар гранитный пьедестал для памятника Пушкину.

    Глава IV

    ТРИ ЧЕРНЫЕ ТЕТРАДИ

    И светлых мыслей красота…

        «Пушкин бывал у покойной нашей барыни почти каждодневно. Добрый был, да ласковый, но только немного тронувши был. Идет, бывало, из усадьбы с нашими барышнями по Тригорскому с железной палочкой. Надо полагать, от собак брал он ее с собой. Бросит ее вверх. Схватит свою шляпу с головы и начнет бросать на землю или опять вверх, а сам попрыгивает да поскакивает. А то еще чудесней: раз это иду я по дороге в Михайловское, а он мне навстречу. Остановился вдруг ни с того ни с сего, словно столбняк на него нашел, ажно я испугался, да в рожь и спрятался, и, смотрю, он вдруг так громко разговаривать промеж себя стал на разные голоса, да руками все разводит, совсем как тронувши. Частенько мы его видали по деревням на праздниках. Бывало, придет в красной рубахе и смазных сапогах, станет с девками в хоровод и все слушает, да слушает, какие они песни поют, и сам с ними пляшет и хоровод водит».

        Это рассказ бывшего крепостного Осиповой, записанный, когда Россия справляла столетие со дня рождения Пушкина, когда внезапно вспыхнул, разгорелся, обновился интерес к поэту. Стали разыскивать его современников, собирать обрывки воспоминаний. Со дня смерти поэта прошло больше шестидесяти лет, казалось, неграмотный мужик мог все забыть и перепутать, но точность его рассказа подтверждается одной строфой в Онегине, о которой старик, конечно, понятия не имел:

    Но я плоды моих мечтаний
    И гармонических затей
    Читаю только старой няне,
    Подруге юности моей.

    Или (но это кроме шуток)
    Тоской и рифмами томим,
    Бродя над озером моим,
    Пугаю стадо диких уток:
    Вняв пенью сладозвучных строф,
    Они слетают с берегов.

        (Гл. IV. Стр. XXXV)

        За два года в Михайловском много сладкозвучных строф написал Пушкин. Друзья напрасно боялись, что вынужденное деревенское одиночество превратится в ленивое прозябание. Они все еще не понимали, что Пушкин, веселый, легкий Пушкин, был великий труженик, что для него писательство было радостью и послушанием.

        В Михайловском он скучал, тосковал, негодовал на свою неволю, порой ребячески на нее злился, но как бы ни были бурны его чувства, в душевной глубине шла своя поэтическая жизнь, царила светлых мыслей красота. Не внешние обстоятельства, не жажда славы, даже не любовь, а поэзия была мерой его жизни. В «Разговоре книгопродавца с поэтом» есть такой вариант:

    Отдайте мне мои дубравы,
    Мои холмы, приюты скал,
    Где я, не понимая славы,
    Одной поэзией дышал…

        Пушкин эти строчки выпустил. Боялся, что не поверят его правдивости, не поймут, что поэзия может быть дороже славы.

        После отъезда отца с матерью Пушкин мог спокойно работать у себя дома, писать сладкозвучные строфы в Михайловском, не забираясь в тригорскую баню. Привычный рабочий порядок дня был сразу восстановлен. Вставал он рано. Прямо через сад шел купаться в Сороти. Зимой брал дома ледяную ванну. После купанья ложился в постель, все утро читал или писал, крепко держа в тонких пальцах обгрызенное гусиное перо. На клочках бумаги набрасывал стихи, иногда только одни рифмы. Если это случалось на прогулке или во время верховой езды, то он рассовывал исписанные бумажки по карманам, потом вносил их в свои черновые тетради. В этих тетрадях есть все – стихи, рисунки, заметки, черновики писем, выписки из книг, иногда запись долгов, особенно карточных, повести, рассказы, варианты.

        В деревне Пушкин пользовался тремя большими тетрадями одновременно, и проследить хронологию его записей бывает трудно. Вульф рассказывает, что на одной из тетрадей он видел полустертый масонский знак и что Пушкин сказал ему, что это приходные книги масонской ложи. Возможно, что он просто пошутил. Более поздние исследователи молчат о масонских знаках, хотя тетради эти были не раз подробно описаны. В них чередовались произведения, различные по темам, по настроению, по эпохе и характеру героев, не говоря уже о структуре стиха. Из глухой псковской усадьбы воображение переносило поэта в далекие страны, в давно минувшие времена, которые он воскрешал с тщательным мастерством великого психолога.

        Греческий миф в «Прозерпине», Египет в «Клеопатре», французская революция в «Андрэ Шенье», «19 октября 1825 г.», борьба России с Наполеоном, в воспоминании Пушкина крепко связанная с Лицеем, величавая мудрость Востока в «Подражании Корану», в «Разговоре книгопродавца с поэтом» мудрость иная, художественная, в причудливом сочетании с печальной страстностью любовной лирики. Наконец там же, в Михайловском, осенило его высокое духовное вдохновение, выразившееся в «Пророке». Но и это не все, это только часть написанного за два года в деревне. Там Пушкин закончил «Цыган», написал три с лишним главы «Евгения Онегина» и «Графа Нулина». Там и начал и кончил «Бориса Годунова», который вздымается, как Казбек над длинной горной цепью.

        В разгаре работы над «Годуновым» у Пушкина срывается признание: «Я чувствую, что дух мой созрел окончательно. Я могу творить» (июль 1825 г.).

        На этих словах прерывается черновик письма, писанного, вероятно, к Николаю Раевскому. Есть основание предполагать, что оно никогда не было отправлено. В почтовой прозе Пушкин предпочитал говорить о своих стихах не как о призвании, а как о ремесле, уверял, что пишет стихи, как портной кроит платье, сапожник – сапоги – для денег. Но в стихах, ранних и поздних, он с властной откровенностью говорил о творчестве, о вдохновении, с точностью анатома анализировал это особое духовное состояние и его развитие.

        Обычно делал он этот анализ, когда чувствовал приближение длительного приступа вдохновения, точно этим расчищал себе путь.

        Так несколько лет спустя, в Болдине, переживая одержимость рифмами даже для него небывалую, Пушкин описал свою Музу в ее различных воплощениях. И Михайловский период начинается с рассказа о том, как находит на него «тяжкий пламенный недуг».

        Первые стихи Пушкина в Михайловском полны воспоминаний об Одессе.

        Он получал от Элизы Воронцовой письма, уносил их к себе, читал вдали от недоброжелательного и назойливого любопытства родителей. В одной из черновых тетрадей, после строфы XXXII, главы III, где, отправляя письмо Онегину,

    Татьяна то вздохнет, то охнет,
    Письмо дрожит в ее руке… —

        есть отметка «5 сент. 1824 г. Une lettre de ***» [17]. В тех же тетрадях, среди черновиков «Годунова», автобиографическое «Сожженное письмо».

    Прощай, письмо любви, прощай! Она велела…
    Как долго медлил я, как долго не хотела
    Рука предать огню все радости мои…
    Но полно, час настал: гори, письмо любви…

        (1825)

        Белинский, едва ли не лучший толкователь Пушкина, очень высоко ценил «Сожженное письмо». «Лирические произведения Пушкина в особенности подтверждают нашу мысль об его личности. Чувство, лежащее в их основании, всегда так тихо и кротко, несмотря на всю его глубокость, и вместе с тем так человечно и гуманно… И оно всегда проявляется у него в форме столь художнически спокойной, столь грациозной. Он ничего не отрицает, ничего не проклинает, на все смотрит с любовью и благословением. Самая страсть его, несмотря на се глубину, как-то необыкновенно светла и прозрачна, она умеряет муки души и целит раненые сердца… Есть всегда что-то особенно благородное, кроткое, нежное, грациозное и благоуханное во всяком чувстве Пушкина. Читая его творения, можно воспитать в себе человека».

        Есть у Пушкина один отрывок, вероятно, относящийся к той же осени, который скрепляет суждение Белинского. По настроению стихи эти связаны с «Сожженным письмом» и «Коварностью», которую Пушкин пометил 18 октября 1824 года. Вот это восьмистишие:

    Все в жертву памяти твоей:
    И голос лиры вдохновенной,
    И слезы девы воспаленной,
    И трепет ревности моей,
    И славы блеск, и мрак изгнанья,
    И светлых мыслей красота,
    И мщенье, бурная мечта
    Ожесточенного страданья…

        Сколько дерзкой откровенности в этих строчках, какой правдивостью звучат слова о девичьих слезах, как искусно переплетается неугасшая страсть к Элизе с тем, что Анненков называл изящной забавой в Тригорском. Это уж не острое томление любви, это гул страсти затихающей, память о любви погибшей.

        Но над первыми писанными в Михайловском стихами – Пушкин дал им сухое название – «Разговор книгопродавца с поэтом» – еще царит образ Элизы. Это пламенная поэма, где восторг любовный и восторг творческий льются из одного источника. В диалоге три темы – поэт и толпа, творчество, любовь. Пушкин никогда не впадал в стихах в схематические рассуждения, что нередко случалось с Жуковским. «Разговор» – это прежде всего музыка. Стихи плывут с пленительной плавностью. Чувства полны благородной искренности, мысли – ясной глубины. И ни капли горечи, хотя она могла еще тогда в нем быть. Характеры обоих собеседников определенно намечены. Поэт – это и Ленский, и сам Пушкин. Книгопродавец – делец, не лишенный юмора. Он пришел за делом, он хочет купить рукопись:

    Стишки любимца Муз и Граций
    Мы вмиг рублями заменим…

        Черновой вариант еше игривее:

    И в пук тяжелых ассигнаций
    Его листочки превратим…

        Сначала поэт презрительно отворачивается от ассигнаций, мечтательно вспоминает то блаженное время, когда он писал «из вдохновенья, не из платы» и «на пир воображенья свою подругу призывал…»:

    Какой-то демон обладал
    Моими играми, досугом;
    За мной повсюду он летал,
    Мне звуки дивные шептал,
    И тяжким, пламенным недугом
    Была полна моя глава;
    В ней грезы чудные рождались;
    В размеры стройные стекались
    Мои послушные слова
    И звонкой рифмой замыкались.

    Тогда, в безмолвии трудов,
    Делиться не был я готов
    С толпою пламенным восторгом,
    И музы сладостных даров
    Не унижал постыдным торгом,
    Я был хранитель их скупой,
    Так точно, в гордости немой,
    От взоров черни лицемерной
    Дары любовницы младой
    Хранит любовник суеверный.

        (26 сентября 1824 г.)

        Пушкин, любовник суеверный, до самой смерти хранил перстень-талисман, подаренный ему волшебницей Элизой.

        Книгопродавцу до этих сентиментальностей нет дела. С почтительной иронией напоминает он, что «без денег и свободы нет», что слава приносит успех у женщин, произносит фразу, ставшую поговоркой, как и многие стихи Пушкина:

    Не продается вдохновенье,
    Но можно рукопись продать.

        Благоразумное замечание сразу возвращает поэта к житейской необходимости. Он отвечает уже не стихами, а деловой прозой: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся».

        «Разговор» был напечатан вместе с первой главой «Евгения Онегина», которая вышла отдельной книгой, как выходили и все последующие главы. Роман так захватил и взволновал читателей, что большинство не заметило всей значительности «Разговора». Только немногие друзья оценили блеск и глубину диалога. Жуковский писал: «Читал Онегина и разговор, служащий ему предисловием. Несравненно. По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место в русском Парнасе» (ноябрь 1824 г.).

        Плетнев писал: «Разговор с книгопродавцем верх ума, вкуса и вдохновения. Я уж не говорю о стихах. Меня убивает твоя логика. Ни один немецкий профессор не удержит в пудовой диссертации столько порядка, столько мыслей, не докажет так ясно свое предложение. Между тем, какая свобода в ходе» (25 января 1825 г.).

        Ранней осенью, когда друзья издали корили его, что «он недостойно расточает свой талант», а дома отец корил его за то, что он проповедует Левушке безверие, Пушкин писал «Подражания Корану», эту прелюдию к «Пророку». Они посвящены П. А. Осиповой и писались в Тригорском, куда Пушкин спасался от домашних сцен. Когда в тригорском доме ему мешала веселая девичья болтовня, он уходил в конец сада – в баню, где, как раньше в биллиардной комнате в Каменке, мог работать без помех. Вот как Анненков, вдумчиво проследивший ступени и переходы внутренней жизни поэта, толковал эти «Подражания»: «Алькоран служил Пушкину знаменем, под которым он проводил собственное религиозное чувство. Пушкин употребил в дело символику и религиозный пафос Востока, отвечавший мыслям и чувствам, которые были в душе самого поэта, тем, еще не тронутым, религиозным струнам его сердца и поэзии, которые могли свободно и безбоязненно прозвучать под прикрытием смутного имени Магомета. Это видно даже по своеобычным прибавкам, которые в этих весьма своеобразных стихах нисколько не вызваны подлинником».

        Друзья Пушкина пришли в восторг от металлической силы и звучности стиха, от полноты художественного достижения. Но они не уловили глубокого духовного процесса, который медленно, но неуклонно отводил поэта от юношеского скептицизма, не заметили, как чья-то рука снимала чешую с его глаз. Их ослепило совершенство формы, сбило с толку внешнее отсутствие лирики. В «Подражаниях» нет и следа личных страстей и волнений, придающих такую кипучую стремительность «Разговору книгопродавца с поэтом». Их писал величавый, умудренный длительным созерцанием старик-дервиш, а не дерзкий молодой поэт, сосланный в глушь потому, что он влюбился в жену своего начальника.

        Пушкин Турции не знал, мусульман наблюдал только на отвоеванном от турок юге России. Коран он читал в Одессе во французском переводе. Этого оказалось довольно, чтобы схватить и передать дух иноземного, иноверного пророка. Трудно сказать, кто больше пленил его в Магомете, религиозный вождь или вдохновенный поэт? В примечаниях Пушкин говорит: «Нечестивые, пишет Магомет (глава Награды), думают, что Коран есть собрание новой лжи и старых басен». Мнение сих нечестивых,конечно, справедливо; но, несмотря на сие, многие нравственные истины изложены в Коране сильным и поэтическим образом. Здесь предлагается несколько вольных подражаний».

        Это не в меру скромное определение. На самом деле это не перевод и не подражание, а проникновение в чужую метафизику. По тому, как Пушкин оценивал «Восточные мелодии» Томаса Мура, друга и биографа Байрона, мы можем судить, какие требования ставил он поэту, пользующемуся восточными мотивами. В письме к Вяземскому из Кишинева Пушкин справедливо называл Мура «чопорным подражателем безобразному восточному воображению» (2 января 1822 г.).И опять, из Михайловского, писал он Вяземскому, что не любит Мура, «потому что он чересчур уже восточен. Он подражает ребячески и уродливо – ребячеству и уродливости Саади, Гафиза и Магомета. – Европеец, и в упоении восточной роскоши, должен сохранить вкус и взор европейца» (апрель 1825 г.).

        Все девять «Подражаний Корану» различны по форме и по ритму, но связаны внутренним единством, отражающим мусульманское мироощущение:

    Земля недвижна — неба своды,
    Творец, поддержаны Тобой,
    Да не падут на сушь и воды
    И не подавят нас собой.

        «Плохая физика; но зато какая смелая поэзия», – замечает Пушкин.

        В основу каждого «Подражания» положена определенная сура, то есть стих из Корана, но к нему примешаны мысли и образы, взятые из разных мест Корана Н. О. Лернер (в III томе Венгерова) приводит тексты Корана, из которых Пушкин исходил. Первое «Подражание» – это поэтическая переработка 93-й суры. Долго не слышит пророк голоса Аллаха. Наконец Аллах опять обращается к нему: «Клянусь утренним блеском, клянусь ночью, когда она темнеет, – Господь не оставил тебя и не презрел, будущее для тебя лучше настоящего».

        Пушкин усилил и клятвы, и обещания Аллаха, отчасти собрав их с других страниц, отчасти внеся свои образы:

    Клянусь четой и нечетой,
    Клянусь мечом и правой битвой,
    Клянуся утренней звездой,
    Клянусь вечернею молитвой.
    Нет, не покинул я тебя…

        В Коране говорится: «Не сиротой ли он нашел тебя и приютил? Не блуждающим ли он нашел тебя и на прямой путь поставил?» Пушкин в шестнадцати строках определяет духовный смысл божественной щедрости:

    Не я ль в день жажды напоил
    Тебя пустынными водами?
    Не я ль язык твой одарил
    Moгучей властью над умами?
    Мужайся ж, презирай обман,
    Стезею правды бодро следуй,
    Люби сирот и мой Коран
    Дрожащей твари проповедуй.

        Также вольно передана 80-я cyра, которую Пушкин превратил в третье «Подражание», причем опять для изображения Страшного Суда воспользовался образами из других стихов Корана «Пораженные ужасною десницею Бога, люди будут как опьяневшие», – говорит Магомет. У Пушкина ужас передается образным выражением – «обезображенные страхом». Есть в 16-й суре такое наставление: «Призывай людей на суд Божий мудростью и кроткими увещаниями, если входишь с ними в спор, веди себя благороднейшим образом». У Пушкина:

    Спокойно возвещай Коран,
    Не понуждая нечестивых.

        Один из вдумчивых литературных критиков прошлого века, Н. Н. Страхов, писал по поводу ритмики Пушкина: «Третье «Подражание» представляет поразительное течение речи. Вначале раздаются величественные звуки: С небесной книги список дан тебе, пророк, не для строптивых… Потом меняется, делается кротким, тихим. – Почто ж кичится человек? За то ль, что Бог и умертвит и воскресит его по воле? И вдруг раздается гром негодования. – Но дважды ангел вострубит… – Угрозы сыплются градом. Музыка удивительная. Поставить союз но так, как он тут поставлен, едва ли бы решился какой-нибудь европейский поэт. Полный разрыв течения мыслей и вместе строгая связь душевных движений, явный беспорядок и чудесная гармония».

        Рылеев пришел в восторг от «Подражаний». «Отрывки из Алкорана прелестны, – писал он Пушкину, – «Страшный суд» ужасен. Стихи – И брат от брата побежит и сын от матери отпрянет – превосходны» (25 апреля 1825 г.).

    ***

        Богатый Михайловский период был периодом окончательного обрусения Пушкина. Его освобождение от иностранщины началось еще в Лицее, отчасти сказалось в «Руслане», потом стало выявляться все сильнее и сильнее, преодолевая экзотику южных впечатлений. От первых, писанных в полурусской Одессе, строф «Онегина» уже веет русской деревней. В древнем Псковском крае, где поэт пополнял книжные знания непосредственным наблюдением над народной жизнью, углублялся его интерес к русской старине, к русской действительности.

        Теперь Пушкин слышал вокруг себя чистую русскую речь, жил среди людей, которые были одеты по-русски, пели старинные русские песни, соблюдали старинные обряды, молились по-православному, блюли духовный склад, доставшийся от предков. Точно кто-то повернул колесо времени на два столетия назад, и Пушкин, вместо барских гостиных, где подражали Европе в манерах и мыслях, очутился в допетровской, Московской Руси. К ней душой и телом принадлежал спрятавшийся от него в рожь мужик, крепостные девушки, с которыми Пушкин в праздники плясал и пел, слепцы и певцы на ярмарке, игумен Иона, приставленный обучать поэта уму-разуму. Все они, сами того не зная, помогли Пушкину стать русским национальным поэтом.

        Он привез с юга две большие незаконченные вещи – «Евгения Онегина» и «Цыган». Начатые в Одессе в декабре 1823 года, «Цыгане» были окончены в Михайловском 10 октября 1824 года, в другой обстановке, в другом писательском настроении. Раннее увлечение Пушкина Байроном и Шатобрианом осталось далеко позади. Алеко еще напоминает шатобриановского Рене, но у Пушкина монологи короче и несравненно умнее. Красота пушкинского стиха прикрывает душевную бедность разочарованного в цивилизации героя. Цыганский быт, движение страстей Пушкин описывает как художник-реалист. Медведь, изорванные шатры, Земфира, все это не выдуманное, а слышанное и виденное. В эпилоге поэт говорит:

    За их ленивыми толпами
    В пустынях часто я бродил,
    Простую пищу их делил
    И засыпал пред их огнями.
    В походах медленных любил
    Их песен радостные гулы —
    И долго милой Мариулы
    Я имя нежное твердил.

        Кончая «Цыган», любовную драму, вставленную в этнографическую рамку, Пушкин опять, как в эпилоге «Кавказского пленника», в нескольких строчках передает то ощущение русской государственности, которое пробудилось в нем на юге:

    В стране, где долго, долго брани
    Ужасный гул не умолкал,
    Где повелительные грани
    Стамбулу русский указал,
    Где старый наш Орел двуглавый
    Еще шумит минувшей славой,
    Встречал я посреди степей
    Над рубежами древних станов
    Телеги мирные цыганов,
    Смиренной вольности детей.

        Широким взмахом руки очертил он могучий простор русской державы, а потом сразу перешел к Мариуле, к кострам, к песням.

        Из трех больших черных тетрадей, которые Пушкин употреблял в Михайловском, одна как будто особенно часто попадала ему под руку. В литературе о Пушкине она известна под номером 2370. Это не его нумерация, а сделанная жандармами, когда они, после смерти поэта, составили опись его рукописей и бумаг. Сам Пушкин своих тетрадей не нумеровал и в записях хронологического порядка не соблюдал. Иногда изо дня в день писал в той же тетради, иногда сразу в нескольких. На внутренней стороне тетради 2370 его рукой написано:

        1824. 19/7 avr. mort de Byron [18]

        Это еще Одесса. В этой тетради есть черновики майских писем к правителю дел канцелярии гр. Воронцова, Казначееву, отрывки из «Цыган», отдельные строфы из «Онегина», сцены из «Бориса Годунова». Самая отрывистость записей помогает уловить отголоски рабочего ритма, которому Пушкин следовал… «Цыган» он дописывал клочками, точно заполняя ими пустые места, трещины между «Онегиным» и «Годуновым». Начало «Цыган» находится в другой тетради, 2369 – между второй и третьей главами «Онегина». Продолжение в 2370, перебеленный текст в третьей тетради – 2368. Перечеркнутый поправками текст «Цыган» чередуется, переплетается то с отдельными строчками, то с целыми строфами из «Онегина». Потом в оркестр вступает «Годунов». Воображение поэта одновременно воссоздает грубую Москву XVI века и помещичью жизнь начала XIX века. Борис, трагический царь – узурпатор и реформатор, и разочарованный, тронутый байронизмом Онегин, старый монах Пимен и восторженный юноша Ленский, с душою прямо Геттингенской, Татьяна, Земфира, Марина – все они одновременно владеют Пушкиным, и всеми ими одновременно владеет он. В эти плодоносные месяцы в его мозгу родятся и развиваются темы, различные по эпохе, по колориту и узору, по форме, по стихотворному темпу. От четырехстопного ямба «Онегина» поэт прямо переходит к белым стихам «Годунова». Строфы «Онегина» далеко не всегда писались в том порядке, в котором мы привыкли их читать. Письмо Татьяны Пушкин задумал еще в Одессе. После страницы, где написана сцена из «Цыган» – «Веду я гостя, за курганом» и т. д. и строфы XXXIII из первой главы «Онегина» – «Я помню море пред грозою…» – есть черновой конспект письма Татьяны.

        «У меня нет никого… Я знаю, что вы презираете… Я долго хотела молчать, я думала, что вас увижу. Я ничего не хочу, я хочу вас видеть, – у меня нет никого, придите, вы должны быть то-то и то-то, если нет, меня Бог обманул… Я не перечитываю письма и письмо не имеет подписи, отгадайте кто?»

        Пройдет еще несколько лет, прежде чем из этих отрывистых слов вырастет знаменитое письмо Татьяны.

        С «Цыганами», которые, по словам Пушкина, ему надоели, он наконец разделался в октябре 1824 года. С этого момента и до августа следующего года главным товарищем «Онегина» становится «Годунов». Первая запись о «Годунове» сделана в тетради № 2370 ранней осенью 1824 года, вероятно, в октябре. На странице 44-й Пушкин набросал исторические заметки и план трагедии, который почти весь и осуществил. Только одна сцена – Годунов и колдуны – осталась, по-видимому, ненаписанной. Со страницы 47-й начинается уже текст трагедии – монолог Бориса, вторая сцена на Красной площади, первые 23 строчки монолога Пимена в Чудовом монастыре:

    Еще одно, последнее сказанье —
    И летопись окончена моя,
    Исполнен долг, завещанный от Бога
    Мне, грешному…

        И до слов:

    Минувшее проходит предо мною —
    Давно ль оно неслось, событий полно,
    Волнуяся, как море-окиян?
    Теперь оно безмолвно и спокойно…

        На этом обрывается монолог. За ним идет «Сожженное письмо». Оно, как лирический возглас, врывается в важный эпос исторической трагедии. После письма, не связанный с ним ни темой, ни ритмикой, отрывок рассказа про любовные огорчения Татьяны:

    Так проповедывал Евгений.
    Сквозь слез, не видя ничего,
    Едва дыша, без возражений
    Татьяна слушала его…

        (Гл. IV. Стр. XVII)

        И еще другая строфа:

    …Любви безумные страданья
    Не перестали волновать
    Младой души, к печали жадной…

        Позже эти строфы войдут в главу четвертую, которую Пушкин начал исповедью о собственном любовном опыте – «В начале жизни мною правил прелестный, хитрый, слабый пол…». Он закончил эти вводные четыре строфы словами:

    Как будто требовать возможно
    От мотыльков и от лилей
    И чувств, и мыслей, и страстей…

        Пушкин переделал последнюю строчку, вместо «мыслей» поставил «и чувств глубоких», верно, считал, что не стоит ожидать от женщин мыслей. Но и в этих, нелестных для женщин, строчках, как и в «Разговоре книгопродавца с поэтом», он делает для какой-то одной женщины исключение… «Но есть одна меж их толпою… Я долго был пленен одною… с тех пор во мне уж сердце охладело, закрылось для любви оно, и все в нем пусто и темно…»

        Эти четыре вводные строфы Пушкин не напечатал, заменил их цифрами I, II, III, IV.

        На этих черновых страницах Татьяна и чернец Григорий чередуются. После строк:

    И меркнет милой Тани младость:
    Так одевает бури тень
    Едва рождающийся день.

        (XXIII)

        – резкий переход к пророческому сну Григория:

    Ты все писал и сном не позабылся,
    А мой покой бесовское мечтанье
    Тревожило, и враг меня мутил…
    Три раза в ночь злой враг меня будил.
    Мне снилося, что лестница крутая…

        Между описанием вещего сна и монологом Григория:

    Как я люблю его спокойный вид,
    Когда душой в минувшем погруженный,
    Он летопись свою ведет… —

        опять стихи о Татьяне:

    Увы, Татьяна увядает,
    Бледнеет, гаснет и молчит!
    Ничто ее не занимает,
    Ее души не шевелит…
    Меня стесняет сожаленье;
    Простите мне: я так люблю
    Татьяну милую мою…

        (Гл. IV. Стр. XXIV)

        И тут же, на тех же страницах, черновой вариант монолога Григория, который по первому замыслу должен был говорить Пимен:

    Борис, Борис. Престола ты достиг,
    Исполнилось надменное желанье.
    Вокруг тебя послушные рабы,
    Все с трепетом твоей гордыне служит,
    Но счастья нет в твоей душе преступной,
    И ты забыл младенца кровь святую,
    А в келии безвестное перо
    Здесь на тебя донос безмолвный пишет;
    И не уйдет злодейство от суда,
    И на земле, как в вышних перед Богом.
    Как быстро, как неясно
    Минувшее проходит предо мной.
    Давно ль оно неслось, событий полно,
    Как океан, усеянный волнами,
    И как теперь безмолвно, безмятежно.
    Передо мной опять проходят люди,
    Князья, враги и старые друзья,
    Товарищи мои в пирах и битвах
    И в сладостных семейственных беседах.
    Как ласки их мне сладостны бывали,
    Как живо жгли мне сердце их обиды.
    Но где же их знакомый лик и голос,
    И действия и страсти (мощные)
    Немного слов доходит до меня,
    Чуть-чуть их след ложится мягкой тенью…
    И мне давно, давно пора за ними…

        Эти страницы рукописи двадцать пять лет после смерти Пушкина были отчасти [19]описаны Анненковым: «Опять начинаются мятежные расспросы чернеца о дворе Иоанна, о его роскоши и битвах и раздается величавый голос инока, этот голос, который в тишине отшельнической кельи, ночью, звучит как умиротворенный благовест и как живое слово из далеких веков»:

    Не сетуй, брат, что рано грешный свет
    Покинул ты, что мало искушений
    Послал тебе Всевышний. Верь ты мне:
    Нас издали пленяет слава, роскошь
    И женская лукавая любовь.
    Я долго жил и многим насладился;
    Но с той поры лишь ведаю блаженство,
    Как в монастырь Господь меня привел…

        На этом прерывается монолог Пимена. Набросав эти восемь вводных строк, Пушкин вместо того, чтобы приступить к страшной исповеди грозного царя, останавливается, делает какую-то внутреннюю паузу и занимается сантиментальным романом Ленского и Ольги:

    Час от часу плененный боле
    Красами Ольги молодой,
    Владимир сладостной неволе
    Предался полною душой…

        (Гл. IV. Стр. XXV)

        Мелодия стиха поет, точно старинный венский вальс. Улыбающаяся кудрявая головка Ольги, которую Пушкин тут же на полях нарисовал, может служить образцом для русской балерины в балете «Дунайский вальс».

        Резкие смены тем в его черновиках показывают, что иногда и ему приходилось поджидать вдохновения. Вот как он сам об этом говорит в уже цитированном раньше черновом письме Раевскому:

        «Вы меня спрашиваете, пишу ли я трагедию характеров или костюмов. Я выбрал самый легкий путь, но я постарался соединить оба рода. Я пишу и думаю. Большинство сцен требует только размышления. Когда я дохожу до сцены, требующей вдохновения, я жду или откладываю, это для меня совсем новая манера работы. Я чувствую, что душа моя созрела, я могу творить» (июль 1825 г.).

        Вдохновение часто слетало к нему, когда он ездил верхом. Чтобы не растерять уже зазвучавшие в мозгу рифмы, он подгонял коня. Так, по дороге из Тригорского в Михайловское сочинил он свидание Марины с Дмитрием у фонтана, единственную любовную сцену в «Годунове». Когда Пушкин вернулся домой, оказалось, что у него нет чернил. Он отложил запись, потом корил себя за это, считая, что первая, ускользнувшая из его памяти версия, была лучше второй.

        Не совпала ли эта забывчивость с приездом Анны Керн? Не ей ли в жертву принес он этот первый, лучший вариант? Она рассказывает в своих воспоминаниях, где много точных подробностей, что Пушкин, часто повторявший особенно полюбившийся ему стих, при ней все твердил слова из сцены у фонтана:

    Обманет, не придет она…

    Глава V

    «БОРИС ГОДУНОВ»

        Нет точных указаний, когда Пушкин начал «Годунова». Вероятно, поздней осенью 1824 года. К осени 1825 года трагедия была закончена. Под чистовой, переписанной рукописью Пушкин поставил дату – 7 ноября 1825 года. Четыре года спустя, когда все еще не был разрешен к печати «Годунов», он набросал к нему предисловие:

        «Хотя я вообще довольно равнодушен к успеху иль неудаче моих произведений, но признаюсь, неудача «Бориса Годунова» будет мне чувствительна, а я в ней почти уверен. Как Монтень, могу сказать о своем сочинении: это был честный труд (C'est une Suvre de bonne foi). Писанная мною в строгом уединении (не смущаемый никакими чуждыми влияниями), вдали охлаждающего света, плод добросовестных изучений, постоянного труда, трагедия эта доставила мне все, чем писателю насладиться дозволено: живое занятие вдохновению, внутреннее убеждение, что мною употреблены все усилия, и, наконец, одобрение малого числа избранных. Трагедия моя уже известна почти всем тем, мнением которых дорожу» (1829).

        Друзья Пушкина рассказывали Анненкову, что сам Пушкин считал, что «Цыгане» открыли ему дорогу к драматическим произведениям. В «Цыганах» есть драматическое столкновение страстей, есть диалоги, есть новые для него приемы. Пушкин не мог не прийти рано или поздно к театру, к которому у него с детства было наследственное влечение. Он любил всякие зрелища – драмы, комедии, балеты, шарады, оперы Россини и Моцарта, ярмарочных скоморохов, пенье слепых и нищих. Всякое «как будто» находило в нем отклик. Он изучал историю театра, вдумывался в законы и прихоти сцены, в сущность и органичность сценической правды. Он упоминает об этом в своих письмах, в заметках о «Годунове», разбросанных по черновым тетрадям. В том же известном (писанном по-французски) письме к Раевскому, которое писалось в разгаре работы над «Годуновым», Пушкин говорит:

        «Какое, черт возьми, правдоподобие может быть в зале, разделенной на две половины, с одной стороны 2.000 людей, которых те, что на сцене, как будто не видят… Правдоподобие положений и правдивость диалогов, вот настоящие законы трагедии…» (июль 1825 г.).

        Пять лет спустя, в черновой заметке о драме, он опять возвращается к вопросу о правдивости и лживости театральных представлений:

        «Если мы будем полагать правдоподобие в строгом соблюдении костюма, красок, времени и места, то и тут мы увидим, что величайшие драматические писатели не повиновались сему правилу. У Шекспира Рим[ские] лик[торы] сохраняют обычаи лондонских алдерманов… Римляне Корнеля суть или испанские рыцари или Гасконские бароны… Со всем тем Кальдерон, Шекспир и Расин стоят на высоте недосягаемой… Истина страстей, правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах, – вот чего требует наш ум от драматического писателя».

        Пушкин спрашивает.

        «Что развивается в трагедии? Какая цель ее? Человек и народ – судьба человеческая и судьба народная. Вот почему Расин велик, несмотря на узкую форму своей трагедии. Вот почему Шекспир велик, несмотря на неравенство, небрежность, уродливость отделки».

        «Что нужно драматическому писателю? Философия, беспристрастие, Государственные мысли историка, догадливость, живость воображения, никакого предрассудка, любимой мысли. СВОБОДА».

        Последнее слово он подчеркнул, что делал редко. Речь идет здесь, конечно, не о политической свободе, а о внутренней свободе художника, которую Пушкин всегда отстаивал для себя и для других. По поводу «Горя от ума» он писал Бестужеву:

        «Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным. След., не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова» (после 25 января 1825 г.).

        В поисках этих законов его главным попутчиком и советчиком был Шекспир. Со смелой откровенностью художника, сознающего свое богатство, Пушкин отмечал то, что было для него созвучного в других поэтах и мыслителях. Он не замалчивал, он преувеличивал их влияние. По поводу «Годунова» он не раз указывал на свою связь с Шекспиром и Карамзиным.

        «Изучение Шекспира, Карамзина и наших летописей дало мне мысль облечь в драматические формы одну из самых драматических эпох новейшей истории… Я писал в строгом уединении не смущаемый никаким влиянием. Шекспиру подражал я в его вольном и широком изображении характеров, в необыкновенном составлении типов и в простоте. Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык того времени. Источники богатые» (1828).

        Знакомство Пушкина с Шекспиром началось на юге и совпало с внутренним его созреванием, с освобождением от чужих влияний. В письме, за которое Пушкин был выслан из Одессы, он писал:

        «…Читая Шекспира и Библию, Св. Дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира» (март 1824 г.).

        Приехав на север, Пушкин уже читал и перечитывал не Байрона, а Шекспира. Один из первых в России, опередив кружок Герцена и Белинского, оценил он английского драматурга. Хороших русских переводов еще не было. Как и большинство русских, Пушкин читал Шекспира по-французски, в переводе, слишком похожем на переделку. Мелодия и ритм шекспировской речи, которыми англичане упиваются, как мы пушкинским стихом, сначала не имели никакого влияния на увлечение Пушкина Шекспиром, которого он стал читать в подлиннике только позже. Но в Михайловском уединении Шекспир уже не сходил со стола Пушкина, где лежал бок о бок с Библией.

        Анненков, отчасти потому, что в кружке Белинского придавали огромное значение всякому соприкосновению с Шекспиром, отчасти под влиянием суждении друзей поэта, указаниями которых он пользовался, отводил слишком властное место Шекспиру в духовном и художественном развитии Пушкина. Трудно было современникам понять могучую самобытность Пушкина. Они видели подражание, ученичество там, где только была созвучность родственной гениальности, или, как это было с Байроном, сходство настроений одного и того же поколения. Забывали, что такие поэты, как Пушкин, встречая себе равных, идут с ними, а не за ними.

        Пушкин не оставил сколько-нибудь цельной, исчерпывающей сводки своих суждений о Шекспире, ни одной статьи или хотя бы письма, целиком ему посвященного. Но в уже цитированном раньше французском черновом письме к H. H. Раевскому, рассуждая о трагедии, он писал:

        «Я не читал ни Кальдерона, ни Вега, но что за человек этот Шекспир! Я не могу прийти в себя. Как трагический Байрон мелок по сравнению с ним. Байрон, который постиг только один характер, свой собственный, разделил между своими героями те или иные черты своего характера, одному дал свою гордость, другому свою озлобленность, третьему свою мрачность и т. д. – таким образом из одного характера, цельного, угрюмого, решительного, он создал несколько характеров незначительных – это уже вовсе не трагедия… Читайте Шекспира, вот мой припев» (конец июля 1825 г.).

        Выписал он себе в Михайловское и ученые немецкие исследования о театре, но Шекспир больше, чем теоретики, помогал ему понять сущность драматического искусства. Гениальные художники не ставят себе теоретических заданий, но, создавая «Годунова», Пушкин мечтал заложить начало русскому народному театру, необходимость которого он сознавал. Он писал в заметках о «Годунове»:

        «Я твердо уверен, что нашему театру приличны народные законы драмы Шекспировой, а не придворный обычай трагедии Расина» (1828).

        И опять, год спустя:

        «Твердо уверенный, что устаревшие формы нашего театра требуют преобразования, я расположил трагедию свою по системе отца нашего, Шекспира, принес ему в жертву два классических единства, с трудом сохранивши третье… По примеру Шекспира, и ограничился изображением исторических лиц и эпох, не гоняясь за театральными эффектами, за романтическим пафосом» (1829).

        Под драмой народной он подразумевал не сюжет, а дух произведения, отвечавший духу того народа, для которого оно было написано. Пушкин указывал, что «самые народные трагедии Шекспир заимствовал из итальянских новелл», но это нисколько не мешало ему признавать Шекспира великим национальным писателем. Лев Толстой понять этого не мог и сердито называл Шекспира второстепенным подражателем итальянских новеллистов. (Я это слышала от самого Толстого в 1903 году.)

        В связи с «Годуновым» не раз называл Пушкин и Карамзина. Может быть, отчасти по его вине друзья преувеличили и это влияние. Трагедия была не только плодом свободного вдохновения, это была историческая работа, которую Пушкин вел вдали от библиотек и архивов, вдали от общения с людьми, изучавшими прошлое России. Он был один. «Общество мое состоит только из старой няни, да из трагедии», – писал он приятелю.

        Те, с кем Пушкин привык советоваться, кому читал свои незаконченные вещи, были далеко. Да на этот раз у него и потребности делиться не было. Он ревниво охранял свое писательское уединение, никого не звал в свое царство, никому не послал ни строчки «Годунова». И в письмах молчал о трагедии. Когда работа была уже наполовину сделана, он написал Вяземскому.

        «Покамест, душа моя, я предпринял такой литературный подвиг, за который ты меня расцелуешь: Романтическую трагедию! – Смотри, молчи же! Об этом знают весьма немногие» (13 июля 1825 г.).

        И внизу приписка к письму:

        «Передо мной моя трагедия. Не могу вытерпеть, чтобы не выписать ее заглавия: Комедия о настоящей беде Московскому Государству, о Ц. Борисе и Гришке Отр. Писал раб Божий Алек., сын Сергеев Пушкин в лето 7333 на городище Вороничи. Каково?»

        Месяц спустя он писал Жуковскому:

        «Трагедия моя идет, и думаю к зиме ее кончить; вследствие чего читаю только Карамзина да летописи. – Что за чудо эти два последние тома Карамзина! Какая жизнь! В этом трепет жизни, как во вчерашней газете, как писал я Раевскому. Одна просьба, моя прелесть: нельзя ли мне доставить или жизнь Железного Колпака,или житие какого-нибудь Юродивого.Я напрасно искал Василия Блаженного в Четьих-Минеях – а мне бы очень нужно» (17 августа 1825 г.).

        На это письмо отозвался не Жуковский, ленивый на письма, а Вяземский, гостивший в Царском у Карамзиных. Историограф с большим интересом услыхал о «Годунове» и через Вяземского предлагал свою помощь:

        «Карамзин очень доволен твоим трагическим занятием и хотел отыскать для тебя Железный Колпак, – писал Вяземский, – он говорит, что ты должен иметь в виду в начертании характера Бориса дикую смесь набожности и преступных страстей. Он беспрестанно перечитывал Библию и искал в ней оправдания себе. Это противоположность драматическая. Я советовал бы тебе прислать план трагедии Жуковскому для показания Карамзину, который мог бы быть тебе полезен в историческом отношении… Карамзин говорит, что в Колпаке не много найдешь пищи, т. с. вшей. Все юродивые похожи. Жуковский уверяет, что тебе надо выехать в лицах юродивого» (6 сентября 1825 г.).

        Железным Колпаком звали юродивого, блаженного Иоанна, который зимой и летом носил тяжелую железную шапку. Пушкин настойчиво добивался каких-нибудь подробностей об его жизни, хотя в трагедии отвел ему только одну сцену. Но в ней голос юродивого, бесстрашно обличающего Бориса за убийство Дмитрия, звучит как голос совести русского народа. В сценическом отношении сцена с юродивым при всей своей краткости одна из очень важных и сильных.

        Отвечая Вяземскому, Пушкин писал:

        «Благодарю от души Кар. за Железный Колпак, что он мне присылает; в замену отошлю ему по почте свой цветной, который полно мне таскать. В самом деле, не пойти ли мне в Юродивые, авось буду блаженнее! Сегодня кончил я вторую часть моей Трагедии – всех, думаю, будет четыре. Моя Марина славная баба, настоящая Катерина Орлова! Знаешь ее? Не говори однако ж этого никому. Благодарю тебя и за замечание Кар. о характере Бориса. Оно мне очень пригодилось. Я смотрел на него с политической точки, не замечая поэтической его стороны; я его засажу за Евангелье, заставлю читать повесть об Ироде и тому подобное. – Ты хочешь плана? возьми конец X и весь XI том, вот тебе и план» (13 сентября 1825 г.).

        Так Пушкин упорно повторял, что идет по стопам Карамзина, хотя указания, переданные Вяземским, не отразились на характере Годунова, который у Пушкина очерчен гораздо шире, чем у Карамзина. В пушкинском Годунове нет «дикой смеси набожности и преступных страстей». На совести Бориса лежит темное преступление, но он владеет собой, у него ясный государственный ум. Лукавыми, преступными путями пробирается он к трону и в то же время мечтает, добившись власти, осчастливить народ.

        А в душе грызущее сознание своего падения, своей слабости:

    Да, жалок тот, в ком совесть не чиста…

        Это психология несравненно более глубокая и сложная, чем указания Карамзина. Тут родственное Шекспиру понимание сильных человеческих характеров, мучительные противоречия могучей богатырской натуры, борьба темных и светлых сил, которые так трагически терзали душу Правителя. В Борисе неутолимая жадность к власти и любовь к родине, отчасти и к народу, жестокость и нежная привязанность к детям, презрение к людям и сознание собственной преступности. Это не мелодраматический злодей, писанный одной краской, это живой человек, который волнует нас, которого мы не можем не жалеть. Рядом с ним его соперник, Самозванец, кажется ветреным мальчишкой, но Пушкин придает и ему черты привлекательные – удаль, дерзость, храбрость, наконец, романтическую, красивую влюбленность в надменную Марину.

        В письмах Пушкин ничего не говорит о других источниках, которыми он пользовался для «Годунова». Их было немало. Само название, выписанное в письме к Вяземскому, есть пересказ первых строчек старинной хроники: «Летопись о многих мятежах и разорении Московского Государства». Пушкину эта хроника очень пригодилась. Кроме того, у него был «Новый Летописец», «Житие Царя Федора Ивановича», составленное патриархом Иовом, «Сказание Авраама Палицына», «Грамота об избрании Годунова», VII том «Истории Российской» Щербатова, «Древняя Русская Вифлиотека» Новикова, сочинение капитана Маржерета, «Etat de l'Empire de la Russie» [20]. В библиотеке Пушкина был экземпляр этого сочинения издания 1821 года. Возможно, что и в Святогорском монастыре видел он старые рукописи и записи. Но так велик был авторитет Карамзина и так велика была горделивая скромность Пушкина, что созданная им самим легенда, будто в трагедии он только облек в художественную оболочку карамзинскую повесть о Годунове, продолжалась более полувека.

        «Карамзину, – писал Пушкин, – следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык того времени».

        Это прямое указание на летописи долго ускользало от внимания критиков и исследователей, пока, в самом конце XIX века, не появилась работа академика И. Н. Жданова. Он показал, что Пушкин далеко не слепо следовал Карамзину, а сверял его с другими источниками и выводил равнодействующую: «Пушкин, в изображении царя Бориса, шел своей дорогою, на которой Карамзин не был и не мог быть его руководителем. Карамзинский Борис появляется на престоле как излюбленный царь русской земли, вызывающий общее сочувствие и боярства и народа. Пушкинский же Борис в первых же сценах драмы представляется мнимым избранником народа, тоже своего рода самозванцем; развитие драмы лишь вскрывает ту ложь, которая скрывалась в самом вступлении Бориса на престол».

        Вся первая сцена, разговор Шуйского и Воротынского, где с таким мастерством обрисованы оба характера, расходится с Карамзиным, который считал, что «Князья Рюриковичи, давно лишенные достоинства князей, давно слуги Московских государей, наравне с детьми боярскими не дерзали и мыслить о своем наследственном праве». У Пушкина эти князья и бояре полны памяти о наследственных правах, но они притаились, они выжидают. Пушкин не сочинил этого настроения, он только развил заключающийся в «Летописи о многих мятежах» намек на Шуйских, которые «Бориса не хотяху на царство, узнаху его, что быти от него людям и к себе гонению».

        Так, начиная с первого диалога, Пушкин не по-карамзински, а по-своему толкует отношения между Годуновым и народом, основную тему трагедии. Не Карамзин дал ему материал для самых значительных монологов и сцен. Монолог Бориса в Кремлевских палатах:

    Ты, отче патриарх, мы все, бояре,
    Обнажена душа моя пред вами… —

        сцена между Пименом и Григорием в Чудовом монастыре, наконец, характеры Дмитрия и Марины, всего этого нет у Карамзина, как нет у него и большинства бытовых и исторических подробностей, которые Пушкин подбирал из других книг и из окружавшей его русской жизни, где его зоркий глаз улавливал следы минувшего.

        Все же, издавая пять лет спустя после смерти Карамзина свою трагедию, Пушкин по просьбе семьи Карамзина посвятил ее историку:

        «Драгоценной для Россиян памяти H. M. Карамзина сей труд, гением его вдохновенный, с благоговением и благодарностию посвящает Александр Пушкин».

        Он признавал свою преемственную связь с Карамзиным, который много ему дал как историк и как человек думающий. Не будь «Истории государства Российского», не было бы и «Годунова». Появление труда Карамзина за семь лет до трагедии было событием в умственной жизни Пушкина, как и всей России. На образование характера Пушкина оставило след личное общение с обаятельным, умным Карамзиным. В Китайском домике он соприкоснулся с верхами русского просвещения. Пытливость Карамзина, его страстная влюбленность в русскую историю, его правдивость и независимость, его историческая честность были созвучны Пушкину. Когда в Михайловском он задумался над тем, что можно и должно требовать от историка, живой Карамзин встал перед ним как прообраз Пимена. Не случайно в одной заметке он говорит об «иноческой простоте» Карамзина.

        Сосланный в деревню за атеизм, Пушкин с сыновней нежностью рисует образ благочестивого монаха-летописца. Он любит в нем не только свое создание, но и живое воплощение творческих и нравственных сил русского народа.

        «Характер Пимена, – говорит он в заметке, которая могла быть черновиком статьи или письма к Погодину, – не есть мое изобретение. В нем я собрал черты, пленившие меня в наших старых летописях: простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и и вместе мудрое усердие, набожность к власти царя, данной им Богом, совершенное отсутствие суетности, пристрастия – дышат в этих драгоценных памятниках времен минувших, между коими озлобленная летопись князя Курбского отличается от прочих летописей как бурная жизнь Иоан[нова] изгн[анника] отличалась от смиренной жизни безмятежных иноков. Сии безымянные хроники, вдохновенные в тишине монастырей…

        Мне казалось, что сей характер вместе нов и знаком для русского сердца, что трогательное добродушие древних летописцев, столь живо постигнутое Карамзиным и отраженное в его бессмертном создании, украсит простоту моих стихов и заслужит снисходительную улыбку читателей» (1827).

        Тут прямое указание, прямая линия от Китайского домика к Чудову монастырю, от придворного историографа XIX века к смиренному иноку XVI века. В критической статье об «Истории Русского Народа» Н. Полевого, напечатанной в «Литературной Газете» (1830),Пушкин дал еще более прямое указание на сходство Карамзина с Пименом. Вот что говорит Пушкин о Карамзине:

        «Нравственные его размышления, своей иноческой простотой, дают его повествованию всю неизъяснимую прелесть древней летописи».

        Очень для Пушкина, для его благородной незлобивости и незлопамятности, показательно, что, создавая Пимена, которого он так нежно любил, чью душевную красоту он так радостно ощущал, он выявил в нем лучшие свойства Карамзина, от которого на самого Пушкина часто веяло холодом. После смерти историка поэт писал Вяземскому:

        «К. меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить…» (10 июля 1826 г.).

        К каждому из своих героев Пушкин испытывал определенное личное чувство, какое мы испытываем к живым людям. Четыре года спустя после того как «Годунов» был дописан, Пушкин в письме к H. H. Раевскому говорит:

        «Я заставил Дмитрия влюбиться в Марину, чтобы лучше оттенить ее необычный характер. У Карамзина он только слегка отмечен. Но это, конечно, была престранная красавица. У нее только одна страсть – честолюбие, но такое сильное, бешеное, что трудно себе представить. Хлебнув царской власти, она опьяняет себя химерой, проституируется, переходит от проходимца к проходимцу – то делит ложе отвратительного еврея, то живет у казака в палатке, всегда готовая отдаться каждому, кто дает ей хоть слабую надежду на трон, уже несуществующий. Смотрите, как она мужественно переносит войну, нищету, позор; но с польским королем она сносится как венценосец с венценосцем. И какой конец у этой буйной, необыкновенной жизни. У меня для нее только одна сцена, но если Бог продлит мои дни, я к ней вернусь. Она волнует меня как страсть» (30 января 1829 г.) (писано по-французски).

        В тетрадях Пушкина сохранились заметки, показывающие, что он не оставлял мысли написать драму о Марии Мнишек. У него действительно было к ней влечение, похожее на физическую влюбленность. Острота личного отношения к своим героям уживалась в нем с мудрой снисходительностью и художественным беспристрастием. Это особенно сказывается в обрисовке Годунова.

        Вяземский, чуткий, строгий критик, писал:

        «В трагедии есть красоты удивительные, трезвость и спокойствие. Автора почти нигде не видно».

        Эта мудрая ясность 26-летнего автора, его отрешенность, уменье подняться над событиями тем показательнее, что в «Годунове» Пушкин затронул вопросы политические, еще недавно бурно волновавшие его. Он сам, в письме к Вяземскому, указал на эту особенность трагедии, обронил одно из тех, будто случайно брошенных, но знаменательных замечаний, которые служат вехами для биографа. В ответ на соображения Карамзина о характере Годунова Пушкин писал:

        «Я смотрел на него с политической точки, не замечая поэтической стороны».

        В этих словах есть отблеск улыбки, но и прямая связь с суждением, высказанным в другом месте, что для драматического писателя нужны «государственные мысли историка».

        Эта политическая точка поддается многим толкованиям, и ею не исчерпывается «Борис Годунов», с его широким захватом характеров, страстей, событий. Гениальные произведения всегда многогранны. Пушкин взял переходный отрезок русской истории, в центре поставил царя узурпатора и реформатора, на нем проверил те политические теории, увлечения, чувства, среди которых сам рос, которые передумал и переборол. Еще на юге по-своему подошел он к проблеме власти, отношения между народом и правительством. Ощущение государства, как живого организма, окрепло у Пушкина на юге, среди вновь завоеванных просторных областей, где чуткий слух поэта с восторгом ловил державный шелест российских знамен. Впервые услыхал он этот шелест отроком, в Царском Селе, когда русские полки один за другим уходили на запад, защищать русскую землю от вторгнувшихся в нее наполеоновских полчищ. Позже отвлеченные речи Чаадаева, Николая Тургенева и других членов «общества умных» заглушили песни знаменосцев. Но только на время. Стоило ему побывать на Кавказе, послушать Раевского-отца, всмотреться в русское дело в Бессарабии, и сразу в его стихах зазвучали державные ноты.

        В псковской глуши, слушая няню и певцов, приглядываясь к жизни мужиков, читая летописи, воссоздавая один из труднейших переломных моментов русской истории, Пушкин снова ощутил живую силу русской державы и нашел для нее выражение в «Годунове». С тех пор, и до конца жизни, он в мыслях не отделял себя от империи. Оттого и Петру поклонялся. В «Полтаве», в «Медном всаднике» тоже шелест державных знамен.

        Не только правительство, но даже и друзья не понимали, что 26-летний поэт не колебал основ, а был могучим источником русской творческой великодержавной силы. Анненков объяснял это непонимание отчасти тем, что порывистая, страстная натура поэта сбивала многих с толку. За внешними вспышками окружающие просмотрели его внутреннюю ясность и мудрость.

        «Случайные переходы в крайность и увлечение мешали современникам уразуметь правильно основной характер его настроения. Нельзя не удивляться крайне малой догадке близких ему людей относительно хода умственной его жизни. Они и теперь еще не видели произошедшей в нем перемены и продолжали считать его одним из застрельщиков в авангарде современного радикализма, когда он уже отдался исторически-критическому направлению. Продолжению сумерек вокруг действительного образа мыслей Пушкина много способствовал тот род застенчивости, который был свойственен поэту и не допускал его грубо обнаруживать себя перед людьми, не понимавшими намеков и признаков. В короткий промежуток, развиваясь необычно быстро, он переходил постепенно от бессознательной роли великосветского радикала, которую он играл в Петербурге, к отчаянному протесту личности, ничего не признающей, кроме себя, к неистовому Байронизму, которым заражен был в Кишиневе, и от него, через умеряющее действие романтизма и через изучение Шекспира, к объективности и историческому созерцанию, а, наконец, и к задачам, которые представляют для творчества и для анализирующей мысли русский старый и новый быт».

        В оправдание его друзей надо сказать, что Пушкин в письмах, может быть, из осторожности, не упоминал о перемене в своих политических воззрениях, не обмолвился ни словом о политическом содержании «Годунова». Только Вяземскому, да и то прикрываясь шуткой, писал, что готов отказаться от красного революционного колпака.

        Его Годунов гораздо выше народа, которым повелевает. Он не только честолюбец, но слуга государства и народа.

    …Я думал свой народ
    В довольствии, во славе успокоить,
    Щедротами любовь его снискать —
    Но отложил пустое попеченье…
    Безумны мы, когда народный плеск
    Иль ярый вопль тревожит сердце наше…

        Годунов-царь говорит о толпе, как все чаще будет о ней говорить Пушкин-поэт. Хитрый Шуйский определяет чернь еще презрительнее:

    …бессмысленная чернь
    Изменчива, мятежна, суеверна,
    Легко пустой надежде предана,
    Для истины глуха и равнодушна
    И баснями питается она.

        Это уже близко к тому, что два года спустя напишет Пушкин в диалоге между чернью и поэтом.

        Свою «политическую точку» Пушкин вынашивал в Михайловском один на один. Только дикие утки над озером да Арина Родионовна вечером у огонька слушали монологи Бориса и Пимена. Прочел он раз отрывок Алексею Вульфу, другой раз князю А. Горчакову, о чем пожалел. Любопытно, что будущий канцлер остался глух к духу государственности, пронизывающему трагедию. Ему только брезгливо запомнились слюни, хотя о них говорилось как раз в сцене, где очень ярко выражена мысль о крепкой связи между государством и государем:

    О Господи, кто будет нами править,
    (Он обещал с боярами рядить по-прежнему)
    — А царство без царя
    Как устоит? поднимется раздор
    А (хищный) хан набег опять готовит
    И явится внезапно под Москвой.
    Кто отразит поганые полки,
    Кто сдвинет Русь в грозящую дружину.
    О, горе нам.
       Заплачем же и мы.
          — Я силюсь, брат,
             Да не могу.
    — Я тоже,
       Нет ли луку,
          Потрем глаза.
             — Нет, я слюной намажу…

        Этот черновой вариант остался в тетради № 2370. Пушкин его не напечатал.

        Кончив трагедию, Пушкин известил Вяземского буйно радостным письмом, где вперемежку с грубыми шутками сообщил:

        «Поздравляю тебя, моя радость, с романтической трагедиею, в ней же первая персона Борис Годунов! Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух один и бил в ладоши и кричал, – ай да Пушкин, ай да сукин сын! – Юродивый мой малый презабавный… Прочие также очень милы… Жуковский говорит, что Царь меня простит за трагедию – навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого – торчат!» (конец октября 1825 г.).

        В первоклассных произведениях, написанных Пушкиным за два года в Михайловском, чувствуется глубокая перемена, которая в нем произошла. Она светится в монологах Пимена, в «Подражаниях Корану», где Пушкин входит в новую для него область поэзии, вдохновленной религиозными мотивами. Но с особой, неотразимой, сокрушающей торжественностью выразил он свои новые духовные переживания в «Пророке». В нем прямой отблеск видения пророка Исаи, но это не простое мелодическое изложение библейского рассказа. Это Пушкинский рассказ, Пушкинский пророк.

        В середине прошлого столетия несправедливо забытая, но талантливая писательница Н. С. Кохановская-Сохановская, на которую не раз ссылается Лернер в своих работах о Пушкине, писала по поводу «Пророка»: «Библейское пророчество было благодатной каплей небесного дождя, упавшей на дивную плодотворную силу нашего поэта, возрастившего самобытно и самомодно высокое создание Пророка.. Но ни один Библейский пророк, ни даже все они вместе, не получили такого полнейшего посвящения, такой благодати открытия перед ними тайны жизни в голосах и звуках вселенной, как получил пророк Пушкина».

        Полвека спустя Владимир Соловьев, философ-поэт, знаток древнееврейского языка, сделал несколько любопытных замечаний о стиле «Пророка»:

        «Общий тон стихотворения невозмутимо величавый… И самый грамматический склад речи, бережно перенесенный в греческую, а оттуда в церковно-славянскую Библию, удивительно выдержан. Отсутствие придаточных предложений, относительных местоимений и логических союзов, при нераздельном господстве союза И (в 30 стихах он повторяется 20 раз) настолько приближают здесь Пушкинский язык к Библейскому, что для какого-нибудь талантливого гебраиста ничего бы не стоило дать точный древнееврейский перевод этого стихотворения».

        Очень показательна его оценка «Пророка»:

        «Пушкинский пророк испытывает, слышит и говорит не противоположное, но совсем другое, по существу отличное от того, что испытывал, слышал и говорил настоящий библейский пророк… Откровение, им получаемое, относится не к судьбам и движениям народов, не к деятелям истории, а к подводному ходу морских гадок, и к другим существам низшей и высшей природы».

        Соловьев считал стихотворение «превосходным, прекрасным с начала до конца», но для него пророк Пушкина не пророк, а «идеальный образ истинного поэта и в его сущности и в высшем призвании… Он не есть какой-нибудь из поэтов, он не есть также и сам Пушкин, а есть чистый носитель того безусловного, идеального существа поэзии, которое было присуще всякому поэту истинному, и прежде всего самому Пушкину, в зрелую эпоху его творчества и в лучшие минуты его вдохновения».

        Мицкевич заглянул еще глубже. В «Пророке» он услыхал новое для Пушкина томление по бесконечности. Он считал, что «Пророк» был «началом новой эры в жизни Пушкина, но что Пушкин не имел в себе достаточно силы, чтобы осуществить это предчувствие. У него недоставало смелости подчинить свою внутреннюю жизнь и труды этим возвышенным понятиям».

    Глава VI

    ПЕРЕПИСКА С ДРУЗЬЯМИ

        В черновые тетради Пушкин изредка заносил и черновики своих писем. В те времена переписка составляла важную отрасль умственной жизни. Наши деды и прадеды умели и писать письма, и наслаждаться ими. Для Пушкина переписка с друзьями была потребностью, для них его письма были событием, знаком отличия. Они читали их друг другу, возили из гостиной в гостиную, иногда давали списывать наряду с его стихами, не считаясь ни с его желаниями, ни с его положением опального.

        До нас дошло около 700 писем Пушкина. В течение многих лет они появлялись в печати случайно, разрозненно, пока в начале XX века (1906–1911) академия не выпустила первое, более или менее полное, издание писем Пушкина, куда вошли и письма к нему. Эти три тома были своего рода откровением. Новый Пушкин открылся русским читателям, простой, близкий, точно это был человек нашего поколения, не отделенный от нас десятилетиями.

        П. И. Бартенев, первый собиратель сведений о Пушкине, приступивший к этому увлекательному занятию еще в сороковых годах, дожил до этого издания и так приветствовал его:

        «В трех томах переписки Пушкина наш поэт, наша отрада, святая искра, выбитая из груди России нашествием Европы, выразился вполне точно, как будто перед нами его рабочий стол и мы можем следить за его письменными занятиями. И в переписке своей, как и в своих художественных произведениях, он необыкновенно привлекателен».

        Задолго до издания переписки, в пятидесятых годах прошлого столетия, когда Анненков писал первую биографию Пушкина, друзья поэта давали ему читать некоторые его письма. Анненков сразу оценил их значительность и по поводу переписки из Михайловского говорит:

        «Она составляет просто литературную драгоценность, объясняя отношения писателей той эпохи между собой и вопросы их занимавшие. Но у ней есть еще одно достоинство. Она рисует нам образ Пушкина в изящном, нравственном, привлекательном виде. Тому, конечно, много способствует ее язык, это постоянно один и тот же блеск молодого, свежего и замечательно основательного ума, проявляющийся в бесконечных оттенках выражений. Переписка эта еще крайне поучительна и в другом смысле: в ней ни малейшего признака какого-нибудь напряжения, не чувствуется ни малейшей капли того отшельнического яда, который обыкновенно накопляется в душе гонимых или оскорбляемых людей; напротив все письма светлы, благородны, доброжелательны, даже когда Пушкин сердится, или выговаривает друзьям и брату за их вины перед ним и публикой… Богиня добродушного веселья была ему знакома не меньше Музы. Действие переписки на читателя неотразимо, какое бы мнение он ни составил заранее о характере автора: необычайная, безыскусственная простота всех чувств, замечательная деликатность – смеем так выразиться, – сердца, при оригинальности самых поворотов мысли и всех суждений, приковывает читателя к этой переписке невольно и выносит перед нами облик Пушкина в самом благоприятном свете».

        Пять лет спустя того, как Анненков написал это в своей чрезвычайно ценной книге – «Пушкин в Александровскую эпоху», И. С. Тургенев опубликовал в «Вестнике Европы» письма Пушкина к жене и по поводу их писал:

        «В этих письмах, как и в прежде появившихся, так и бьет струей светлый и мужественный ум Пушкина, поражает прямизна и верность его взглядов, меткость и как бы невольная красивость выражений. Они бросают яркий свет на самый характер Пушкина, дают ключ ко многим событиям его жизни… Несмотря на свое французское воспитание, Пушкин был не только самым талантливым, но и самым русским человеком того времени… Его письма для историка литературы сущий клад: нравы, самый быт известной эпохи отразились в них хотя быстрыми, но яркими чертами» (1818).

        Редактор первого тома Академического издания Пушкина и автор многих вдумчивых о нем исследований, Леонид Майков, писал:

        «Письма Пушкина, без сомнения, одно из удивительнейших произведений его гения. Чуждые всякой искусственности, всякого сочинения, они поражают разнообразием своих особенностей. Те из них, которые писаны к жене или друзьям, отличаются горячностью чувства, задушевностью, порывистой откровенностью и нередко блеском остроумия. Другие письма, обращенные к лицам официальным, или по крайней мере мало знакомым поэту, по преимуществу носят на себе печать ясности и благородной простоты выражения».

        Простота была прирожденным даром Пушкина, как поэта и человека. В работе над своим характером и своими рукописями он ее закрепил, усилил. Его писательская требовательность к себе была так велика, что иногда даже для любовных или дружеских писем набрасывал он черновики, как позже делал другой великий мастер русского слова – Лев Толстой.

        Пушкин в течение многих лет прозой писал только письма. Свою первую прозаическую повесть – «Арап Петра Великого» – начал он только в 1827 году, когда за ним уже было тринадцать лет писательства. Его прозаический стиль, ясный, математически точный, стройный, как стихи, вырабатывался в письмах. Это уже та проза, которой позже напишет он свои романы и повести, расчищая путь Толстому, Тургеневу, Достоевскому, Чехову.

        Письма Пушкина так же непосредственны и так же правдивы, как его поэзия, но в них нет лирики. Если его одолевали неприятности и тревоги, он сообщал об этом друзьям немногословно, с приправой шуток и острот. Распространяться в письмах о чувствах и настроениях он не любил. Для этого у него были стихи. Им доверял он тайны страстных волнений, политических, идейных, любовных, творческих. В прозе только раз, да и то не в письме, а в повести «Египетские ночи», с точностью клинициста описал он припадок вдохновения. В письмах небрежно говорит, что находит на него эта дрянь, эта дурь. О женщинах, отмеченных его влюбленным вниманием, он в письмах просто молчит. Их надо искать в его стихах. В переписке их нет.

        Но это не делает писем Пушкина безличными. Напротив. Его подвижность, юмор, разнообразие интересов, жизненных и книжных, его понимание людей, редкая доброта, заразительная веселость, горячность сердца, прозрачная трезвость мысли – все это блестит и пленяет в его письмах. Их главная прелесть в том, что в них виден сам Пушкин, многоликий и цельный, гениальный поэт и политический мыслитель, верный друг и чарующий любовник, остроумный собеседник, повеса, светский человек, труженик, нежный муж, заботливый отец. Пушкин искренний и неуловимый, великодушный и замкнутый, доступный и загадочный. Великий Пушкин, малое дитя.

        По письмам видно, какое разнообразие оттенков вносил он в свои отношения с людьми, как, всегда оставаясь самим собой, умел к каждому подходить иначе, находить другие слова, другой ритм вносить в свою речь. Можно, не глядя на имя адресата, угадать, кому Пушкин пишет. Сама конструкция фразы меняется, обращается ли он к Дельвигу или к Вяземскому, к брату или к Рылееву.

        Из писем к женщинам, кроме писем к жене, до нас дошли только письма к Элизе Хитрово и к Анне Керн, да и те писаны по-французски. Это придает им характер более церемонный, показывает, как полагалось в те времена образованному человеку разговаривать с дамами, даже к нему благосклонными. Из всех женщин только жене Пушкин писал по-русски. Когда она стала его женой. Таше Гончаровой, невесте, он писал еще по-французски. Его письма к ней занимают особое место в ряду его художественных произведений, и о них я скажу после.

        Переписка Пушкина с друзьями началась из Кишинева и Одессы и усилилась в Михайловском. Корреспонденты плохо берегли его письма. Все же из Михайловского до нас дошло, включая черновики, 118 писем. Их них на 1826 год приходится только 19. После восстания декабристов опасно было и переписываться, и хранить письма. Кроме немногих писем к тригорским приятельницам и к Анне Керн, и нескольких писем к брату, все остальные письма обращены к литературным друзьям – Дельвигу, Жуковскому, Вяземскому, Плетневу, Бестужеву, Рылееву. Сначала, ошеломленный новой опалой, Пушкин боялся писать даже Вяземскому и Жуковскому, чтобы их не подвести. Никто не знал, как посмотрит начальство на сношения с ссыльным поэтом. А. И. Тургенев малодушно уверял Дельвига и Пущина, что с Пушкиным опасно сноситься, писал Вяземскому: «Перестань переписываться с П. (только буква, даже фамилию побоялся поставить. – А. Т.-В.), и себе и ему повредить можешь. Он не унимается, и сродникам и приятелям, всем достанется от него. Прислал вторую часть «Онегина», говорят, лучше первой» (2 мая 1825 г.).

        Вяземский этого совета не послушал, и, к радости Пушкина, между ними шла оживленная переписка. Оттого ли, что Вяземский оказался бережливее других, или Пушкин писал ему из Михайловского чаще, чем другим, но 22 письма, без малого четверть всей переписки, адресованы Вяземскому.

        «Твои письма гораздо нужнее для моего ума, чем операция для моего аневризма, – острил Пушкин. – Они точно оживляют меня, как умный разговор, как музыка Россини, как похотливое кокетство итальянки. Пиши мне, во Пскове это для меня будет благодеяние» (14 августа 1825 г.).

        Вяземский и Пушкин обменивались литературными суждениями и новостями, приправляя их шутками, не всегда удобными для печати. Пушкин издали следил за литературой, русской и иностранной, за европейскими спорами о классицизме и романтизме, о том, что такое искусство, свободное творчество, права художника. Абстрактных теорий Пушкин не любил, но разбирался в них точно и быстро. Умел суммировать их в двух-трех крылатых строчках. По Михайловским письмам видно, как менялись, как зрели его литературные воззрения. Он писал Вяземскому:

        «Что за чудо Д. Ж.! (Дон Жуан.) Я знаю только пять первых песен. Прочитав первые две, я сказал тотчас Раевскому, что это chef d'Suvre [21]Байрона, и очень обрадовался, после увидя, что Walter Scott моего мнения. Мне нужен Англ. язык, и вот одна из невыгод моей ссылки, не имею способов учиться, пока пора. Грех гонителям моим! И я, как А. Шенье, могу ударить себя в голову и сказать: il y avait quelque chose lа… [22]Извини эту поэтическую похвальбу и прозаическую хандру…

        Зачем жалеешь о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо, – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь за одно с Гением. Поступок Мура лучше его Лалла Рук. Мы знаем Байрона довольно, видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскрешающей Греции. – Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении: он мал, как мы, он мерзок, как мы!Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, иначе! Писать свои Mйmoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать можно, быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью – на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать (braver) суд людей не трудно, презирать суд собственный невозможно» (около 12 сентября 1825 г.).

        После Вяземского Кондратий Рылеев (1797–1826) и Александр Бестужев-Марлинский (1797–1837) были его наиболее частыми собеседниками в письмах. До ссылки Пушкин мельком встречал их в Петербурге. Чуть не подрался с Рылеевым на дуэли из-за какого-то вздора. Потом заочно с обоими подружился. С Бестужевым начал переписываться еще из Кишинева. Из Одессы сердито выговаривал ему за то, что Бестужев, вопреки желанию Пушкина, напечатал в альманахе «Полярная Звезда» заключительные строки «Крымской элегии». Пушкин вспылил, испугался, что это будет неприятно женщине, «мнением которой я дорожу больше, чем всеми журналами на свете».

        Приятели чуть из-за этих строчек не поссорились.

        Рылеев и Бестужев были типичными для Александровской эпохи радикалами из дворян. Оба получили военное воспитание, оба участвовали в походах против Наполеона, оба были действительными членами тайного общества, что не мешало капитану лейб-гвардии Драгунского полка, Александру Бестужеву, состоять при герцоге Вюртембергском. Ведь и у Аракчеева адъютантом был член тайного общества, князь Илья Долгоруков.

        Когда Наполеона заперли на острове Св. Елены и войны прекратились, Рылеев поступил на службу в частную торговую русско-американскую компанию, где к моменту восстания был заведующим делами. В 1822 году Рылеев и Бестужев начали издавать альманах «Полярная Звезда». В названии слышится какая-то связь с названием масонской ложи «Пламенная Звезда», членом которой был Рылеев. Альманах имел большой успех. Выпуск 1824 года издатели посвятили обеим императрицам, Марии Феодоровне и Елизавете Алексеевне, за что было им пожаловано – Бестужеву золотая табакерка, а Рылееву два бриллиантовых перстня. Год спустя после этой высочайшей милости Бестужев попал в солдаты, а Рылеев на виселицу.

        Александр Бестужев, под псевдонимом Марлинского, писал повести, герои и героини которых переживали самые невероятные приключения, раздирали себе и читателю душу сложными, мрачными чувствами, любили исступленно, ненавидели ненасытно. На нем очень сказалось увлечение западными романтиками, особенно Байроном, но был в нем и собственный прирожденный романтизм, мучительный и мрачный. В самих обстоятельствах его смерти было странное сходство с гибелью его героев. После декабрьского бунта Бестужев был разжалован в солдаты. Его отправили на Кавказ, там за храбрость через несколько лет снова произвели в офицеры. У Бестужева была любовница, красавица. Раз утром ее нашли мертвой. Было подозрение, что Бестужев ее убил из ревности. Улик против него не было. После ее смерти Бестужев, в первом же бою с горцами, не слушаясь команды, один впереди своего отряда бросился на черкесов, которые изрубили его на куски.

        Кондратий Рылеев был человек другого склада. Мягкий и деятельный, мечтательный и решительный, крепко привязанный к своей юной жене. Стихи писал он главным образом исторические и политические, в поэзии придавал значение мыслям, а не форме, про себя говорил – я не поэт, я гражданин. Его «Думы», печатавшиеся сначала в журналах, в 1825 году изданные отдельной книжкой, соперничали с популярностью пушкинских политических стихов и усиливали «горячую атмосферу либерализма», как охарактеризовал Вяземский настроение перед 14 декабря. Тон стихов Рылеева становился все резче. Под конец его «Думы» звучали как политические прокламации, призывавшие к восстанию. В то же время, как заговорщик, как политик, Рылеев становился все более умеренным. Он был одним из руководителей Северной Думы и боролся против республиканских и революционных тенденций южанина Пестеля. Рылеев хотел добиться реформы мирными способами, считал, что Россия не дожила до республики. У Пушкина ко времени ссылки в Михайловское тоже сложились взгляды, несравненно более умеренные, чем ему приписывали друзья и враги. Рылеев, как и Пушкин, был человек в мыслях правдивый, смелый. Если бы им до восстания довелось обменяться своим умственным опытом, может быть, они удержали бы заговорщиков от вооруженного выступления, которое, к моменту бунта, многим бунтарям было уже не по душе. Но Пушкин не мог двинуться за пределы Псковской губернии, а по почте обсуждать политические вопросы было невозможно. Их переписки невольно ограничивались литературными делами.

        Оба издателя «Полярной Звезды» очень дорожили сотрудничеством Пушкина. Беспутный Левушка принес Бестужеву разговор Татьяны с няней и просил по пяти рублей за строчку. Бестужев знал, что эти деньги пойдут Левушке на кутежи, и поддразнил его: «Промахнулся, Левушка, продешевил, не спросил червонец за строчку. Мы готовы золотом платить за золотые строчки».

        При всем своем восхищении стихами Пушкина, издатели «Полярной Звезды» не прочь были читать поэту наставления. В особенности Бестужев. Пушкин принимал их терпеливо. Он привык к дружеским поучениям. Но и писать давно привык по-своему. В печатных своих статьях Бестужев восхвалял Пушкина восторженно, красочно, порой напыщенно: «В «Цыганах» гений Пушкина восстал в первородной красоте и простоте величественной. Куда не достигнет отныне Пушкин». А в частных письмах корил за первую главу «Онегина», за выбор темы, которая качалась ему мелкой, несерьезной.

        «Стоит ли вырезывать изображения из яблочного семени, подобно браминам индейским, когда в руках у тебя резец Праксителя? Для чего ты из пушки стреляешь в бабочку? Дал ли ты Онегину поэтические формы, исключая стихов? Я вижу франта, который душой и телом предан моде, вижу человека, которых тысячи встречаю на яву, ибо самая холодность и мизантропия теперь в числе туалетных приборов. Конечно, многие картины прелестны, но они не полны. Ты схватил петербургский свет, но не проник в него. Прочти Байрона, он, не знавши петербургского света, описал его схоже, там где дело касалось до глубокого познания людей. У него даже притворное пустословие заключает в себе замечания философические, а про сатиру и говорить нечего. Я с жадностью глотаю английскую литературу и душою благодарен английскому языку: он научил меня мыслить, он обратил меня к природе. Это неистощимый источник. Я готов даже сказать – il n'y a point de salut hors de la littйrature anglaise [23]. Если можешь, учись ему, ты будешь вознагражден сторицею за труды» (9 марта 1825 г.).

        Бестужев не заметил, что русский поэт давно перерос своего английского собрата. За «Онегина» Пушкин заступился:

        «Твое письмо очень умно, но все-таки ты не прав, все-таки ты смотришь на Онегина не с той точки, все-таки он лучшее произведение мое. Ты сравниваешь первую главу с Д. Ж. – Никто более меня не уважает Д. Ж. (Первые пять пес., других не читал), но в нем нет ничего общего с Онег… Где у меня сатира? О ней и помину нет в Евг. Он. У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры… Если уж и сравнивать Онегина с Д. Ж., то разве в одном отношении: кто милее и прелестнее (gracieuse), Татьяна или Юлия? 1-я песнь просто быстрое введение, и я им доволен (что очень редко со мной случается)» (24 марта 1825 г.).

        Между ними шел бесконечный спор о сущности поэзии, о свободе поэта в выборе темы, о самоцельности поэзии. Тут Пушкин не шел ни на какие уступки. Он писал Вяземскому:

        «Эта поэма («Чернец» Козлова. – А. Т.-В.) полна чувства и умнее Войн[аровского], но в Рылееве есть более замашки, или размашки в слоге. У него есть какой-то там палач с засученными рукавами, за которого я бы дорого дал. Зато думы дрянь, и название сие происходит от немецкого Dumm [24], а не от польского, как казалось бы с первого взгляда» (25 мая 1825 г.).

        Бестужеву он писал: «Я, право, более люблю стихи без плана, чем план без стихов» (30 ноября 1825 г.).

        Ту же мысль позже еще острее Пушкин высказал в письме к Вяземскому:

        «Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата» (май 1826 г.)

        Что не мешало ему вкладывать в свою поэзию целые диссертации. Но его задевала прозаичность рылеевской рифмованной публицистики. Он это откровенно высказывал.

        «Ты спрашиваешь, какая цель у «Цыганов»? – писал он Жуковскому. – Вот на! Цель поэзии – поэзия, как говорит Дельвиг (если не украл этого). Думы Рылеева и целят, а все невпопад» (начало июня 1825 г.).

        Рылеевские «Думы» раздражали его тенденциозностью и плохими стихами. Он откровенно писал и самому Рылееву:

        «Что сказать тебе о думах? Во всех встречаются стихи живые, окончательные строфы Петра в Остр[огожске] чрезвычайно оригинальны. Но вообще все они слабы изобретением и изложением. Все они на один покрой: составлены из общих мест (Loci Topici). Описание места действия, речь Героя и – нравоучение. Национального, русского нет в них ничего, кроме имен (исключаю «Ивана Сусанина», первую думу, по коей начал я подозревать в тебе истинный талант)… Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа. Прощай, Поэт, когда-то свидимся?» (конец мая 1825 г.).

        Вот эти последние строки Петра Великого в Острогожске, которые Пушкин похвалил:

    Где ж свидание с Мазепой
    Дивный свету царь имел?
    Где герою вождь свирепый
    Клясться в искренности смел?
    Там, где волны Острогощи
    В Сосну тихую влились, …
    Где в стране благословенной
    Потонул в глуши садов
    Городок уединенный
    Острогожских казаков.

        Вряд ли Рылеев удовлетворился тем, что Пушкин похвалил это беглое описание казачьего городка. Ему, наверное, хотелось, чтобы автор «Вольности» и «Деревни» похвалил его за политический пафос. Но этого не случилось. Пушкин искренне признавал за Рылеевым поэтическое дарование и потому не хотел отделываться общими, вежливыми фразами, тем более, что издали успел к нему привязаться.

        «Откуда ты взял, что я льщу Рылееву? – писал он Бестужеву. – Мнение свое о его Думах я сказал вслух и ясно, о поэмах его также. Очень знаю, что я его учитель в стихотворном языке, – но он идет своею дорогою. Он в душе поэт. Я опасаюсь его не на шутку и жалею очень, что его не застрелил, когда имел тому случай, да черт его знал. Жду с нетерпением Войнаровского и перешлю ему все свои замечания. Ради Христа, чтоб он писал, – да более, более» (24марта 1825 г.).

        Рылеев смиренно признавал превосходство Пушкина: «Ты всегда останешься моим учителем в стихотворном языке», – писал он ему и не скупился на похвалы: «Гений… Сирена… Чародей… Ты идешь шагами великана и радуешь истинно русские сердца… Я разделяю твое мнение, что картины светской жизни входят в область поэзии. Да если бы и не входили, ты, со своим чертовским дарованием, втолкнул бы их туда насильно» (12 февраля 1825 г.).

        «Пушкин, ты приобрел уже в России пальму первенства Один Державин еще борется с тобой, но еще два-три года усилий, и ты опередишь и его, тебя ждет завидное поприще, ты можешь быть нашим Байроном, но ради Бога, ради Христа, ради твоего любезного Магомета, не подражай ему. Твое огромное дарование, твоя пылкая душа могут вознести тебя до Байрона, оставив Пушкиным. Если бы ты знал, как я люблю, как я ценю твое дарование» (12 мая 1825 г.).

        Такие восторженные приветы слышал Пушкин от всех поэтов. Вернее, получал, потому что он не слышал их голосов, был оторван от живого общения с ними. Дельвиг писал ему:

        «Прозерпина не стихи, а пенье райской птицы, слушая его, не заметишь, как пройдет тысяча лет».

        Жуковский говорил:

        «Ты создан, чтобы попасть в боги».

        Баратынский из Москвы писал:

        «Жажду иметь понятие о твоем «Годунове». Чудесный наш язык ко всему способен, это я чувствую, хотя не могу привести в исполнение. Он создан для Пушкина, а Пушкин для него. Я уверен, что трагедия твоя исполнена красот необыкновенных. Иди, довершай начатое, ты, в ком вселился гений. Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами. Соверши один, то что он совершал один, а наше дело признательность и удивление» (декабрь 1825 г.).

        Вяземский писал:

        «Твое море прелестно. Я затвердил его наизусть тотчас, а это по мне великая примета. Вообще стихи потеряли для меня это очаровательство невообразимое. Прежде стихи действовали на меня почти физически, щекотали чувства (les senses). Теперь надо было им задеть струну моего ума и сокровенные струны моей души, чтобы отозваться на мне. Ты играешь на мне на старый лад. Спасибо тебе, мой милый виртуоз. Пожалуйста, почаще брянчи, чтобы я не вовсе рассохся. Письмо Тани прелесть и мастерство» (6 сентября 1824 г.).

        Так писали ему лучшие поэты того времени. Это были искренние похвалы. В этом даровитом кругу было не в обычае льстить друг другу или скрывать свои мысли. Они были великие спорщики. Рылеев с Пушкиным горячо спорил в письмах о романтизме и классицизме. Рылеев как поэт, как умный человек, понимал, что настоящий художник идет своей дорогой, не считаясь со школами и модными классификациями. Он писал:

        «Ни романтической, ни классической поэзии не существует. Истинная поэзия одна. Идеал поэзии, как идеал всего, к чему стремится дух человеческий, необъятен».

        И Пушкину он писал:

        «Твори прекрасное, и пусть другие в нем разбираются». Но поэты резко расходились в понимании задач поэзии. Рылеев придавал исключительное значение теме, содержание ставил выше формы. Для Пушкина они были неотделимы. Рылеев уговаривал Пушкина написать поэму о древней Псковской республике, которую Иоанн Грозный уничтожил в XVI веке. «Там, – писал Рылеев, – задушены последние вспышки русской свободы, настоящий край вдохновения. Неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы?» (январь 1825 г.).

        Рылеев горячо нападал на Пушкина за его взгляды на дворянство, за то, что Пушкин утверждал, что дворянское происхождение делает русских писателей более независимыми, что он придавал значение истории своего рода и гордился своими предками. Рылеев принимал это за сословное чванство. На самом деле тут было не чванство, а исторический и психологический подход к родному прошлому, чувство связи с ним. Пушкин писал Бестужеву:

        «Наша словесность, уступая другим в роскоши талантов, тем перед ними отличается, что не носит на себе печати рабского унижения… У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение как шестисотлетний дворянин – дьявольская разница…» (начало июня 1825 г.).

        По-видимому, на это и ответил Рылеев, когда писал Пушкину:

        «Ты сделался аристократом! Это меня рассмешило. Тебе ли чваниться 500-летним дворянством? И тут вижу маленькое подражание Байрону. Будь ради Бога Пушкиным. Ты сам по себе молодец» (июнь 1825 г.).

        Пушкин отбивался:

        «Мне досадно, что Рылеев меня не понимает… Ты сердишься за то, что я чванюсь шестисотлетним дворянством (NB. мое дворянство старее). Как же ты не видишь, что дух нашей словесности отчасти зависит от состояния писателей? Мы не можем подносить наших сочинений вельможам, ибо по своему рождению почитаем себя равными им. Отселе гордость etc. He должно русских писателей судить, как иноземных. Там пишут для денег. А у нас (кроме меня) из тщеславия» (июнь 1825 г.).

        Рылеев не сдавался: «Ты мастерски оправдываешь свое чванство шестисотлетним дворянством; но несправедливо. Чванство дворянством непростительно, особенно тебе. На тебя устремлены глаза России, тебя любят, тебе верят, тебе подражают. Будь поэт и гражданин» (октябрь 1825 г.).

        Теперь, через поколения, эти слова звучат напыщенно, театрально. Тогда они были полны опасного, боевого значения. Близок был роковой день, когда дворяне-декабристы, по образному выражению Герцена, разорвали на Сенатской площади свои дворянские грамоты. Рылеев был один из их вождей и жизнью за это поплатился.

    Глава VII

    РОКОВОЙ ДЕНЬ

        Осенью 1825 года внезапно оборвалось царствование Александра I, которое принесло России столько плодотворных реформ и перемен, столько блистательных побед.

        Царь скончался неожиданно, в далеком Таганроге, на берегу Азовского моря. Случилось это 19 ноября. Только 25 ноября привез курьер в столицу известие о смерти самодержца. Александр умер бездетным. По закону его наследником должен был быть следующий брат, Цесаревич Константин Павлович, который был наместником в Варшаве. Он был женат морганатическим браком на польке, Жанете Грудзинской, получившей от Александра титул княгини Лович. Отчасти из-за этого брака, но главным образом потому, что это не соответствовало его характеру, в. к. Константин Павлович царствовать не хотел. 14 января 1822 года он послал Александру отреченье, в котором объяснял, что «не чувствует в себе ни тех дарований, ни тех сил духа, которые для Царя необходимы». Александр скрыл это отреченье ото всех, даже Николая Павловича не нашел нужным предупредить, что его ждет корона. Полтора года спустя после отреченья Константина Царь поручил митрополиту Филарету составить манифест о назначении в. к. Николая Павловича престолонаследником. 16 августа 1823 года Александр манифест этот подписал и поручил митрополиту положить его в особый ковчег для хранения важных государственных актов, стоявший в Успенском соборе в Москве. 29 августа манифест был положен в ковчег, но об этом знали только граф Аракчеев и князь А. Н. Голицын. Опять ничего не сказали в. к. Николаю Павловичу.

        Спустя некоторое время он навестил брата Константина в Варшаве и был удивлен, что он как-то странно с ним обращается, оказывает ему слишком большой почет да еще величает царем Мирликийским. Особого значения Николай Павлович этому не придал. Константин и младший их брат Михаил унаследовали от Павла Петровича склонность к балагурству, к шуткам, легко переходившим в шутовство. Их шутки всерьез не принимались. У Николая Павловича мало было юмора, да ему и в голову не пришло, что за кривлянием Константина скрывается государственная тайна первейшей важности.

        Получив известие о смерти Александра, великие князья, царская фамилия, армия, сенат, синод, чиновники всех ведомств принесли 27 ноября присягу императору Константину. С этого дня приказы издавались от его имени. И вдруг пришло из Варшавы от Константина письмо Николаю Павловичу, где он писал о своем отречении и обращался к Николаю как к царю. Письмо было довольно бессвязное, отреченья, написанного в форме государственного акта, в нем не было. Это усилило беспорядок в умах. Никто не знал, как быть с присягой. Николай продолжал себя считать подданным императора Константина. Он боялся, что в народе возникнет подозрение, что он, пользуясь отсутствием старшего брата, стремится самовольно захватить престол, и отправил в Варшаву младшего брата, великого князя Михаила Павловича, чтобы получить от Константина формальное отреченье. Варшава была далеко. Дороги были скверные, и великий князь вернулся только 14 декабря, рано утром, когда судьба России решалась уже не грамотами, а писалась кровью на улицах столицы.

        Десять лет спустя император Николай I в назидание своим детям написал записку об этих днях междуцарствия и о 14 декабря. Историки декабрьского движения скупо ссылаются на этот документ, а между тем в нем ряд подробностей, рисующих ход событий, которые отчасти предопределили характер Николаевского царствования, наложили печать на личность самодержца, а через него и на судьбу Пушкина.

        29-летний офицер, третий сын в царской семье, Николай не ждал короны и не искал ее. После смерти Александра, к которому он был очень привязан, он, еще не став царем, уже почувствовал всю тягость ответственности за русскую державу. Перед ним встал призрак смуты. Фельдъегерь привез от Константина новое письмо, подтверждающее, что он себя царем не считает. И опять оно носило частный характер, точно разговор шел о разделе семейной вотчины, а не царства. Опять у Николая не было в руках акта, пригодного для опубликования, хотя нежелание Константина царствовать уже не вызывало никаких сомнений. Вдовствующая императрица Мария Федоровна, которую Николай держал в курсе своих сомнений, сказала ему:

        «Склонитесь перед волею вашего брата».

        «Прежде чем склониться перед ним, соблаговолите объяснить мне, почему я это должен сделать? Я не знаю, кто приносит большую жертву, тот, кто отказывается от трона при таких обстоятельствах, или тот, кто соглашается стать царем».

        Затягивать такое неопределенное положение становилось опасным. Решено было назначить новую присягу на 14 декабря. За два дня до этого, 12 декабря, Николая разбудили и передали ему пакет, присланный из Таганрога генералом Дибичем, начальником главного штаба, который состоял при Александре до самой кончины. На конверте было написано: Срочно, особо важно.Адресован конверт был Его Императорскому Величеству, без имени. После некоторых колебаний Николай пакет вскрыл.

        В нем были донесения унтер-офицера уланского полка Шервуда и капитана Вятского полка Майбороды. Оба проникли в тайное общество, чтобы следить за его членами. Они доносили о задачах и составе общества. В пакете также было донесение самого Дибича, что «за несколько дней до кончины своей покойный Император велел ему арестовать членов Южного общества – Вадковского, Пестеля и кн. С. Волконского». Сообщая об этом в своих записках, Николай Павлович прибавил:

        «Только тогда почувствовал я в полной мере всю тяжесть своей участи и с ужасом вспомнил, в каком находился положении. К кому мне было обратиться – одному, совершенно одному, без совета».

        Все-таки он пригласил на совет трех приближенных – генерал-адъютанта А. X. Бенкендорфа, князя А. Н. Голицына и героя войны 12-го года, петербургского генерал-губернатора, жизнерадостного графа Милорадовича, который не хотел верить, что среди русских офицеров могут быть заговорщики. Он ручался своей головой, что в войсках спокойно и что присяга пройдет гладко. За эту свою доверчивость он действительно поплатился головой. Удивительно, что никто из этих советчиков не подсказал великому князю, который уже нес царскую ответственность, что надо прежде всего арестовать заговорщиков, списки которых хорошо были известны правительству. Бенкендорф еще в 1821 году подавал Александру рапорт о тайном обществе. Потом князь Васильчиков просил Царя пресечь деятельность заговорщиков и получил от Александра знаменитый ответ:

        «Я разделял их иллюзии и заблуждения, не мне их карать».

        Николай этих иллюзий не разделял. Он мог с чистой совестью их арестовать и тем предотвратить всякую возможность бунта. Этого он не сделал. За два дня до 14 декабря написал он два письма – Волконскому и Дибичу. В обоих слышится тревога и неуверенность.

        «Я еще не государь вам, но обязан поступать как государь, – писал он Дибичу. – Я почти уверен, что сообщников подобного злодеяния здесь весьма мало или вовсе нет… Нет ни слуха о том, ни подозрения в чем-нибудь подобном, и напротив, можно скорее сказать, что никогда такого порядка при жизни государя здесь не бывало… Но на Бога надейся, а сам не плошай, было и будет нашим правилом до конца жизни, и мы не зеваем… Я считаю, что вы там, скоро получите известие, что все здесь в порядке, конечно, или иначе я жив не останусь».

        Князю П. М. Волконскому, который был очень близок покойному царю, Николай Павлович писал:

        «14-го числа буду я государь или мертв. Что во мне происходит, описать нельзя, вы наверное надо мной сжалитесь, да мы все несчастные, но нет несчастнее меня. Да будет воля Божья».

        Николай Павлович, внук Петра III и сын Павла, знал, что такое цареубийство. Семейные страшные легенды не могли не вспоминаться ему в эти дни. 12 декабря курьер привез из Варшавы еще одно письмо от Цесаревича Константин недоумевал, зачем от него требуют публичного отречения от престола. Николай приписал в письме к Дибичу: «Решительный курьер воротился, – завтра поутру я или государь или без дыхания. Я жертвую собой для брата, счастлив, если как подданный исполню волю его. Но что будет с Россией? Что будет с армией? У нас по сию пору непостижимо тихо, но часто бывает затишье перед грозой…»

        К ночи Николай Павлович получил еще одно предостережение. В 10 часов вечера во дворец явился член тайного общества поручик Я. И. Ростовцев, адъютант командира гвардейской пехоты, и подал великому князю рапорт о готовящемся восстании. Он умолял Николая Павловича не принимать присягу, пока Константин сам, всенародным актом, не передаст ему своих царских прав. Он говорил: «Против вас таится возмущение. Оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России. Пользуясь междоусобиями, Грузия, Бессарабия, Финляндия, Польша, м. б. и Литва от нас отделятся. Европа вычеркнет раздираемую Россию из списков держав своих и соделает ее державой азиатской».

        В этих словах есть предчувствие потрясений, случившихся сто лет позже. Я. И. Ростовцев не был наемным агентом, как Шервуд и Майборода. В его донесении есть отголоски сомнений других декабристов. Но и он не сумел убедить Николая предотвратить бунт. Никаких мер не было принято. Между тем опасная необдуманность, которую Александр проявил в таком важном деле, как престолонаследие, породила смуту в широких кругах. Вместо того, чтобы присягнуть прямо законному наследнику, пришлось через две недели после первой присяги готовиться ко второй. Невольно стали обсуждать и критиковать личность того, кто шел на смену Александру.

        Гвардия не любила Николая Павловича. В нем не было ни гуманитарной мечтательности покойного царя, ни его либерализма, ни его уменья всех очаровывать. С воцарением Николая исчезла надежда на политические реформы. Это хорошо знали члены тайного общества. Начиная с 27 ноября, когда с роковой поспешностью была принесена присяга императору Константину, заговорщики почти каждый вечер собирались у Рылеева. Его близкий друг, 9-го экипажа капитан-лейтенант М. А. Бестужев, в своих воспоминаниях рассказывает, как, после того как войска присягнули Константину, он и Рылеев «почувствовали свое бессилие» и решили, что необходимо немедленно выработать план действий. Задумали разбрасывать прокламации в казармах, даже начали их писать, потом, «чтобы подготовить дух войск», решили все трое, – третий был А. А. Бестужев-Марлинский – идти ночью по городу, останавливать каждого солдата, останавливаться около каждого часового и передавать им словесно, что их обманули, не показав завещания покойного Царя, в котором дана свобода крестьянам и убавлен до 15 лет срок солдатской службы. «Нельзя представить жадности, с какою слушали солдаты, нельзя изъяснить быстроты, с какою наши слова разнеслись по войскам».

        Две ночи проходили они так по городу, потом Рылеев слег.

        Так втроем – только втроем – пускали они по Петербургу слухи, которым солдаты и мужики были рады поверить, но которым сами пропагандисты не верили.

        В среде заговорщиков не было революционного порыва, не было веры в успех. В этом «обществе умных», как назвал их Пушкин, оказалась роковая неспособность вовремя задуматься и вовремя остановиться. Точно их толкала какая-то темная сила. Князь С. Трубецкой под старость рассказывал о своих тогдашних колебаниях и сомнениях, но тогда он даже не пытался отговорить товарищей, не спорил, когда они назначили его диктатором над восстанием, а просто не пошел с ними к памятнику Петру Великому. Отправился на противоположный конец площади к Генеральному штабу и там присягнул новому императору. Шильдер рассказывает: «Когда государь выехал на площадь, он заметил кн. Трубецкого около дома главного штаба, не подозревая, что он имеет перед собой диктатора мятежного движения».

        Идеолог Северного общества, умный Рылеев, поэт, влюбленный в свободу, внимательно выслушивал соображения своих колеблющихся сообщников и отвечал: «Да, мало видов на успех, но все-таки надо, надо начать. Начало и пример принесут пользу». Так барон Розен в своих записках передает слова Рылеева. То же говорит М. А. Бестужев, который в эти дни почти не расставался с Рылеевым. «Предвижу, что не будет успеха, но потрясение необходимо, – говорил ему Рылеев. – Тактика революции заключается в одном слове – дерзай. И ежели эта попытка будет несчастлива, мы своей неудачей научим других».

        В этом он не ошибся. Декабристы, несомненно, положили начало русскому революционному движению, хотя многие из них и считали себя мирными реформаторами. Через своих товарищей, занимавших видные места, заговорщики знали, что правительство растерянно, что царя нет. Они думали, что такое положение можно и должно использовать, что, прежде чем принести присягу новому императору, надо предъявить ему конституционные требования. Вечером 13 декабря, накануне дня, назначенного для присяги, заговорщики, как всегда, собрались у Рылеева. На этот раз нельзя было ограничиться разговорами, надо было принять какое-то решение, от слов перейти к делу.

        Вот как М. А. Бестужев описывает этот вечер: «Многолюдное собрание было в каком-то лихорадочно высоко-настроенном состоянии. Тут слышались отчаянные фразы, неудобоисполнимые предложения, слова без дела, за которые многие дорого поплатились, не будучи виноваты ни в чем, ни перед кем. Как прекрасен был в этот вечер Рылеев! Он был не хорош собою, говорил просто, не гладко, но когда он попадал на свою любимую тему, на любовь к родине, физиономия его оживлялась, черные его, как смоль, глаза озарялись неземным светом, речь текла плавно, как огненная лава. В этот роковой вечер, решив, быть или не быть, его лик, как луна бледный, был озарен сверхъестественным светом».

        Решение вывести наутро мятежные войска на площадь было принято без всякой уверенности в успехе.

        Но и в Зимнем дворце не было уверенности. В то время, как заговорщики собирались в помещении Американской компании на Гороховой, где жил Рылеев, во дворце, на другой стороне площади, собрались члены Государственного Совета. Им было приказано явиться к 8 часам. Николай Павлович хотел обеспечить себе поддержку высшего учреждения Империи. Он допускал, что войска, за две недели перед тем присягнувшие Константину, могут отказаться от новой присяги. Обмен письмами между Петербургом и Варшавой хранился в тайне. Николай Павлович оттягивал заседание Государственного Совета, рассчитывая, что Михаил Павлович может вернуться из Варшавы с формальным актом об отречении. А его все не было. Высокие сановники хорошенько не знали, зачем их собрали. А. Н. Оленин рассказывает, что «они сидели в глубоком молчании часа два или более, утомленные от ожидания и пустых между собой разговоров. Государь не появлялся». Наконец, поздно вечером, их позвали ужинать. «Сие предложение многих членов, удрученных летами и слабостью, оживило». В полночь Николай появился, прочел им письмо Константина и свой манифест о восшествии на престол и закончил словами:

        «Сегодня я прошу, а завтра буду приказывать».

        Но он был далеко не уверен, что ему суждено приказывать. Рано утром 14 декабря, надевая мундир, он сказал Бенкендорфу, присутствовавшему при его одевании:

        «Сегодня вечером, может быть, нас обоих больше не будет на свете, но по крайней мере мы умрем, исполнив наш долг».

        Все-таки день начался с присяги. В семь часов утра сенат, синод и большая часть гвардии присягнули Николаю. Он стал царем.

        А на Сенатской площади, вокруг памятника Петру, строились заговорщики. Первой выступила часть лейб-гвардии Московского полка. К ним присоединились гренадеры и весь гвардейский экипаж. Солдаты плохо понимали, в чем дело, но они любили своих либеральных офицеров, за ними шли, кричали: «Конституция, конституция», не имея понятия, что это такое. Даже, говорят, кричали: «Хотим Константина и жену его Конституцию».

        Михаил Бестужев рассказывает в своих мемуарах: «День был сумрачный. Ветер дул холодный. Солдаты, затянутые в парадную форму с пяти часов утра, стояли на площади уже более семи часов. Со всех сторон мы были окружены войсками, без главного начальства, потому что диктатор Трубецкой не явился, без артиллерии, без кавалерии, словом, лишенные всех моральных и физических опор для поддержания храбрости солдат. Они с необычайной энергией оставались неколебимы и, дрожа от холода, стояли в рядах, как на параде. Кюхельбекер и Пущин уговаривали народ очистить площадь, потому что готовились стрелять в нас. Я присоединился к ним, но на все мои убеждения был один ответ: «Умрем вместе с вами».

        Почти все заговорщики были офицеры, но военного начальника среди них не оказалось. Двое штатских, Рылеев и Пущин, взяли эту роль на себя. Оба были друзья Пушкина. Барон Розен в своих записках рассказывает: «Рылеев как угорелый бросался во все казармы, ко всем караулам, чтобы набрать больше материальной силы, и возвращался с пустыми руками».

        Пущин за несколько дней перед этим приехал из Москвы, чтобы принять участие в предполагаемых революционных действиях. Он, один из немногих, сохранил полное присутствие духа и отдавал солдатам приказы. Его плащ весь был прострелен пулями. Так рассказывает Е. Якушкин в предисловии к запискам Пущина. По словам обвинительного акта, Пущин «взялся ободрять войска на площади, где оставался до картечных выстрелов, расхаживая по фасам, поощряя солдат к мятежу, и, при наступлении кавалерии на чернь, скомандовал переднему фасу взять ружья к ноге».

        В начале ни та, ни другая сторона не знали, что делать. Из казарм солдат вывели, а боя не было. Где неприятель, не показали. На другом конце площади смутно колыхалось очертание других воинских частей. Но ведь это были не враги, а такие же русские солдаты, как и они сами. Граф Милорадович, который за пять лет перед тем, по просьбе своего адъютанта, Ф. Глинки, тоже члена тайного общества, так добродушно обошелся с Пушкиным, все еще отказывался верить, что в русской армии могут быть мятежники. Когда он действительно убедился, что это военный бунт, он пришел во дворец и доложил, что Московский полк взбунтовался, и предложил, что сам уговорит солдат. Еще от Суворова унаследовал он упрямое доверие к солдату. Он поскакал к мятежным войскам уговаривать их вернуться в казармы и под конец скомандовал:

        – Направо кругом, марш!

        Знакомые слова, для многих и знакомый генеральский голос, вызвали движение в рядах. Казалось, солдаты сдадутся. Но Каховский – он был в совершенном исступлении – выстрелил в Милорадовича Князь Оболенский ткнул раненого генерала штыком. Уверяют, что Милорадович, умирая, сказал:

        – Доиграна комедия. (La comйdie est jouйe.) Это на него похоже.

        А на другом конце площади, около Зимнего дворца, где был центр правительственных сил, царило смятение. Никто не знал, что это, бунт или революция? Карамзин, который провел 14 декабря во дворце, видел, как молодая красавица Императрица вся в слезах молилась на коленях перед образом. Ее и детей только утром, под военной охраной, перевезли из Аничкова в Зимний дворец, по приказу Царя, который вместе с великим князем Михаилом Павловичем, вернувшимся ночью из Варшавы, лично руководил действиями войск против бунтовщиков. В памятной записке Николай I рассказывает, как он сам вывел бывших на карауле финляндских стрелков и построил их на площади на защиту дворца. Потом скомандовал первому батальону преображенцев, который остался верен правительству, – к атаке, в колонну, – и пешком повел их мимо здания Генерального штаба к сенату, откуда раздавались крики: «Ура Константин!» Кто-то догадался подвести Царю коня.

        «Когда я с Бенкендорфом выехал на площадь, – пишет Николай, – меня встретили выстрелами. Видя, что дело становится весьма важным и не предвидя еще, чем кончится, послал я Адлерберга с приказанием штальмейстеру кн. Долгорукову приготовить загородные экипажи для матушки и жены, и намерен был в крайности вывозить их с детьми под прикрытием кавалергардов в Царское Село. Сам же, послав за артиллерией, поехал на Дворцовую площадь, дабы обеспечить дворец… Не доехав еще до главного штаба, увидал в совершенном беспорядке, со знаменем, без офицеров, лейб-Гренадерский полк, идущий толпой. Подъехав к ним, ничего не подозревая, я пошел остановить людей и выстроить, но на мое – Стой! – отвечали мне – мы за Константина. Я указал им на Сенатскую площадь: – Когда так, то вот вам дорога. – И вся толпа прошла мимо меня, сквозь все войска и присоединилась без препятствий к своим одинаково заблужденным товарищам».

        С гренадерами был их офицер Панов, член Северного общества. Он надеялся занять дворец, но это ему не удалось… Кто-то раньше успел поставить на караул сапер, верных правительству. Часть Московского полка, солдат и офицеров, также оставшуюся верной правительству, привел из казарм Михаил Павлович. И на правительственной стороне не было настоящего руководительства. Николаю самому пришлось прочесть солдатам манифест и объяснить, кому они должны присягать. Карамзин вышел из дворца посмотреть, что творится на площади, и позже писал: «Я видел Императора, на коне среди войск, видел ужасные лица, слышал ужасные слова».

        Эти лица, эти угрожающие слова видел и слышал и молодой Царь. Третий царь, под которым довелось жить Пушкину, провел первый день своего царствования на коне, усмиряя свою взбунтовавшуюся гвардию. Николай рассказывает в своей записке: «Погода из довольно свежей становилась холоднее, было скользко, начинало смеркаться, ибо было уже три часа пополудни. Шум и крик делались настойчивее, частые ружейные выстрелы многих из конной гвардии ранили и перелетали через войска. Выехав на площадь, желал я посмотреть, не будет ли возможности, окружив толпу, принудить к сдаче без кровопролития. В это время сделали по мне залп, пули просвистали мне через голову и, к счастью, никого из нас не ранили. Рабочие Исаакиевского собора, из-за забора, начали кидать в нас поленьями, надо было решиться положить сему скорый конец, иначе бунт мог сообщиться черни, и тогда окруженные ею войска стали бы в трудном положении».

        Царь приказал конной гвардии идти в атаку, но лошади скользили по обмерзлой земле. Генерал-адъютант князь Васильчиков заявил, что надо дать залп.

        – Вы хотите, чтобы я в первый день моего царствования пролил кровь моих подданных. (Vous voulez, que je verse le sang de mes sujets le premier jour de mon regne.)

        – Да, государь, чтобы спасти вашу Империю. (Pour sauver votre Empire, Sire.)

        Увидав, что артиллерийской стрельбы не миновать, Николай Павлович послал сказать императрицам, находившимся в Зимнем дворце, что, истощив все меры убеждения, он будет вынужден стрелять из пушек и надеется, что будет довольно двух выстрелов. Это так потрясло Императрицу-мать, что с ней чуть не сделался удар:

        – Боже мой, до чего я дожила, мой сын с пушками всходит на престол!

        А в это время у памятника Петру Великому происходил записанный Бестужевым разговор его с Рылеевым, который, обнимая его, сказал:

        «Предсказания наши сбываются, последние минуты наши близки, но это минуты нашей свободы, мы дышали ею, и я охотно отдаю за них мою жизнь».

        Рылеев ошибся только в сроке. Несколько месяцев спустя он действительно заплатил жизнью за эти минуты вольности.

        Картечь положила конец восстанию. После первого же залпа солдаты, окружавшие памятник Петру, и теснившаяся около них толпа побежали. М. А. Бестужев, спустившись на Неву, пробовал построить бегущих в ряды, но лед подался, люди стали тонуть и спасаться бегством. Шильдер, которому был открыт доступ в казенные архивы, говорит: «Весьма трудно установить, сколько жертв пало во время возмущения 14 декабря». Адмирал А. С. Шишков в своих записках пишет: «Исаакиевская площадь была обагрена кровью. Множество тел лежало на ней. Скопившаяся толпа народу страдала вместе с бунтовщиками».

        В ту же ночь М. А. Бестужев, пробираясь через площадь, где за несколько часов перед тем он и его друзья пытались произвести государственный переворот, увидел рабочих, сметавших следы бунта. «Одни скоблили красный снег, другие посыпали вымытые места белым снегом, остальные собирали тела убитых и свозили их в реку».

        Благодаря жестокому усердию полиции в реку побросали не только убитых, но и раненых. Когда это дошло до Николая, он был очень возмущен и сместил полицмейстера.

        Из руководителей заговора никто не был ранен и никто не пытался скрыться, кроме обезумевшего Кюхли. Он бежал в Варшаву, но был скоро арестован.

        У правительства были списки заговорщиков. Аресты начались в ту же ночь. Пущина взяли не сразу, может быть, считая, что он в Москве. Друзья пытались его спасти. На следующий день после восстания к нему приехал лицеист, князь Горчаков, уговаривал уехать за границу, даже привез паспорт. Пущин отказался. Он решил разделить участь товарищей… Приехал и Вяземский, спрашивал, чем может быть ему полезен. Пущин передал ему на хранение портфель с бумагами, где среди политических записок были стихи Рылеева и Пушкина. Этот портфель Вяземский привез Пущину в первый день его возвращения из ссылки, 32 года спустя.

        Арестованных мятежников отвозили сначала в Зимний дворец, оттуда в крепость. Революции редко происходят на глазах у тех коронованных особ, которых революционеры пытаются свергнуть, а Николай Павлович был в самой гуще мятежных войск, сам защищал от них свою корону, свой дворец, свою семью, свое государство. Немудрено, что, когда началось судебное следствие, он и в нем принял близкое, хотя уже не руководящее, участие. Он присутствовал на первом ночном опросе декабристов. Большинство из них он лично знал, отправлял с ними полковую службу, танцевал с ними на балах, вместе ухаживал за хорошенькими женщинами. Теперь эти офицеры, которые не раз несли во дворце охранную службу, стояли перед царем со связанными руками, как преступники. Это была уже не гвардия, это были враги, чьи пули за несколько часов перед тем свистали вокруг царской головы. Можно ли удивляться, что в эту ночь Николай осыпал их упреками и угрозами.

        Из дворца их везли через Неву в крепость. Николай из своих окон видел ее кирпичные стены, за которыми в мрачных, сырых казематах сидели пленные декабристы, для одних – герои, для Царя – враги отечества. Сурово расправился он с мятежниками. Но 30 лет спустя, когда Севастопольская кампания открыла ему глаза на хищения, на взятки, на злоупотребления в армии и администрации, которые прятались под покровом самодержавного великолепия и льстивой лжи, Николай с горечью сказал:

        – Мои друзья декабристы никогда бы этого не сделали.

        Он признавал их честность, но был враждебен их политическим идеям, считал их безумцами и государственными преступниками. Он и позже не захотел, может быть, не сумел смягчить самое роковое последствие декабрьского бунта – разъединение между образованным обществом и властью.

        Через две недели после Петербургского мятежа Южное общество подняло мятеж на юге, в Черниговском полку, стоявшем около Фастова. Мятежники продержались целую неделю, с 29 декабря по 3 января. Потом сдались. Их неуспех приписывали тому, что и у них не было вождя. Пестель еще 13 декабря, по приказу покойного царя, был арестован и отправлен в Петербург.

        Пестель был республиканец, стоял за вооруженный военный переворот, за самые решительные действия, вплоть до цареубийства, но принять участие в вооруженном восстании ему не пришлось. Как побежденный, как пленник, Пестель не проявил того мужества, которого от него ждали.

        Товарищи считали Пестеля опасным себялюбцем, но человеком железной воли. Его сравнивали с Бонапартом. Может быть, о нем думал Пушкин, когда писал:

    Мы все глядим в Наполеоны,
    Двуногих тварей миллионы
    Для нас орудие одно.

        Но арест оглушил Пестеля. Его показания, писанные в крепости, полны ненужной откровенности. Он, как, впрочем, делали и другие декабристы, сообщил имена многих заговорщиков.

        А поэт Рылеев, которого считали мягким мечтателем, из крепости писал Царю:

        «Государь, будь милостив к товарищам моего преступления, я виновнее их всех». И жене писал: «Если кто заслужил казнь, вероятно, нужную для блага России, то, конечно, я, несмотря на мое раскаяние и совершенную перемену мыслей».

        Первая попытка вооруженного переворота не удалась. Бенкендорф оказался прав, когда в записке, поданной Александру I, выражал твердую уверенность, что «их бессмысленные надежды на всеобщее содействие не оправдаются». Маленькая кучка прекраснодушных аристократов была без боя раздавлена. Но 14 декабря они положили начало русской революции, которая то замирала, то разрасталась и наконец в феврале 1917 года привела к падению самодержавия, а в октябре – к превращению Российской Империи в коммунистическую республику.

    Глава VIII

    ПОД ШУМ БУРИ

        Буря пролетела далеко от Пушкина. Известия доходили медленно до Михайловского. О смерти Александра поэт узнал только две недели спустя и вообразил, что теперь с него снимут опалу. Он писал Катенину:

        «Может быть, нынешняя перемена сблизит меня с моими друзьями. Как верный подданный, должен я, конечно, печалиться о смерти Государя, но, как поэт, радуюсь восшествию на престол Константина, в нем очень много романтизма, бурная его молодость, походы с Суворовым, вражда с немцем Барклаем, напоминают Генриха V. К тому ж он умен, а с умными людьми все как-то лучше; словом, я надеюсь от него много хорошего… Признаюсь, мочи нет, хочется к вам» (4 декабря 1825 г.).

        Через несколько дней он писал Плетневу:

        «Милый, дело не до стихов, – слушай в оба уха (одно из неуклюжих выражений Кюхельбекера – А. Т.-В.). Если я друзей моих не слишком отучил от ходатайства, вероятно, они вспомнят обо мне. Если брать так брать – не то что и совести марать – ради Бога, не просить у Царя позволения мне жить в Опочке или в Риге. Чорт ли в них? А просить или о въезде в столицы, или о чужих краях.В столицу хочется мне для вас, друзья мои, – хочется с вами еще перед смертью поврать; но, конечно, благоразумнее бы отправиться за море. Что мне в России делать?.. Выписывайте меня, красавцы мои, а не то не я прочту вам трагедию свою» (начало декабря 1825 г.).

        Но друзьям было не до него и не до его трагедии. Декабрьское восстание вызвало среди них панику, оцепенение, у некоторых резкое осуждение.

        Не получая ни от кого писем, Пушкин еще во время междуцарствия решил поехать в Петербург, узнать, что там делается. Только вера в дурные приметы удержала его от этой поездки. Собравшись в Петербург, он поехал проститься к тригорским соседкам, заяц два раза перебежал ему дорогу. Быть может, это был прямой потомок того зайца, который за тринадцать лет перед тем, в июне 1812 года, когда началась переправа французской армии через Неман, бросился под ноги лошади Наполеона, дал великому полководцу свое звериное предостережение. Император чуть не свалился с шарахнувшейся лошади, а среди маршалов, по словам Коленкура, прошел тревожный ропот. Они тогда же решили, что поход на Московию не кончится для великой армии добром.

        И Пушкина заяц смутил. Раздосадованный, вернулся он в Михайловское, где ему доложили, что слуга, которого он хотел взять с собой, внезапно заболел. Пушкин приказал другому человеку собраться в путь. Отправились. Только что выехали за ворота, как навстречу им поп. Этого Пушкин не выдержал, повернул обратно и остался дома.

        Этот рассказ слышали от него многие: тригорские приятельницы, Погодин, Вяземский, Нащокин, Соболевский, который так записал слова Пушкина: «Вот каковы были бы последствия моей поездки. Я рассчитывал попасть в Петербург поздно вечером 13 декабря и попал бы к Рылееву прямо на совещание. Меня приняли бы с восторгом и, вероятно, забыли бы о Вейсхаупте (Weishaupt), я пошел бы на следующий день с прочими на Сенатскую площадь. Не пришлось бы мне сидеть здесь с вами, друзья мои».

        Упоминание о Вейсхаупте связано все с той же гадалкой Кирхгоф. Соболевский, свидетель довольно точный, в одной заметке своей рассказывает, что Кирхгоф предостерегала поэта, что он должен опасаться белой лошади, белого человека, белой головы и что Пушкин из-за этого отстранился от масонства и не вступил в тайное общество.

        «Разве ты не знаешь, что все филантропические и гуманитарные общества, даже само масонство получили от Адама Вейсхаупта направление подозрительное и враждебное государственному порядку. Как же мне было приставать к ним?»

        Пушкин своей веры в приметы не скрывал. Говорил о ней полушутя, но за шутками скрывалась странная настороженность. Он знал, что судьба его караулит.

        Он остался в Михайловском. Его мучила полная неизвестность о том, что делается в Петербурге, что собираются делать его друзья-заговорщики. Чтобы отвлечься от тревожных мыслей, он написал «Графа Нулина», повесть в стихах, шуточную, брызжущую весельем. В его бумагах сохранилась запись, как зародилась эта повесть.

        «В конце 1825 г. находился я в деревне. Перечитывая Лукрецию, довольно слабую поэму Шекспира, я подумал, что если б Лукреции пришло в голову дать пощечину Тарквинию?.. Лукреция б не зарезалась. Публикола не взбесился бы – и мир и история мира были бы не те… Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась. Я не мог противиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть. Я имею привычку на моих бумагах выставлять год и число. «Гр. Нулин» писан 13 и 14 дек… бывают странные сближения».

        Так, в то утро, когда его мятежные друзья теснились около памятника Петру, Пушкин писал забавную повесть, которую Николай позже милостиво похвалил.

        Не от своих столичных друзей, от Арсения, крепостного повара Осиповой, узнал Пушкин о бунте.

        «Осень и зиму 1825 г. мы мирно жили у себя в Тригорском, – рассказывала тридцать лет спустя одна из дочерей Осиповой М. И. Семевскому. – Пушкин, по обыкновению, бывал у нас почти каждый день, а если, бывало, засидится и заработается у себя дома, так и мы с матушкой к нему ездили. Вот однажды, под вечер, зимой сидели мы все в зале за чаем, Пушкин стоял у печки. Вдруг матушке докладывают, что приехал повар Арсений. Обыкновенно каждую зиму посылали мы его с яблоками в Петербург. Там эти яблоки и разную деревенскую провизию Арсений продавал, а на вырученные деньги покупал сахар, вино и т. п. нужные для деревни запасы. На этот раз он явился назад совершенно неожиданно, яблоки продал и деньги привез, ничего на них не купивши.

        Арсений рассказывал, что в Петербурге бунт, всюду заставы и караулы, насилу выбрался на заставу, нанял почтовых и поспешил в деревню. Пушкин, услыша рассказ Арсения, страшно побледнел. В этот вечер он был очень скучен и говорил мне что-то о существовании тайного общества, но что, не помню».

        Несколько времени спустя в «Русском Инвалиде» начали печатать правительственные сообщения о бунте и следствии. Каждый день Пушкин узнавал о новых арестах. Круг замыкался. Он был уверен, что и ему не миновать ареста. Набрасывая родословную своих предков, он писал позже:

        «В конце 1825 г., при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь свои тетради, которые могли замешать многих, а может быть, и умножить число жертв. Не могу не сожалеть об их потере. Они были любопытны. Я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, со всей откровенностью дружбы и короткого знакомства» (1830).

        Эти слова подтверждают его связь с декабристами. Среди них он жил, начиная с Лицея. Он знал князя С. Трубецкого, Н. М. Муравьева, князя Илью Долгорукова, Лунина, Якушкина, М. Ф. Орлова, В. Д. Давыдова, князя Волконского, А. И. Якубовича, Я. Н. Толстого, Охотникова, встречался в Кишиневе с Пестелем, был дружен с Кюхельбекером и Пущиным. Он переписывался с Рылеевым и А. Бестужевым. Свою дружбу с заговорщиками он не пытался скрывать, скорее подчеркивал ее:

        «Я был в связи почти со всеми и в переписке со многими заговорщиками», – писал он Вяземскому.

        Оглядываясь на десять лет своей сознательной жизни, вспоминая Лицей, лекции либеральных профессоров, разговоры с либеральными гусарами, Арзамас, Зеленую Лампу, политические беседы с Чаадаевым и братьями Тургеневыми, демократические обеды в Каменке у Орловых, даже разговоры с Инзовым об Гишпанской революции и о конституции кортесов, Пушкин не мог, да и не хотел, отрицать своей духовной связи с либералистами.

        Никто из заговорщиков не сумел выразить мечты и упования новорожденного русского либерализма с такой ясностью, с такой поэтической силой, с таким заразительным пафосом, как Пушкин.

        Вяземский, который не состоял в тайном обществе, писал: «Хотя Пушкин и не принадлежал к заговору, который приятели таили от него, но он жил и раскалялся в этой вулканической атмосфере. Мы все более или менее дышали и волновались этим воздухом».

        Мемуары современников, в особенности самих декабристов, подтверждают, какое влияние имели на них стихи Пушкина. Вот, что они сами писали:

        «Не было грамотного прапорщика артиллерии, который не знал бы его стихов. Во всех дружеских кружках молодые люди читали его сочинения, дышушие свободой» (Якушкин).

        «Стихи Пушкина читались и повторялись во всех дружеских кружках» (Беляев).

        «Кто из молодых людей не читал и не увлекался сочинениями Пушкина, дышащими свободой» (барон Штенгель).

        Это было хорошо известно следственной комиссии по делу декабристов. Среди 29 вопросов, предъявленных майору Н. И. Лореру, был такой вопрос: «Говорили ли вы некоторым членам общества, что в местечке Линце есть шпион и что полковник Пестель спрятал свои бумаги в бане, а вы и поручик Гориславский сожгли сочинения Пушкина?»

        Комиссия доискивалась, где бумаги Пестеля, хотела найти рукопись «Русской Правды», этой хартии вольностей, составленной Пестелем. Насчет бумаг Пестеля Лорер отозвался неведением, «а насчет же сочинений П-на, я чистосердечно признаюсь, что я их не жег, ибо я не полагал, что они сомнительны, знаю, что почти у каждого находятся и кто их не читал».

        В ответ на вопрос комиссии, «с которого времени и откудова заимствовали они свободный образ мыслей, т. е. от общества ли, или от внушения других, или от чтения книг, или от сочинения в рукописях?», многие декабристы указали на Пушкина.

        Щеголев в книге «Пушкин» пишет, что «это создавало впечатление о Пушкине, как об опасном и вредном для общества вольнодумце, рассевавшем яд свободомыслия в обольстительной поэтической форме. С такой же определенной репутацией человека неблагонадежного и зловредного должен был войти поэт в сознание одного из деятельнейших членов упомянутой комиссии – генерал-адъютанта А. X. Бенкендорфа. Такое же представление сложилось о нем и у Николая I».

        Пушкин всю жизнь платился за неосторожную откровенность декабристов, но мог поплатиться еще дороже.

        До самой могилы его преследовало то более, то менее затаенное недоверие шефа жандармов и его державного начальника. Это было тем более незаслуженно, что во время бунта Пушкин уже перестал быть бунтовщиком. Он тоже хотел «вполне и искренно помириться с правительством». Он сомневался в пригодности своих либеральных друзей осуществить те высокие государственные задания, о которых они так много и горячо спорили.

        Перемена в нем началась еще на юге. Вяземский, который очень хорошо знал политические взгляды Пушкина, писал: «На политическом поприще, если бы оно открылось перед нами, он несомненно был бы либеральным консерватором, а не разрушающим либералом… Он часто бывал Эолова арфа либерализма на пиршествах молодежи, и отзывался теми веяниями, теми голосами, которые налетали на него. Не менее того он был искренним, но не был сектатором в убеждениях или предубеждениях, а тем более, не был сектатором чужого предубеждения. Он любил чистую свободу, как любить ее должно, как не может не любить ее каждое молодое сердце, каждая благородная душа… Но из этого не следует, чтобы каждый свободолюбивый человек был непременно и готовым революционером. Политические сектаторы 20-х годов очень это чувствовали и применяли такое чувство и понятие к Пушкину. Многие из них были его приятелями, но они не находили в нем готового соумышленника и к счастью, его самого и России, они оставили его в покое, оставили в стороне. Этому их соображению и расчету их можно приписать спасение Пушкина от крушения 25-го года».

        Через пять лет после декабрьского бунта Пушкин написал десятую главу «Онегина», где дал очень откровенную оценку заговорщикам. Судя по тому, как Вяземский называл ее «славной хроникой», в ней была обычная пушкинская меткость.

    Сначала эти заговоры
    Между Лафитом и Клико,
    Лишь были дружеские споры,
    И не входила глубоко
    В сердца мятежная наука…

    Все это было только скука,
    Безделье молодых умов,
    Забавы взрослых шалунов…

        (1830)

        К несчастью, до нас дошли только немногие разрозненные строфы и строки, но так писать мог Пушкин только позже, когда неудержимая писательская потребность выразить свой опыт в словах пересилила другие соображения. Сразу после бунта казнь пятерых, суровые меры, обрушившиеся на остальных, лишали Пушкина, да и не его одного, возможности свободно высказаться. Критика могла быть истолкована как отреченье от гонимых. Сидя в Михайловском, Пушкин не мог знать, что накануне 14 декабря часть заговорщиков была в мыслях своих близка ему, что после этого рокового дня некоторые из них подвергли горькой, суровой переоценке себя и свою деятельность.

        Мысль о декабристах неотступно стояла перед поэтом. Об этом говорят и письма его, и его черновые тетради, испещренные рисунками. Пушкин был хороший рисовальщик, любил набрасывать то на полях, то среди текста женские ножки, лица, карикатуры, целые сцены. В своих рабочих тетрадях и в альбомах своих приятельниц нарисовал он больше полусотни собственных портретов. Некоторые из них живее передают его подвижное, неправильное лицо, чем его портреты, писанные лучшими художниками. Он не щадил себя и оставил несколько автокарикатур, по-видимому, очень метких.

        Рисунки Пушкина редко были иллюстрациями к тексту, они чаще отражали настроения или мысли, не связанные с ним. В начале января 1826 года Пушкин писал V главу «Онегина», где есть описание вещего сна Татьяны. Поля страниц, на которых написана эта глава, исчерчены портретами в профиль. Тут Мирабо, Вольтер, рядом с ними Рылеев, Пестель, Каховский. Тут же автопортрет, где Пушкин придает себе сходство с Робеспьером. К своему характерному профилю прибавил он высокий галстук, надменную сухость, откинутые назад волосы французского трибуна. Дальше на двух страницах несколько раз рисует он профиль Пестеля. В это время Пушкин вряд ли мог знать, что 3 января руководителя Южного общества привезли с юга в Петропавловскую крепость. Но в эти недели тревоги и неизвестности, когда его так беспокоила судьба декабристов, его преследовали резкие черты Пестеля. Пушкин знал, какую значительную роль играет Пестель среди заговорщиков, и был хорошо осведомлен об их внутренних отношениях. В семье Осиповой долго хранился листок, на котором Пушкин нарисовал портреты главных декабристов.

        Еще одна любопытная подробность. На тех же страницах, где на полях и среди текста портреты заговорщиков, идут строфы о Татьяне:

    Татьяна верила преданьям
    Простонародной старины,
    И снам, и карточным гаданьям,
    И предсказаниям луны.
    Ее тревожили приметы:
    Таинственно ей все предметы
    Провозглашали что-нибудь…

    Когда случалось где-нибудь
    Ей встретить черного монаха,
    Иль быстрый заяц меж полей
    Перебегал дорогу ей, —
    Не зная, что начать со страха,
    Предчувствий горестных полна,
    Ждала несчастья уж она.

        (Гл. V. Стр. V и VI)

        Это описание его собственной веры в приметы, которая удержала его от поездки в Петербург. Так мысли о странных предостережениях, которые иногда дает нам судьба, сплетались с мыслями о декабристах.

        Молчание друзей и неопределенность собственного положения становились мучительными. Пушкин решил пойти навстречу событиям и отправил Жуковскому письмо, похожее на показание. По смелости и прямоте оно настолько характерно для Пушкина, что надо его прочесть целиком:

        «Я не писал к тебе, во-первых, потому, что мне было не до себя, во-вторых, за неимением верного случая. Вот в чем дело: мудрено мне требовать твоего заступления пред Государем; не хочу охмелить тебя в этом пиру. Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14-го декабря связей политических не имел, – но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведенья о заговоре, не объявили о том полиции. Но кто ж, кроме полиции и Правительства, не знал о нем? О заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности. Все-таки я от жандарма еще не ушел, легко, может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно. (NB. Оба ли Раевские взяты и в самом ли деле они в крепости? Напиши, сделай милость.) Теперь положим, что Правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю, не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною Правительства etc.

        Итак, остается тебе положиться на мое благоразумие. Ты можешь требовать от меня свидетельств об этом новом качестве. Вот они.

        В Кишиневе я был дружен с майором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым.

        Я был масон в Киш. ложе, т. е. в той, за которую уничтожены в России все ложи.

        Я, наконец, был в связи с большею частью нынешних заговорщиков.

        Покойный Император, сослав меня, мог только упрекнуть меня в безверии.

        Письмо это неблагоразумно, конечно, но должно же доверять иногда и счастию. Прости, будь счастлив, это покаместь первое мое желание.

        Прежде чем сожжешь это письмо, покажи его Кар… и посоветуйся с ним. Кажется, можно сказать Царю: В. В., если Пушкин не замешан, то нельзя ли, наконец, позволить ему возвратиться?

        Говорят, ты написал стихи на смерть Алекс. – предмет богатый! Но в теченьи десяти лет его царствования лира твоя молчала. Это лучший упрек ему. – Никто более тебя не имел права сказать: глас лиры, глас народа. Следств. я не совсем был виноват, подсвистывая ему до самого гроба» (вторая половина января 1826 г.).

        Дельвигу Пушкин писал:

        «Вы обо мне беспокоитесь, и напрасно. Я человек мирный. Но я беспокоюсь, и дай Бог, чтобы было понапрасну. Мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности. Но он болен ногами, и сырость казематов будет для него смертельна. Узнай, где он, и успокой меня» (вторая половина января 1826 г.).

        Но и Дельвиг молчал.

        30 декабря вышел первый том «Стихотворений Александра Пушкина». Изданием книги занимался Плетнев, который делал для поэта все, на что оказался непригоден Левушка, был поверенным, советчиком, посредником между автором, цензурой и книгопродавцами, бескорыстно исполнял обязанности издателя и казначея. Посылая книгу, он спрашивал, доволен ли Пушкин изданием, докладывал, что у него на руках скопилось уже четыре тысячи рублей, торопил с изданием следующих книг: «Умоляю тебя напечатать одну или две вдруг главы «Онегина», отбоя нет, все жадничают его. Хуже будет, когда простынет жар. Уж я и то боюсь, стращают меня, что в городе есть списки второй главы» (21 января 1826 г.).

        В жизни каждого поэта появление его первой книжки стихов большое событие. Пушкин почти десять лет мечтал выпустить этот первый том, подбирал и готовил для него стихи. А теперь только тремя строчками поблагодарил своего преданного друга: «Душа моя, спасибо за «Стих. Ал. П.», издание очень мило; кое-где ошибки, это в фальшь не ставится. – Еще раз благодарю сердечно и обнимаю дружески» (около 21 января 1826 г.).

        И сейчас же нетерпеливо перешел к волновавшим его событиям, на которые в длинном письме Плетнева нет даже намека:

        «Что делается у вас в Петербурге? Я ничего не знаю. Все перестали ко мне писать. Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен – но неизвестность о людях, с которыми я находился в короткой связи, меня мучает. Надеюсь для них на милость царскую. Кстати: не может ли Ж. узнать, могу ли я надеяться на Высочайшее снисхождение, я 6 лет нахожусь в опале, а что ни говори, – мне всего 26. Покойный Имп. в 1824 г. сослал меня в деревню за две строчки не-религиозные – других художеств за собой не знаю. Ужели молодой наш Царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее, если уж никак нельзя мне показаться в ПБ. Прости, душа моя, скучно, мочи нет».

        Книга стихотворений разошлась в несколько недель, но и это не заставило Пушкина отдать в печать «Цыган», «Бориса Годунова», ряд окончательно отделанных первоклассных стихотворений, которые лежали у него в столе. Плетнев настойчиво просил дать ему «Бориса Годунова» и следующие главы «Онегина», ручаясь за денежный успех, а Пушкин в ответ ему писал:

        «А ты хорош! пишешь мне: переписывай, да нанимай писцов Опоческих, да издавай Онегина. Мне не до Онегина Черт возьми Онегина! Я сам себя хочу издать или выдать в свет. Батюшки помогите!..» (3 марта 1926 г.).

        Наконец даже власти забеспокоились, почему Пушкин не присылает в цензуру свою трагедию. Петербургский генерал-губернатор, граф П. В. Голенищев-Кутузов, докладывал начальнику Генерального штаба генералу Н. И. Дибичу: «Относительно трагедии «Борис Годунов», известно, что Пушкин писал Жуковскому, что оная не прежде им будет выдана в свет, как по снятии с него запрещения въезжать в столицу».

        Это полицейское толкование писем Пушкина к друзьям показывает, с каким недоверием в правительственных кругах следили за ним. Его приятели это знали. Пушкин поручил Плетневу поднести Карамзину книгу стихов. На ней стоял эпиграф из Проперция Aetas prima canat Veneras, Extrema tumultus. «В раннем возрасте мы воспевали любовь, в позднейшем смятение». Карамзин прочел эпиграф и укоризненно сказал Плетневу:

        «Что вы делаете, вы губите молодого человека!»

        Плетнев пояснил, что здесь подразумеваются душевные смятения, а не мятежи, но самая тревога Карамзина, хорошо знавшего придворные настроения, показывает, с какой недоброжелательной подозрительностью там относились к каждому слову поэта. А Пушкин доверчиво ждал, что судьба скоро изменится к лучшему, и недоумевал, почему Жуковский молчит, почему молчат друзья. Первым откликнулся Дельвиг. Его письмо до нас не дошло. Судя по ответу Пушкина, в нем были советы сидеть тихо и ждать, пока минует буря:

        «Насилу ты мне написал и то без толку, душа моя, – писал Пушкин Дельвигу. – Вообрази, что я в глуши ровно ничего не знаю, переписка моя отовсюду прекратилась, а ты пишешь мне, как будто вчера мы целый день были вместе и наговорились досыта. Конечно, я ни в чем не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый 6 лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам, – но никогда я не проповедывал ни возмущений, ни революции, – напротив. Класс писателей, как заметил Alfieri, более склонен к умозрению, чем к деятельности, и если 14 дек. доказало у нас иное, то на то есть особая причина. Как бы то ни было, я желал бы вполне и искреннепомириться с правительством, и конечно, это ни от кого, кроме Его, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.

        С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего Царя. Не будем ни суеверны, ни односторонни – как Фр. трагики, но взглянем на трагедию взглядом Шекспира» (15 февраля 1826 г.).

        Откликнулся наконец и Жуковский, но не прямо, а через Плетнева. Посылая Пушкину отчет о денежных делах, Плетнев прибавил: «Жуковский особенно просит прислать «Бориса». Он бы желал прочесть его сам и еще (когда ты позволишь) на лекции его. Другая его к тебе комиссия состоит в том, чтобы ты написал ему письмо серьезное, в котором бы сказал, что, оставляя при себе образ мыслей твоих, на кои никто не имеет никакого права, не думаешь никогда играть словами, которые противоречили бы какому-нибудь всеми принятому порядку. После этого письма он скоро надеется свидеться с тобой в его квартире» (27 февраля 1826 г.).

        Пушкин сразу написал Жуковскому второе письмо, короткое, формальное, даже на «вы»:

        «Поручая себя ходатайству Вашего дружества, вкратце излагаю здесь историю моей опалы. В 1824 г. явное недоброжелательство графа Воронцова принудило меня подать в отставку. Давно расстроенное здоровье и род аневризма, требовавшего лечения, служили мне достаточным предлогом. Покойному Государю Императору не угодно было принять оного в уважение. Его Величество, исключив меня из службы, приказал сослать меня в деревню, за письмо, писанное года три тому назад, в котором находилось суждение об афеизме, суждение легкомысленное, достойное, конечно, всякого порицания.

        Вступление на престол Государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, Его Величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости» (7 марта 1826 г.).

        Друзья мало надеялись на скорую перемену в положении поэта. Даже Дельвиг, хорошо понимавший его горячую нетерпеливость, советовал сидеть смирно. Он писал: «Живи, душа моя, надеждами далекими и высокими, трудись для просвещенных внуков, надежды же близкие, земные, оставь на старание друзей твоих и доброй матери твоей. Они очень исполнимы, но не теперь. Дождись коронации, тогда можно будет просить царя, тогда можно от него ждать новой жизни для тебя» (7 апреля 1826 г.).

        Несколько дней спустя пришло и долгожданное письмо Жуковского. Он хворал, был на письма ленив, а может быть, и оттого отмалчивался, что декабрьский бунт его глубоко опечалил. Жуковский уже много лет был близок к семье великого князя Николая Павловича, преподавал русский язык и русскую историю его жене, великой княгине, теперь царице Александре Федоровне. Ему было поручено воспитание старшего сына, будущего императора Александра II. Жуковский жил в Аничковом дворце. Возможно, что в день бунта он вместе с царскими детьми проехал в Зимний дворец по улицам, полным мятежными солдатами. Во всяком случае, он, как и Карамзин, провел этот страшный день в Зимнем дворце.

        У них обоих были друзья среди декабристов, что не мешало им считать заговорщиков бунтовщиками, если не преступниками, то уже, конечно, безумцами. Ведь даже либералы, как Вяземский, испуганно почуяли тяжелое значение этого дня для России. Вяземский был писатель смелый и независимый, но три года спустя в своей «Исповеди» он писал:

        «Сей день, бедственный для России, и эпоха кроваво им ознаменованная, были страшным судом для дел, мнений и помышлений настоящих и давно прошедших. Мое имя не вписалось в его роковые скрижали».

        Но Карамзин был прав, когда, стараясь смягчить участь декабристов, говорил Николаю Павловичу: «Государь, заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века».

        Так думал и Пушкин, но друзья, с которыми он был давно разъединен ссылкой, продолжали, по меткому выражению Анненкова, считать его нераскаянным светским радикалом. Когда Жуковский наконец собрался ответить опальному поэту, его письмо звучало наставительно и укоризненно. Он объяснял свое молчание болезнью и тем, что «дельного отвечать тебе нечего. В теперешних обстоятельствах нет никакой возможности ничего сделать в твою пользу… Дай пройти несчастному этому времени. Я никак не могу изъяснить, для чего ты написал мне последнее письмо свое? Если оно только ко мне, то оно странно. Если же для того, чтобы его показать, то оно безрассудно. Ты ни в чем не замешан, это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством. Ты знаешь, как люблю я твою Музу и как дорожу твоей благоприобретенной славою, ибо умею уважать поэзию, знаю, что ты рожден быть великим поэтом и мог бы быть честью и драгоценностью России. Но я ненавижу все, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности. Наши отроки, при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры в жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестью поэзии мыслями. Ты уже многим нанес вред неисцелимый – это должно заставить тебя трепетать. Талант ничего. Главное величие нравственное. Извини, эти строки из катехизиса. Я люблю тебя и твою Музу и желаю, чтобы вся Россия вас любила. Кончу началом: не просись в Петербург. Еще не время. Пиши «Годунова» и подобное: они отворят двери свободы. Присылай все, что будет сделано твоим добрым гением. То, что напроказит твой злой гений, оставь у себя: я ему не поклонник» (12 апреля 1826 г.).

        Тяжело было Пушкину услыхать от Жуковского такую оценку своего вредного влияния на молодежь. Но эта откровенность не отразилась на их дружбе. В тот год им не удалось свидеться. Жуковский вскоре на три года уехал за границу лечиться. Когда он вернулся, они постоянно виделись, и дружба поэтов осталась неизменной до самой кончины Пушкина.

        Пушкин в Михайловском особенно дорожил перепиской с друзьями, но после Декабрьского восстания вынужден был ее сократить, почти прекратить. От этой полосы его жизни до нас дошло мало писем. Среди них есть одно, едва ли не единственное из сотен его писем, где Пушкин говорит о своих любовных делах. Правда, эта любовь особого рода, это мимолетное сближение с рабыней, с собственной крепостной. В таких случаях можно было, согласно тогдашнему кодексу, сохранить репутацию порядочности, не соблюдая тех требований молчать, беречь имя возлюбленной, которые по отношению к женщинам, и в особенности к девушкам своего круга, считались обязательными.

        3 января 1826 года, в самый разгар тревоги за друзей-декабристов, Пушкин в строфе «Евгения Онегина», перечисляя прелести деревенской жизни, мимоходом бросает:

    Порой белянки черноокой
    Младой и свежий поцелуй…

        Пущин, который за год перед тем провел в Михайловском один день, помянул в своих «Воспоминаниях» хорошенькое личико, которое он заметил среди крепостных рукодельниц, трудившихся в девичьей, под командой Арины Родионовны. Он обменялся с Пушкиным выразительным взглядом, но ничего не сказал, ничего не спросил. Хотя в тех же «Воспоминаниях» Пущин с веселой резвостью рассказал, как вместе с Пушкиным ездил после Лицея в притоны. Эта сторона мужской жизни находит себе из века в век разные толкования и разные оправдания.

        Возможно, что пушкинская белянка черноокая, пушкинская рукодельница и та, кого пушкинисты прозвали «крепостная любовь Пушкина», одно лицо. Что такая девушка была, это мы узнаем от самого Пушкина.

        Был в Михайловском крепостной приказчик Калашников. Была у него дочь. С этой девушкой Пушкин сблизился. Он писал Вяземскому.

        «Милый мой Вяземский, ты молчишь и я молчу, и хорошо делаем, потолкуем когда-нибудь на досуге… Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). Ты видишь, что тут есть о чем написать целое послание во вкусе Жуковского о попе, но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах. При сем с отеческой нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный Дом мне не хочется, а нельзя ли его покаместь отдать в какую-нибудь деревню – хоть в Остафьево. Милый мой, мне совестно, ей Богу, но тут уж не до совести» (начало мая 1826 г.).

        Вяземский ответил быстро и тоже шутливо, как полагалось говорить о таких обычных происшествиях. Он смотрел на дело проще, чем Пушкин, в письме которого слышится смущение, виноватость. Вяземский писал:

        «Сейчас получил я твое письмо, но живой чреватой грамоты твоей не видел, а доставлено оно мне твоим человеком. Твоя грамота едет завтра с отцом своим и семейством в Болдино, куда назначен он отцом твоим в управляющие. Какой же способ оставить дочь здесь и для какой пользы? Без ведома отца ее этого сделать нельзя, а с ведома его лучше же ей быть при семействе своем. Мой совет написать тебе полу-любовное, полу-раскаятельное, полу-помещичье письмо блудному твоему тестю, во всем ему признаться, поручить ему судьбу дочери и грядущего творения, но поручить на его ответственность, напомнив, что некогда, Волей Божией, ты будешь его барином и тогда сочтешься с ним в хорошем или худом исполнении твоего поручения. Другого средства не вижу, как уладить это по совести, благоразумно и к всеобщей выгоде. Я рад был бы быть восприемником и незаконного твоего «Бахчисарайского Фонтана», на страх завести новую классикоромантическую распрю хотя с Сергей Львовичем, или с певцом Буянова (с Василием Львовичем, дядей поэта. – А. Т.-В.), но оно не исполнительно и неудовлетворительно. Другого делать кажется нечего, как то, что я тебе сказал, а во всяком случае мне остановить девушки (ou peu s'en faut) нет возможности».

        Дальше совет держаться как можно осторожнее в политическом отношении.

        «Я рад, что ты здоров и не был растревожен. Сиди смирно, пиши стихи, отдавай в печать. Жена тебе очень нежно кланяется» (10 мая 1826 г.).

        Больше никаких следов ни в письмах, ни в воспоминаниях современников не оставила эта девушка. Как тень прошла через жизнь поэта. А может быть, как быстро погасший солнечный луч, согревший его в темную полосу Михайловской жизни. В конце мая Пушкин еще раз в письме к Вяземскому ее помянул:

        «Видал ли ты мою Эду? (Героиня поэмы Баратынского. – А. Т.-В.) Вручила ли она тебе мое письмо? Не правда ли, она очень мила?»

        Друзья были правы, когда писали, что выгоднее дать пройти «несчастному времени». Правительство не доверяло Пушкину и усердно следило за ним, за его перепиской, за его знакомыми. Даже умеренный, от политики далекий Плетнев вызвал подозрение Государя. Генерал Дибич писал генерал-адъютанту Голенищеву-Кутузову, начальнику кадетских корпусов, где Плетнев был преподавателем, что «Государю Императору угодно было повелеть узнать достоверно, по каким точно связям знаком Плетнев с Пушкиным и берет на себя ходатайство по сочинениям его и иметь за ним ближайший надзор».

        Властям хотелось выяснить, не был ли через Пушкина Плетнев связан с декабристами. К счастью для Плетнева, его начальник дал о нем очень благоприятный отзыв: «Плетнев знает Пушкина как литератор, смотрит за печатанием его сочинений и вырученные за продажу оных деньги пересылает к нему по просьбе и по поручению г. Жуковского. Поведения прекрасного. Жизни тихой и уединенной, характера скромного и даже более робкого».

        За самим Пушкиным был усилен тайный надзор. Шпионские донесения того времени читаются теперь как курьезы. Они показывают низкий уровень той полиции, которая всю жизнь преследовала Пушкина своим вниманием… Но как раз тогда, когда от этих малограмотных рапортичек в значительной степени зависела судьба великого поэта, во Псков был послан агент более крупного калибра, чиновник Коллегии иностранных дел, Бошняк. Он был командирован «для возможно тайного обстоятельного исследования поведения известного стихотворца Пушкина, подозреваемого в поступках, клонящихся к возбуждению вольности крестьян и для арестования его и отправления куда следует, буде бы он действительно оказался виновным».

        Бошняк должен был также выяснить, занимается ли Пушкин «сочинением и пеньем возмутительных песен».

        Бошняк был большой поклонник Пушкина, человек образованный, знавший лично многих писателей и часть заговорщиков. До бунта была ему поручена слежка за Южным обществом. Приехав во Псков, он разыграл роль собирателя ботанических коллекций, под этим предлогом разъезжал вокруг Михайловского, разговаривал с помещиками, с трактирщиками, с крестьянами и монахами. Ничего опасного для Пушкина они не сказали. Только ближайший сосед Пушкина, генерал П. С. Пущин, отозвался о поэте достаточно нелепо: «Пушкин дружески обходится с крестьянами, брал за руку знакомых, здороваясь с ними». Генерал сосед даже в верховой езде Пушкина видел опасный уклон и говорил, что после катанья Пушкин «приказал человеку своему отпустить лошадь одну, говоря, что всякое животное имеет право на свободу».

        Благожелательнее всего отозвались о чудаке-соседе монахи Святогорского монастыря. Они сказали, что он «ведет себя просто и никого не обижает». Игумен Иона на вопрос, возмущает ли Пушкин крестьян, заявил, что «Пушкин никаких песен не поет и никаких песен им в народ не выпущено, он ни во что не вмешивается и живет, как красная девка».

        К июлю Бошняк составил свой рапорт, где говорил, что «Пушкин не действует к возмущению крестьян… что он действительно не может быть почтен, по крайней мере ныне, распространителем вредных в народе слухов, а еще меньше возмутителем, – я, согласно с данным мне повелением, и не приступил к арестованию его!..».

        Пушкин не подозревал, что петербургские власти нашли нужным послать в Псковскую губернию одного из своих лучших сыщиков, чтобы проверить, как он себя ведет. Он был настроен примирительно, ждал ответа на свое прошение, которое еще в мае, по совету друзей, послал Царю:

        «В 1824 году, имев нещастие заслужить гнев покойного Императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенным в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором Губернского начальства.

        Ныне с надежной на великодушие Вашего Императорского Величества, с истинным раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом), решился я прибегнуть к Вашему Императорскому Величеству со всеподданнейшею моею просьбою.

        Здоровье мое, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требуют постоянного лечения, в чем и представляю свидетельство медиков; осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие края.

        Всемилостивейший Государь,

        Вашего Императорского Величества верноподданный

        Александр Пушкин».

        О своих политических взглядах он ничего не сказал, раскаяние выразил только в атеизме, от которого действительно отходил. К прошению была приложена еще бумага «Обязательство Пушкина»: «Я, нижеподписавшийся, обязуюсь впредь ни каким тайным обществам, под каким бы они именем не существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них» (11 мая 1826 г.).

        Текст письма и обещания приведен здесь целиком. Это важный оправдательный документ. Пушкина, при его жизни и после смерти, упорно и бездоказательно обвиняли в заискивании перед Николаем I. Спокойный, достойный тон его прошения ясно опровергает это обвинение. Но Пушкин покривил душой, заявляя, что он ни к каким тайным обществам не принадлежал. Членом «Союза Благоденствия» он не был, но он был масон. Правда, масонам полагалось публично отрекаться от этого звания.

        Сообщая Вяземскому о своем прошении, Пушкин писал:

        «Твой совет кажется мне хорош. – Я уже писал Царю, тотчас по окончании следствия, заключая прошение точно твоими словами. Жду ответа, но плохо надеюсь. Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда, но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные ходят под именем Баркова. Если б я был потребован комиссией, то я бы, конечно, оправдался, но меня оставили в покое и, кажется, это не к добру. Впрочем, чорт знает. Прощай, пиши» (10 июля 1826 г.).

        Друзья нашли прошение Пушкина слишком сдержанным. «Я видел твое письмо в Петербурге, – писал Вяземский, – оно показалось мне сухо, холодно и не довольно убедительно. На твоем месте написал бы я другое и отправил в Москву» (31 июля 1826 г.).

        «Ты находишь мое письмо холодным и сухим, – отвечал Пушкин. – Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы» (14 августа 1826 г.).

        Теперь, то есть после сурового приговора над декабристами. Пятеро было повешено. 120 было отправлено на каторгу.

        Пока шло следствие, Пушкин, как и многие, надеялся на милость царскую. Смертная казнь была отменена в России еще в 1741 году Елизаветой Петровной. Никто не ждал виселиц. Все были потрясены. Вяземский из Ревеля писал жене:

        «О чем ни думаю, как ни развлекаюсь, а все прибивает меня неожиданно и невольно к пяти ужасным виселицам, которые для меня из всей России сделали страшное лобное место» (20 июля 1826 г.).

        И в записной книжке он записал: «13 июля (день казни) для меня ужаснее 14 декабря. По совести нахожу, что казни и наказания несоразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла в одном умысле».

        Пушкин лично знал всех повешенных – Рылеева, Каховского, Бестужева-Рюмина, Муравьева-Апостола, Пестеля. Его неотступно преследовали мысли о них. На 38-й странице черновой тетради № 2368 есть рисунок, вызывающий немало споров. Страница исчерчена мужскими лицами в профиль. А наверху и внизу страницы нарисовано пять виселиц, пять повешенных. На нижнем рисунке часть крепостной стены. Над верхним рисунком надпись:

    И я бы мог как шут…

        Почерк настолько неразборчив, что одни, как С. А. Венгеров, читали «шут», другие, как В. Е. Якушкин, – «тут». Ему казалось невероятным, чтобы Пушкин мог назвать декабристов шутами. Между тем он, несомненно, употребил это слово. Венгеров в доказательство правильности своего чтения ссылается на то, что Пушкин всегда писал длинное Т, никогда не писал его с тремя палочками. Это неверное замечание. В той же тетради среди автографов Пушкина можно найти оба Т. Но что в данном случае это Ш, видно из того, что палочки связаны росчерком внизу, а не наверху [25]. Следует признать и понять, что Пушкин действительно написал:

    И я бы мог как шут…

        Это только подчеркивает его новый, шекспировский, подход к декабрьской трагедии. Он переживал ее в полном одиночестве. Только тригорские соседки делили его тревогу и волнение. Среди приговоренных у них были родные и знакомые. Казненный Муравьев-Апостол приходился Осиповой внучатым племянником. Тревожилась она и за Пушкина. Сам он, по своему обыкновению, находил спасение в работе. В середине августа дописал он шестую главу «Онегина», где дуэль и смерть Ленского. Глава кончается лирическим прощанием с молодостью. В этих строчках столько душевной ясности, такая светлая мягкость, что трудно поверить, что это написано в черный год гибели политических мечтаний, занимавших такое романтическое место в жизни пушкинского поколения, в год гибели друзей, доказавших свою беспредельную преданность этим либеральным упованиям.

    Так, полдень мой настал, и нужно
    Мне в том сознаться, вижу я.
    Но так и быть: простимся дружно,
    О юность легкая моя!
    Благодарю за наслажденья,
    За грусть, за милые мученья,
    За шум, за бури, за пиры,
    За все, за все твои дары;
    Благодарю тебя. Тобою,
    Среди тревог и в тишине,
    Я насладился… и вполне;
    Довольно! С ясною душою
    Пускаюсь ныне в новый путь
    От жизни прошлой отдохнуть.

        (Глава VI. Стр. XLV)

        Прошение Пушкина на высочайшее имя долго гуляло по канцеляриям. Пушкин еще в мае сам подал его губернатору Адеркасу. Тот продержал его до середины июля, прежде чем переслать в Ригу генерал-губернатору маркизу Паулуччи, который отправил его министру иностранных дел, графу К. Нессельроде, прибавив от себя, что «упомянутый Пушкин ведет себя хорошо». Но шли месяцы, а ответа не было.

        Наконец в сентябре внезапно пришла давно желанная перемена. День 3 сентября Пушкин провел в Тригорском и был очень весел. Соседки проводили его до дому. А на рассвете прибежала к ним Арина Родионовна.

        «Это была старушка чрезвычайно почтенная, – рассказывали много лет спустя тригорские помещицы М. И. Семевскому, – лицом она была полная, вся седая, страстно любившая своего питомца, но с одним грешком – любила выпить. Она прибежала вся запыхавшись, седые волосы ее беспорядочными космами спадали на лицо и плечи, бедная няня плакала навзрыд. Оказалось, что вечером прискакал фельдъегерь и объявил Пушкину ехать с ним в Москву. Пушкин успел только взять деньги, накинуть шинель, и через полчаса его не было…

        – Что же офицер, взял какие-нибудь бумаги?

        – Нет, ничего не брал. Ничего не ворошил. Уж я потом сама кое-что выбросила.

        – Что?

        – Да сыр проклятый, что Александр Сергеевич кушать любил. Такой от него дух скверный, немецкий…»

        Тревога нянюшки и соседок оказалась напрасной. Это был не арест, а вызов в Москву. Фельдъегерь привез Адеркасу в Псков приказ от Дибича:

        «Находящемуся во вверенной вам губернии чиновнику 10-го класса Александру Пушкину позволить отправиться сюда при посылаемом с ним нарочным курьером. Господин Пушкин может ехать в своем экипаже, свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря. По прибытии в Москву имеет явиться прямо к дежурному генералу главного штаба Его Императорского Величества» (31 августа 1826 г.).

        5 сентября утром Пушкин выехал из Пскова в Москву. Кончилась ссыльная жизнь поэта. Но то, что его ожидало, назвать свободной жизнью трудно.

    Часть вторая

    НА ПУТЯХ СЛАВЫ

    (1826-1829)

    Пока не требует поэта
    К священной жертве Аполлон,
    В заботах суетного света
    Он малодушно погружен.

    Глава IX

    ПОЭТ И ЦАРЬ

    Во мне почтил он вдохновенье,
    Освободил он мысль мою…

        («Друзьям», 1828)

        Над судьбой Пушкина личные свойства Императора Николая I и те отношения, которые между ними установились, имели немалую власть.

        Николай I умел нравиться когда хотел. Через неделю после восшествия на престол, впервые принимая дипломатический корпус, молодой царь поразил своей царственной простотой дипломатов, старавшихся разгадать его характер. Властелин огромной Империи откровенно заявил иностранным послам:

        «До 29-ти лет я был только солдатом. Теперь надо научиться управлять».

        После приема Царь увел к себе французского посла, Лаферонэ, и разговаривал с ним целый час наедине. «Какое величие, какое благородство. Император Николай явился передо мной как образованный Петр Великий», – сказал потом посол графу Рибопьеру. Это могла быть просто придворная лесть, но упоминание о Петре любопытно. Пушкина тоже первая встреча с Николаем навела на мысль о Петре, о великом государе великой страны. В первом стихотворении, посвященном Царю, он говорит:

    В надежде славы и добра
    Гляжу вперед я без боязни:
    Начало славных дней Петра
    Мрачили мятежи и казни.
       Но правдой Он привлек сердца,
       Но нравы укротил наукой,
       И был от буйного стрельца
       Пред Ним отличен Долгорукой.

        («Стансы», 1826)

        У Николая Павловича было много властности в осанке, в манерах, в характере. Его предшественник был несравненно мягче. Братья не были похожи ни по внешности, ни по взглядам. И воспитание они получили разное. Александр, любимый внук Екатерины, рос около нее, в атмосфере просвещенного абсолютизма, в которую его воспитатель, республиканец Лагарп, вносил свою политическую романтику. Младшие великие князья, Николай и Михаил, росли в Гатчине, в резиденции Павла Петровича. Их воспитателем был немецкий офицер Ламсдорф (впоследствии граф). Павел Петрович, единственный сын Екатерины, страстно любил формы, парады, военные забавы. Все это Николай Павлович от отца унаследовал. Прорывалась в нем, пока он был только великим князем, отцовская грубость, отцовское пренебрежение к фрачникам. В следственном деле о декабристах Рылеев и Пущин названы «гнусного вида люди во фраках».

        Николаю Павловичу едва минуло 16 лет, когда Наполеон вторгся в Россию. В походах Александра он, по молодости лет, не участвовал, хотя и умолял державного брата взять его в армию. Только приближаясь к Парижу, вызвал Александр братьев за границу. Позже, в 1816 году, Императрица-мать послала Николая Павловича в Англию, «для изощрения его суждений». Чтобы оградить царственного юношу от увлечения английскими конституционными учреждениями, граф Нессельроде, по поручению императрицы Марии Федоровны, составил для двадцатилетнего великого князя напутственную записку, где признавалось, что Англия может гордиться своим парламентом, но и пояснялось, что ее конституция не всегда годится для других стран. «Их учреждения заслуживают ближайшего изучения только для того, чтобы дать возможность наблюдателю изощрять свой ум размышлениями, а не как источник конституционных форм, откуда можно было бы заимствовать расчеты новых зданий под другими небесами и в совершенно ином климате».

        Не стоило давать таких предостережений Николаю Павловичу. В нем не было ни малейшей склонности воздвигать парламентские здания под русским небом. Для него был бы немыслим такой разговор, какой его брат вел в Англии в 1814 году, когда Александр I сказал лидеру вигов, что считает честную оппозицию необходимой и что, вернувшись в Россию, он постарается «создать очаг оппозиции».

        По приказу Александра, интересовавшегося социальными утопиями, Николай в Англии навестил Роберта Оуэна, на которого произвел впечатление. Оуэн заявил:

        «Этот юноша рожден повелевать».

        Молодой великий князь побывал в парламенте, в клубах, в политических салонах. К политической жизни Англии он отнесся насмешливо и сказал сопровождающему его генералу Кутузову: «Если бы на наше несчастие какой-нибудь злой гений перенес к нам их клубы и митинги, делающие больше шума, чем дела, то я просил бы Бога повторить чудо смешения языков или лишить дара слова всех, кто делает из него такое употребление».

        В Англии ему понравились только военные, в особенности герцог Велингтонский. Очень понравилась ему жизнь помещиков. Он говорил, что, не будь он Императором Всероссийским, он хотел бы быть английским лордом.

        Николай был прежде всего солдат. Первый день своего царствования он провел в бою, да еще не с внешним, а с более страшным, внутренним, врагом. Ему пришлось расстреливать собственную гвардию. Он не знал, где свои, где враги? Этот день оставил след на всем царствовании, сделал его недоверчивым. 25 лет спустя, в письме к фельдмаршалу Паскевичу, он жаловался: «Около меня, когда я взошел на престол, не было людей преданных».

        Но он знал, что обязанности царя требуют уменья нести не только строевую службу. В 1835 году, уезжая в Калиш, на свидание с прусским королем Фридрихом, Николай почему-то ожидал, что на него могут быть покушения, и оставил сыну, цесаревичу Александру Николаевичу, политическое завещание, в котором слышится голос монарха с твердым чувством государственности: «Будьте добры, вежливы и справедливы, в последнем слове заключается и снисходительность, и суровость, то и другое в нем неразрывно связаны».

        Первая встреча Пушкина с новым царем была обставлена с наполеоновской театральностью, точно кто-то умышленно старался поразить впечатлительное воображение поэта.

        Пушкина стремительно выхватили из его тихого Михайловского, заставили три дня и три ночи скакать без остановки по таким скверным дорогам, что его коляска едва выдержала эти семьсот верст. На четвертый день, восьмого сентября утром, он был в Москве. Сопровождавший его фельдъегерь не дал ему заехать ни в гостиницу, ни к дядюшке, Василию Львовичу, а доставил прямо в Кремль, в канцелярию дежурного генерала Потапова. Там его продержали до четырех часов и немытого, небритого, усталого доставили в Чудов монастырь, где жил Николай Павлович.

        Входя в кабинет Царя, Пушкин не знал, что его ждет, как с ним поступят? Он ожидал суровой встречи и по-своему к ней готовился. Соболевский рассказывает, что, уезжая из Михайловского, Пушкин сунул в карман листок, где был написан «Пророк», кончавшийся обличительными строфами. Соболевский даже привел одну из них:

    Восстань, восстань, пророк России,
    Позорной ризой облекись
    И с вервием вкруг смирной выи
    К царю кровавому явись…

        Стихи явно не пушкинские. И рассказу трудно верить. Но много, много лет спустя Лернер слышал тот же рассказ от другого современника Пушкина, А. В. Веневитинова: «Являясь в Кремлевский дворец, Пушкин имел твердую решимость, в случае неблагоприятного исхода его объяснений с государем, вручить Николаю Павловичу на прощание это стихотворение».

        Говорят, ирландские барды умели сочинять магические песни, которыми они убивали врагов как стрелами. Так и Пушкин заготовил поэтическое оружие на случай поединка с Царем. Возможно, что это только легенда, но она показывает, в каком настроении он входил во дворец. И странная мысль мелькнула у него в голове, когда он увидел Царя.

        Николай Павлович был только на четыре года старше Пушкина. При первом взгляде на этого молодого, статного, красивого офицера, с правильными чертами лица, с большими пристальными глазами, от взгляда которых, по уверению Герцена, у собеседника стыла кровь в жилах, Пушкин вспомнил гадалку Кирхгоф и подумал:

        «Высокий… Белокурый… Не он ли?»

        А что же думал царь? Он внимательно следил за следствием над декабристами, он знал, какое влияние имели на них стихи этого невысокого человека, который своим штатским видом, бакенбардами, длинными кудрявыми волосами должен был резать военный глаз Царя. Даже М. И. Погодину, страстному своему читателю, Пушкин с первого взгляда показался «превертлявым, ничего не обещающим снаружи человеком».

        Между тем судьба поэта зависела от того, какое впечатление произведет он на Николая и какое впечатление Николай произведет на него. Притворяться Пушкин не умел и не хотел, но им обоим надо было сделать над собой усилие, надо было проявить немало здравого смысла, чтобы перешагнуть через все, что их разъединяло, договориться до того, что их сближало.

        Их разъединял день 14 декабря. Между ними стояло пять виселиц.

        Николай принял Пушкина с глазу на глаз и продержал его почти два часа. Ни поэт, ни Царь не оставили связного, подробного рассказа об этой знаменитой встрече. Только в передаче третьих лиц до нас дошли отрывки их разговоров о цензуре, о литературе, о Петре Великом, перед которым оба преклонялись. Взгляды Пушкина на народное образование настолько заинтересовали Царя, что он заказал ему записку о воспитании. Разговор зашел и о восстании 14 декабря.

        Вот как в 1848 году Николай Павлович рассказывал об этом графу А. Ф. Орлову и барону М. А. Корфу:

        «Что сделали бы вы, если бы 14-го декабря были в Петербурге?» – спросил я, между прочим, Пушкина.

        «Стал бы в ряды мятежников», – отвечал он.

        На мой вопрос, переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать иначе, если я пущу его на волю, наговорил мне пропасть комплиментов насчет 14-го декабря, но очень долго колебался простым ответом и только после долгого молчания протянул руку с обещанием сделаться другим».

        Тот же вопрос и тот же ответ, но уже со слов Пушкина, записала его московская знакомая, А. Г. Хомутова.

        «…Всего покрытого грязью, меня ввели в кабинет императора, который мне сказал:

        «Здравствуй, Пушкин, доволен ли ты своим возвращением?»

        Я отвечал ему, как следовало. Государь долго говорил со мной, потом спросил:

        «Принял ли бы ты участие в 14-ом декабре, если бы был в Петербурге?»

        «Непременно, Государь, все друзья мои были в заговоре, я не мог бы не участвовать в нем. Одно лишь отсутствие меня спасло, за что я благодарю Бога».

        Пушкин был рад, что Царь дал ему возможность сразу заявить о своей дружеской близости с побежденными заговорщиками. Царь не потребовал отреченья от них. Прямота и смелая искренность поэта могли ему понравиться. Пушкин был очарован простотой Николая, тем, как внимательно он слушал, как охотно сам высказывался.

        «Император принял меня самым любезным образом», – писал Пушкин Осиповой.

        Вяземский писал Жуковскому: «Государь принял его у себя в кабинете. Говорил с ним умно и ласково и поздравил его с волею» (29 сентября 1826 г.).

        Княгиня В. Вяземская запомнила заключительные слова этой беседы:

        «Ну, теперь ты не прежний Пушкин, а мой Пушкин», – сказал Царь, отпуская Пушкина.

        Пушкин вышел из царского кабинета с веселым счастливым лицом, даже со слезами на глазах, что у него бывало признаком восторженного настроения. У Пушкина была потребность находить в людях хорошее, любоваться, даже восторгаться ими. Поэт уже шесть лет жил в опале. Приветливость Царя, его обещание, что теперь он будет сам цензором его стихов, не могли не подействовать на воображение Пушкина. В обращении Царя ему почудилось уважение к писателю.

    Текла в изгнанье жизнь моя,
    Влачил я с милыми разлуку,
    Но он мне царственную руку
    Подал – и с вами снова я.

    Во мне почтил он вдохновенье.
    Освободил он мысль мою,
    И я ль, в сердечном умиленье,
    Ему хвалы не воспою?

        («Друзьям», 1828)

        Пушкин не скрыл от друзей, что Царь ему очень понравился. Адам Мицкевич рассказывал Герцену: «Николай обольстил Пушкина. Он призвал его к себе и сказал: «Ты меня ненавидишь за то, что я раздавил партию, к которой ты принадлежал, но верь мне, я так же люблю Россию, я не враг русскому народу, я ему желаю свободы, но ему нужно сначала укрепиться».

        Сто лет спустя вдумчивый Лернер писал: «Младенчески божественная мудрость великого певца, человека вдохновения, уступила осторожной тонкости. Умный победил мудрого».

        Во всяком случае, Пушкину не только не пришлось пускать в ход своего поэтического оружия, но, уходя, он чуть не потерял на дворцовой лестнице листок с обличительными стихами, который выпал у него из кармана.

        Но и Николай, при всем своем равнодушии к поэзии, почувствовал в поэте что-то, с чем нельзя не считаться. Вызов Пушкина из Михайловского был не просто милостью. Это был политический шаг, поскольку это понятие можно применить к внутренней жизни тогдашней России. Даже сквозь пышность коронационных торжеств царь и его приближенные чувствовали, что часть просвещенного московского дворянства осуждает их за жестокую расправу с декабристами. Среди казненных и сосланных у многих москвичей были родные и друзья. Перед коронацией надеялись на милость, ждали, что сократят сроки ссылки, снимут с каторжан оковы, от которых у них на ногах делались мучительные раны. Эти надежды не сбылись.

        Николай знал, что среди дворянства накопилась против него затаенная горечь. Он считал выгодным привлечь к себе Пушкина, через этого «корифея либерализма» найти некоторое примирение с общественным мнением. Пушкин, входя в Чудов монастырь, этого не подозревал, по детскому простодушию не знал себе цены. Шесть лет с ним обращались то как с вредным повесой, то как с опасным для государства вольнодумцем. Когда он внезапно очутился лицом к лицу с самодержцем, ему и в голову не пришло, что правительству выгодно привлечь его к себе.

        В тот день вечером был бал у французского посла маршала Мармона, герцога Рагузского. Там Николай сказал Блудову, который из Арзамасца превратился уже в сановника:

        «Знаешь, я нынче долго разговаривал с умнейшим человеком в России. Угадай, с кем?»

        Видя недоумение на лице Блудова, Николай с улыбкой пояснил:

        «С Пушкиным».

        Весть, что Пушкин в Москве, сразу разнеслась среди гостей герцога Рагузского и вызвала радостное волнение. Стоя недалеко от Царя, молоденькая княжна А. И. Трубецкая сказала своему танцору, поэту Веневитинову:

        «Я теперь смотрю на Царя более дружескими глазами. Он вернул нам Пушкина».

    Глава Х

    БАЛОВЕНЬ МОСКВЫ

        Среди гостей герцога Рагузского был молодой С. А. Соболевский, приятель Левушки Пушкина. Он, как был в бальных башмаках с пряжками и в белых шелковых чулках, поскакал по Москве разыскивать Пушкина. Нашел его у дядюшки Василия Львовича. Пушкин, который знал Соболевского еще по Петербургу, огорошил его неожиданным поручением – немедленно отправиться к графу Федору Толстому и вручить ему вызов на дуэль.

        Это был отголосок старой ссоры 1820 года. Пушкин подозревал тогда, что Толстой распространял по Петербургу выдуманный им слух, что Пушкина высекли в полиции. Он тогда же вызвал Толстого на дуэль. Подраться они не успели, так как Пушкина выслали на юг. Обида не была забыта. При одном воспоминании о ней Пушкин менялся в лице. В рассказе «Выстрел» Пушкин описал состояние человека, который годами носил в сердце надежду отомстить обидчику. Злые, мстительные чувства были совсем не свойственны Пушкину, но, как говорил Вяземский, «он строго держал в памяти свою бухгалтерскую книгу, в которую вносил имена должников своих». Долги чести не имели давности. Пушкин, как и большинство его современников, считал, что обида смывается кровью. Уезжая из Михайловского почти без вещей, он, к неудовольствию фельдъегеря, захватил с собою ящик с пистолетами.

        Федор Толстой был типичный бретер. Его прозвали «американцем», потому что он прожил несколько лет на Алеутских островах, куда его за бурное поведение высадил адмирал Крузенштерн, под командой которого Толстой плавал вокруг света. Федор Толстой был драчун, враль, картежник, дуэлист, отправивший на тот свет десяток противников. Это не мешало ему иметь много друзей. О нем писал Вяземский: «Американец и цыган, на свете нравственном загадка… которого душа есть пламень, а ум холодный эгоист, под бурей рока твердый камень, в волненьях страсти легкий лист».

        Много лет спустя Лев Толстой, приходившийся ему двоюродным племянником, говорил о Федоре Толстом: «Необыкновенный, преступный и привлекательный человек».

        Федор Толстой был отличный стрелок и мог легко убить Пушкина. К счастью, его не оказалось в Москве, и, когда он вернулся, Вяземский сумел помирить с ним Пушкина. Вяземский был убежденный противник дуэлей, считал такой способ защиты своего достоинства просто дикостью. В этом Вяземский сходился с Николаем. Царь говорил: «Я ненавижу дуэли. Это варварство. На мой взгляд, в них нет ничего рыцарского». В его царствование количество дуэлей резко уменьшилось. Да и настроение молодежи переменилось. Задорное удальство уже не считалось необходимой подробностью хороших манер, как это было в ранней юности Пушкина.

        Угомонился и Пушкин. После Кишинева у него была только одна дуэль, это его последний, роковой поединок с Дантесом.

        На приезжих из деревни коронационная Москва производила ошеломляющее впечатление. В один день с Пушкиным туда приехал С. Т. Аксаков. Он писал: «Москва еще полна гостей, съехавшихся на коронацию со всей России, из Петербурга, из Европы, гудела в тишине темной ночи. Десятки тысяч экипажей, скачущих по мостовым, крик и говор еще не спящего четырехсоттысячного населения производили такой полный хор звуков, который нельзя передать никакими словами. Над всей Москвой стояла беловатая мгла, сквозь которую светились миллионы огоньков. Бледное зарево отражалось в темном куполе неба, и тускло сверкали в нем звезды. В эту столичную тревогу, вечный шум, гром, движение и блеск переносил я из спокойной тишины деревенского уединения скромную судьбу мою и моей семьи».

        Москва всегда умела и любила праздновать. Приезд двора и коронация дали для этого отличный повод. Русская знать и иностранные послы соперничали между собой в пышности приемов. Долго шли споры о том, кто лучше принял Царя – английский посол – герцог Девонширский – или посол французский, герцог Рагузский? У кого ярче были освещены палаты, где искуснее играли крепостные музыканты, у князя Юсупова или у графини Анны Орловой-Чесменской? Она разослала более тысячи приглашений. Такого количества танцоров ее зала не могла вместить. Графиня велела настлать паркет в огромном манеже, где ее отец объезжал своих знаменитых рысаков. Одной из главных трудностей приемов было освещение. Вся Москва говорила о том, что в манеже графини Орловой горело более 7000 свечей, да еще восковых.

        Она воскресила пышность Екатерининских дней, устроила все так роскошно, что суровый монах Фотий, под духовной властью которого спасала свою душу скромная, аскетически набожная дочь вельможи, велел ей после бала омыть грех светских утех усердными молитвами и сугубо щедрыми вкладами в монастырские церкви.

        На этот бал Пушкин уже, вероятно, попал. Он упомянул о нем во французском письме к П. А. Осиповой, где описал гуляние, устроенное для народа:

        «Сегодня, 15 сент., у нас большое народное гулянье. На Девичьем поле поставлено три версты столов, пироги поставляют саженями, как дрова. Так как пироги пекли несколько недель тому назад, их будет трудно проглотить и переварить, но почтенной публике предоставят фонтаны вина, чтобы их размочить» (15 сентября 1826 г.).

        Коронационные празднества завершились колоссальным фейерверком. Все небо над Москвой горело огнями. Было сразу пущено 140 тысяч ракет, которые огненными буквами чертили над головой Царя и Царицы их вензеля. Этими огненными потехами завершилась официальная программа. Двор уехал в Петербург.

        Еще до их отъезда Пушкин стал львом кончающегося коронационного съезда. Сын Вяземского, князь Павел Петрович, рассказывает, какое оживление вызвало появление Пушкина в их доме:

        «Пушкин приехал! Пушкин приехал! раздавалось по нашим детским, и все, дети, учителя, гувернантки бросились в верхний этаж, в приемные комнаты взглянуть на героя дня. И детская, и девичья с 1824 г. (с Одессы) были рассадниками легенд о похождениях поэта на берегах Черного моря».

        Такое же радостное восклицание раздалось по всей Москве, в гостиных, в казармах, в профессорских кабинетах, в канцеляриях, даже в людских. Москвичи сравнивали впечатление, произведенное появлением Пушкина в театре, с волнением толпы, когда покоритель Кавказа, А. П. Ермолов, появился в московском дворянском собрании. Когда Пушкин первый раз вошел в Большой театр, все зрители повернулись в его сторону, забыли о сцене. В зале раздавалось одно слово – Пушкин! Пушкин! При разъезде его окружили, указывали на него друг другу, искали глазами в толпе его светлую пуховую шляпу.

        Одна из приятельниц Пушкина, Елизавета Ушакова, рассказывала своему сыну: «Мгновенно разнеслось в зале, что Пушкин в театре, имя его повторялось в каком-то общем гуле, все лица, все бинокли обращены были на одного человека, стоявшего между рядами и окруженного густой толпой».

        Толпа ходила за ним и на гулянье по Новинскому бульвару, и опять всюду громко звучало его имя – Пушкин! Пушкин! Графиня Ростопчина описала в стихах это гулянье:

    Вдруг все стеснилось, и с волненьем,
    Одним стремительным движеньем,
    Толпа рванулася вперед.
    И мне сказали: — он идет!

    ОН, наш поэт, ОН, наша слава,
    Любимец общий, величавый
    В своей особе небольшой,
    Но смелый, ловкий и живой.

    Прошел ОН быстро предо мной,
    И долго, долго в грезах сна
    Арабский профиль рисовался,
    Взор вдохновенный загорался.

        О том, какое внимание вызвал к себе Пушкин, рассказывает и профессор Шевырев: «Вспомним первое появление Пушкина и можем гордиться таким воспоминанием. Мы еще теперь видим, как во всех обществах, на всех балах, первое внимание устремлялось на нашего гостя, как в мазурке и котильоне наши дамы выбирали поэта беспрерывно. Прием от Москвы Пушкину – одна из замечательных страниц его биографии».

        Москва носила Пушкина на руках. Московские девицы наперебой старались привлечь его внимание. Хозяйки засыпали его приглашениями. Москвичи острили: «Счастливая Москва, сначала короновала царя, теперь коронует Пушкина». Вяземский писал, что в 20-х годах Пушкин был «повелителем и кумиром». Это слово часто применялось к поэту, заставляя Пушкина вспоминать слова гадалки, что он будет кумиром своего народа. Смеясь, он говорил:

        «А ведь пророчество, как будто, сбывается…»

        Он откровенно наслаждался славою и веселился, как юноша. Все его тешило – балы, катанья, цыганское пенье, философические беседы, ухаживанья за барышнями, буйные холостяцкие кутежи, встречи со старыми друзьями, новые знакомства. В дворянской Москве некоторые дома по живости умственных интересов напоминали французское дореволюционное общество, только в московских гостиных все было проще, патриархальнее, чем в сен-жерменских салонах XVIII века.

        После коронации Николая I обычаи стали меняться, жить стали пышнее, обедать позже, одевать дворню лучше. А в общем Москва жила той веселой хлебосольной жизнью, которую Толстой описал в «Войне и мире». Гостям всегда были рады. Раз человек был принят в доме, он всегда мог, особенно там, где была молодежь, приехать в любое время, начиная с полудня и кончая полуночью. Это помимо званых обедов, спектаклей, балов, маскарадов, которые часто кончались под утро. Пушкин, соскучившийся без общества, особенно без общества хорошеньких светских женщин, решил наверстать потерянное время.

        От дядюшки, Василия Львовича, он переехал к С. А. Соболевскому.

        Соболевский (1803–1870), как и Герцен, был незаконный сын. Мать его была из хорошей помещичьей семьи, отец известный всей Москве богач А. И. Самойлов. В те времена незаконные дети знатных бар были приняты всюду, даже при дворе.

        Соболевский в 23 года был сделан камер-юнкером и числился при Московском Архиве иностранных дел, к которому были приписаны многие барчата, соединявшие светскость с умственными интересами. Пушкин прозвал их архивными юношами, и эта кличка за ними долго держалась. Соболевский был весельчак, остряк, гуляка, что не мешало ему быть начитанным и образованным. Он писал стихи, главным образом эпиграммы, переводил отрывки из Карамзина на латинский язык, собирал рукописи, книги, картины. Он собрал библиотеку настолько значительную, что после его смерти часть ее была куплена Лейпцигским университетом, а другая часть Британским музеем. Пушкин, сам большой книголюб, ценил эту страсть Соболевского. Издавая «Цыган», Пушкин для Соболевского напечатал специальный экземпляр на пергаменте. Кроме общей любви к книге, их сближала и общая привычка к картам, кутежам, к цыганам.

        Соболевский широко тратил деньги, щедро отпускаемые ему богатыми родителями. Он жил на отдельной половине, в доме отца, держал отличного повара, который своим гастрономическим искусством иногда смягчал остроту философических споров, кипевших среди молодых москвичей. У Соболевского днями и ночами толпились гости, пили, пели, играли в карты, болтали обо всем на свете, как умеет болтать даровитая молодежь, в особенности русская.

        Поселившись у Соболевского, Пушкин попал в самую гущу светско-литературной Москвы и, конечно, сразу стал ее центром. Долго помнили гости Соболевского широкий диван, на котором Пушкин спал, где по утрам он изредка перебирал свои бумажки, чаще болтал с посетителями или возился со своими любимцами, породистыми датскими щенками. Над письменным столом повесил он портрет Жуковского, с известной надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя».

        Теперь уже не только Жуковский, но и вся пишущая Россия признала его своим учителем. «Поэтической дружины славный вождь и исполин» – так определил место Пушкина не склонный к комплиментам Вяземский. Даже те, кто вообще никаких стихов не читал, считали нужным, чтобы не отстать от века, восторгаться поэзией Пушкина.

        Пушкин опять попал в свой круг на ту верхушку русского образованного общества, где он провел детство и раннюю молодость. После приезда в Москву наконец установилась живая дружба между ним и князем П. А. Вяземским. Раньше встречались они только мельком, знали друг друга по стихам и письмам. С княгиней Верой Вяземской Пушкин подружился еще в Одессе. Приехав в Москву, он в тот же вечер ворвался к ним. Самого Вяземского не было дома. Он был в бане. Пушкин поехал его разыскивать. Русские люди, как когда-то римляне, ходили в баню, как в клуб, не только попариться, смыть грязь с тела, но и душу расправить в приятельской болтовне. Пушкину после длинной дороги и крутой встряски и то и другое было кстати. Жаль, что не нашлось летописца, который сохранил бы для потомства тот фейерверк острых слов, которыми потешались эти два неистощимых остряка, пока банщики шлепали их барские тела горячими березовыми вениками.

        У Вяземских Пушкин чувствовал себя как дома. Он был дружен с князем, с княгиней, с чадами и домочадцами. Князь Петр Андреевич был на редкость умный человек, даровитый писатель, критик, журналист, поэт. У него был острый, страстный политический темперамент, для которого тогдашняя русская жизнь не давала ни простора, ни даже применения. По ясности суждения, по меткости критического анализа и литературного чутья Вяземский больше всех современников приближался к Пушкину.

        Они сообща закладывали традиции русской литературы, превращали ее из любительской забавы в профессию, хотя Вяземский, богатый барин, промотавший несколько состояний, бывший вечно в долгах, не умел, как это делал Пушкин, жить писательским трудом. Не раз об этом жалел, считал, что необходимость зарабатывать заставила бы его преодолеть лень, не размениваться на мелочи и разговоры. Все же после него осталось 12 больших томов стихов и прозы, прекрасно изданных внуком его, гр. С. Д. Шереметевым. Критические статьи, воспоминания о 12-м годе, впечатления от поездки по Европе, биография Фонвизина, а в особенности яркие характеристики людей, с которыми он встречался, – все блестит наблюдательностью и умом. Сам Вяземский был ярче и даровитее всего им написанного и полнее всего проявлялся в разговоре. Он горько корил себя за «недоделанную» жизнь, за то, что, дожив до глубокой старости, так и не высказал себя по-настоящему в слове, хотя был он верный рыцарь слова. Это сближало его с Пушкиным. Ни внешние перемены, ни случавшиеся расхождения во взглядах, порождавшие между ними задорные споры, не нарушали их долголетней дружбы, в которой был своеобразный оттенок добродушного, щегольского соревнования в меткости выражений, в остроте мысли. Для Пушкина Вяземский был умственным подстрекателем. Он писал про него Погодину:

        «Его критика поверхностна или несправедлива; но образ его побочных мыслей и их выражения резко оригинальны; он мыслит, сердит и заставляет мыслить и смеяться: важное достоинство, особенно для журналиста!» (31 августа 1827 г.).

        Вяземский мог бы быть первоклассным журналистом, газетчиком, но, на его несчастье, ему негде было развернуться, так как русская журналистика была в зародыше.

        Дружен был также Пушкин и с княгиней, может быть, даже больше, чем с князем. Умственные интересы мужа и его друзей составляли так же часть и ее жизни. Да и сердцем она лучше понимала Пушкина, глубже заглядывала в его сложную, как Вяземский говорил, струистую душу. Она просто очень любила Пушкина. Он это еще оценил в Одессе, где княгиня была поверенной его любви к графине Элизе. Вяземская была одной из тех женщин, в дружбу с которыми Пушкин вносил легкий романтический оттенок, то, что французы называют amitiй amoureuse [26].

        Дружил Пушкин и с их сыном, маленьким князем Павлом. Они хохотали и баловались как два товарища. Пушкин научил мальчика боксировать. К ужасу матери, Павел стал показывать свое искусство сверстникам с такой разрушительной энергией, что напугал всех мамаш и его перестали приглашать на детские праздники.

        «Моя мать, – рассказывает Павел Вяземский в своих воспоминаниях, – запрещала мне даже касаться карт, опасаясь развития в будущем наследственной страсти к игре. Пушкин, во время моей болезни, научил меня играть в дурачки, употребив для этого визитные карточки, накопившиеся в новый, 1827 год. Тузы, короли, дамы, валеты, козырные определялись Пушкиным. Значение остальных не было определенное, и эта неопределенность составляла всю потеху. Завязывались споры, чья визитная карточка бьет ходы противника. Мои настойчивые споры и цитаты в пользу попавшихся в мои руки козырей потешали Пушкина, как ребенка. Пушкин всегда утверждал, что все, что возбуждает смех, позволительно и здорово, все, что разжигает страсти, преступно и пагубно. Позже он так же искренне сочувствовал юношескому пылу страстей и юношескому брожению впечатлений, как чистосердечно, ребячески, забавлялся с ребенком».

        Так же ребячески мог он забавляться и взрослым весельем. Блеск и прелесть балов, в особенности петербургских, Пушкин не раз описывал. Его поколение зачинателей русской интеллигенции умело веселиться, даже баловаться. Они шли навстречу жизни, брали все, что она давала. В них не было презрения к нарядным развлечениям, которое позже так уродливо проявилось в нигилизме, более невинно в лаптях Толстого, свирепо в большевизме.

        Балы, красивые анфилады комнат, наполненных праздничной толпой, блеск вечерних туалетов, всем этим Пушкин любовался и наслаждался. Он многим в жизни умел наслаждаться. Кто знает, может быть, проживи он дольше, он сумел бы перебросить следующим поколениям свою бодрость и жизнерадостность, и чеховские сестры веселее собирались бы в Москву.

        Первые недели в Москве Пушкин досыта упился своим возвращением в свет. Вяземский рассказывает, что он, Пушкин и Григорий Римский-Корсаков «составляли неразлучный бальный триумвират, появление которого всюду встречалось с радостью…». Балы часто давала мать Григория, М. И. Римская-Корсакова, послужившая Толстому образчиком для его княгини Мягкой.

        «М. И. Римская-Корсакова, – писал Вяземский, – должна иметь почетное место в преданьях хлебосольной Москвы. Она жила открыто, давала обеды, вечера, балы, маскарады, зимой санные катанья за городом, импровизированные завтраки. Красавицы дочери ее были душой и прелестью этих собраний. Сама Мария Ивановна была типом московской барыни в хорошем и лучшем значении этого слова. В ней отзывались и русские предания Екатерининского времени и выражались понятия и обычаи нового общества. Старый и новый век сливались в ней в разнообразной стройности и придавали ей особую привлекательность».

        Бывал Пушкин у княгини Зинаиды Волконской. Ее отец, князь Белосельский-Белозерский, долго жил в Италии, где она и получила образование. Ее муж, князь Никита Г. Волконский, брат декабриста, состоял при Александре I, сопровождал его в походах и на конгрессах. В Вероне, в Теплице, в Вене, в Париже княгиня Волконская принимала дипломатов и венценосцев всей Европы. В ее салоне иногда в присутствии Царя обсуждались, порой решались, вопросы, волновавшие весь мир. Александр I любил ее общество, ценил нервную красоту, живой артистизм этой незаурядной женщины.

        Преследуя Наполеона через всю Европу, Царь между двумя сражениями успевал писать княгине Зинаиде Волконской по-французски записочки, где сквозь модное тогда рыцарски-романтическое поклоненье сквозит и чувство более острое.

        «Я полон желанья успеха моим армиям, но к этому чувству примешивается искреннее желание, чтобы эти успехи доставили мне счастье увидать Вас как можно скорее» (14 мая 1813 г.).

        «Только Вы обладаете редким талантом всех, кто к Вам приближается, делать любезными. Оттого часы, проведенные около Вас, – это истинное наслаждение…» (21 августа 1813 г.).

        «Если пламенно чувствовать все, что исходит от женщины прекрасной и любезной, может дать рыцарские права, то я надеюсь, что могу предъявить на них претензию» (10 октября 1813 г.).

        Тринадцать лет прошло с тех пор, как это было писано. Царственный поклонник уже покончил счеты с земными страстями, а княгиня Зинаида по-прежнему влюбляла в себя и сама влюблялась.

        С ее именем связано немало любовных историй. Когда Пушкин познакомился с ней в Москве, ей было 35 лет, и 20-летний поэт Д. В. Веневитинов, страстно в нее влюбленный, писал:

    Волшебница, как сладко пела ты
    Про дивную страну очарованья,
    Про жаркую отчизну красоты…
    Как я любил твои воспоминанья…
    Ты упилась сим воздухом чудесным,
    И речь твоя так страстно дышит им…
    На цвет небес ты долго нагляделась
    И цвет небес в очах к нам принесла…

        Княгиня Зинаида рисовала, писала стихи и прозу по-русски, по-французски, по-итальянски, играла на арфе, сочиняла оперы, сама в них пела. Эта аристократка искренне любила литературу, искусство, красоту во всех ее проявлениях, хотя и выражала эту любовь с модной тогда цветистостью, которая теперь может показаться притворством. Ее внучатый племянник С. М. Волконский так описал ее по семейным рассказам и преданиям:

        «Женщина очаровательного ума, блестящих художественных дарований… Утонченная представительница юного романтизма в его сочетании с пробуждающимся и мало еще осознанным национализмом, она была типичный продукт западной цивилизации, приносящий себя на служение родного искусства, родной литературы… Она умела принять, обласкать человека, поставить его в ту обстановку, которая была нужна для его работы, для его вдохновения».

        Частый посетитель салонов Волконской, Вяземский писал:

        «В Москве дом кн. З. Волконской был изящным сборным местом всех замечательных и отборных личностей современного общества. Тут соединялись представители большого света, сановники и красавицы, молодежь и возраст зрелый, люди умственного труда, профессора, писатели, журналисты, поэты, художники. Все в этом доме носило отпечаток служения искусству и мысли. Бывали в нем чтения, концерты артистами и любительницами, представления итальянских опер. Посреди артистов и во главе их стояла сама хозяйка».

        Он же писал А. И. Тургеневу:

        «Там музыка входила всеми порами (on йtait saturй d'harmonie). Дом ее был волшебным замком музыкальной феи, ногою ступишь за порог, раздаются созвучия. До чего ни дотронешься, тысячи слов гармонически откликнутся. Там стены пели, там мысли, чувства, разговоры, движение, все было пение» (6 февраля 1833 г.).

        И вот в этом доме, где светский блеск, к которому Пушкин всегда был неравнодушен, соединялся с утонченным аристократизмом, хозяйка устроила возвращенному из ссылки поэту триумфальный прием. В первый же раз, когда он появился в ее гостиной, княгиня Зинаида спела его элегию – «Погасло дневное светило», положенную на музыку композитором Геништа.

        «Пушкин был живо тронут этим обольщением тонкого художественного кокетства, – рассказывает Вяземский, – по обыкновению краска вспыхнула на его лице. В нем этот детский и женский признак сильной впечатлительности был несомненно выражением внутреннего смущения, радости, досады, всякого потрясающего ощущения».

        Когда Пушкин собрался обратно в Михайловское, княгиня Зинаида подарила ему свой портрет. Известный художник Бруни изобразил ее в виде шиллеровской Жанны д'Арк, роль которой она исполняла в своем домашнем театре. Вместе с портретом она послала Пушкину восторженное письмо по-французски.

        «Возвращайтесь к нам, в Москве легче дышится. Великий русский поэт должен писать в степях или под сенью Кремля, и автор «Бориса Годунова» принадлежит городу царей. Какая мать могла зачать человека, чей гений так полон мощи, свободы, грации? То дикарь, то европеец, то Шекспир, то Байрон, то Ариосто и Анекреон, он всегда останется русским и переходит от лирики к драме, от песен нежных, любовных, простых, к песням суровым, романтическим, язвительным или к наивному и важному языку истории» (29 октября 1826 г.).

        На это полагалось ответить мадригалом, но Пушкин написал его только несколько месяцев спустя, посылая Волконской «Цыган»:

    Среди рассеянной Москвы,
    При толках виста и бостона,
    При бальном лепете молвы
    Ты любишь игры Аполлона.

    Царица муз и красоты,
    Рукою нежной держишь ты
    Волшебный скипетр вдохновений,
    И над задумчивым челом,
    Двойным увенчанным венком,
    И вьется и пылает гений.
    Певца, плененного тобой,
    Не отвергай смиренной дани,
    Внемли с улыбкой голос мой,
    Как мимоездом Каталани
    Цыганке внемлет кочевой.

        (1827)

        Возможно, что княгиня Зинаида навеяла и другое стихотворение:

       Кто знает край, где небо блещет
    Неизъяснимой синевой…
       Италии волшебный край,
    Страны высоких вдохновении…

        Это фон. А вот описание самой красавицы, томной, нежной:

    На рай полуденной природы,
    На блеск небес, на ясны воды,
    На чудеса святых искусств,
    В стесненье вдохновенных чувств,
    Душевный взор она возводит,
    Дивясь и радуясь душой —
    И ничего перед собой
    Себя прелестней не находит…

        Стихотворение не закончено, но в нем есть эти удивительные строчки:

    Стоит ли с важностью очей
    Пред Флорентийскою Кипридой:
    Их две, и мрамор перед ней
    Страдает, кажется, обидой…

        (1827)

        Прямого указания, что стихи относятся к княгине Зинаиде, нет. Пушкин поставил два эпиграфа. Один по-немецки из Гёте, Kennst du das Land [27]. Другой совсем по-русски – «по клюкву, по клюкву, по ягоду, по клюкву». Не оттого ли стихи остались недоделанными, что начал он их в торжественном гётевском стиле, а бес смешливости пересилил? Его отношение к Волконской двоилось. Ему нравилось бывать у нее в доме, где он наслаждался своей любимой итальянской музыкой, встречал выдающихся людей, включая Мицкевича, иногда ребячился как школьник. Хозяйка привлекала его своим умом, светскостью, приветливостью. Но в ней не было простоты, ее экзальтированность его смешила. Позже он писал Вяземскому из Петербурга:

        «Я от раутов в восхищении и отдыхаю от проклятых обедов Зинаиды» (25 января 1829 г.).

        Дальше шла непристойная шутка о ней и о красивом флорентинце, графе Риччи, которым она тогда увлекалась.

        Пушкин не случайно упомянул о цыганке и итальянской певице Каталани. Дом Волконской был для него, как и для Вяземского, домом музыки и пения. Оба они у нее наслаждались итальянцами, но и цыганское пение было необходимой бытовой подробностью их жизни.

        В пушкинские времена жил в России англичанин, Джордж Баррау, посланный туда Библейским обществом. Это был первый англичанин, оценивший Пушкина. К сожалению, они никогда не встречались, Баррау был лингвист, знал русский язык и перевел несколько вещей Пушкина. Знал он также цыганский язык, изучая его в России, позже в Испании, написал очень интересную книгу о цыганах. Большая часть ее посвящена испанским цыганам, которых он считал свирепыми разбойниками, ворами, убийцами, уверял, что среди них есть колдуны и даже людоеды. Совсем иначе он отзывается о русских цыганах, говорит, что они резко отличаются от своих испанских единоплеменников, что в России цыгане кормятся не преступлением, а пением.

        «Среди русских цыган, – писал Дж. Баррау, – выделяются певцы, искусство которых признают не только русские, но не могут не признать и иностранные критики. Едва ли не самую высокую похвалу получила певица-цыганка от самой Каталани. Вся Россия знает, что знаменитая итальянка так пленилась голосом одной московской цыганки, что сорвала со своих плеч кашемировую шаль, подаренную ей Папою, расцеловала цыганку и заставила ее принять этот великолепный подарок, говоря, что шаль была дана ей как лучшей певице Европы, но что теперь она уже не может считать себя первой».

        Ездить к цыганам, любоваться их пляской, слушать их пение бывало пряной приправой для кутежей, но бывало и подлинным художественным наслаждением. Их своеобразное, за сердце хватающее пение заражало то буйным весельем, то сладкой тоской. В нем была степная удаль, чарующий ритм, перед которым трудно было устоять. Вяземский и Пушкин также заслушивались цыган, как после них Толстой и Тургенев, как почти все русские поэты и художники.

        У Пушкина, после его бессарабского увлечения милой Мариулой, не было любовных приключений с цыганками.

        В Москве они не пользовались свободой, как в южных степях, а жили под ревнивым надзором табора и были очень недоступны. Если кому-нибудь случалось влюбиться в цыганку, то надо было ее похитить, что было нелегко, или выкупать у табора, что стоило очень дорого. Так сделал Нащокин с Ольгой, о которой не раз упоминается в его переписке с Пушкиным.

        Но можно было в любое время дня и ночи приехать к цыганам, разбудить, поднять их на ноги, заставить петь и плясать. Только это стоило денег. Иногда пляска и пенье цыганки приводили гостей в такой восторг, так зажигали их, что они буквально осыпали артистку червонцами. Молодежь разорялась на цыган не меньше, чем на карточную игру. В начале царствования Николая I в Москве гремела молоденькая цыганка Таня. Ее появление описала графиня Ростопчина в поэме «Цыганский табор»:

    Но вот гремящий хор внезапно умолкает,
    И Таня томная одна меж них слышна,
    И голос пламенный до сердца проникает,
    И меланхолию вселяет в нас она.
    Бледна, задумчива, страдальчески прекрасна…
    Она измучена сердечною грозой…
    Душа внимает ей в безмолвном наслажденья,
    Как бы предчувствием нежданных благ полна,
    Но если запоет она вам повесть страсти,
    Но если о любви твердят ее слова…
    О, сердцу слабому напевы те беда.
    Не избежит оно заразы их и власти,
    Не обойдут его тревога и тоска.

        Пушкин любил Моцарта, Россини, Глюка, Глинку, но и пение Тани доводило его до слез. Она сама много лет спустя рассказывала о своих встречах с ним: «Поздно уже было, час двенадцатый, и мы все собирались спать ложиться, как вдруг к нам в ворота постучались. Бежит ко мне Лукерья и кричит: «Ступай, Таня, гости приехали, слушать хотят». Я только косу расплела и повязала голову платком. Такой и выскочила. Оказалось, приехал Нащокин. С ним еще один, небольшого роста, губы толстые и кудрявый такой. Увидел меня, так и помер со смеху, зубы-то белые, большие, так и сверкают. Показывает на меня господам, кричит – «Поваренок». Засмеялась и я, только он мне некрасив очень показался… И сказала я подругам, по-нашему, по-цыгански, – «Гляди, точно обезьяна». А Нащокин ему и говорит: «А вот, Пушкин, ты послушай, как этот поваренок поет». Как я пропела «Друг милый», Пушкин с лежанки скок. Он, как приехал, так забрался на лежанку, потому что на дворе холодно было, и кричит мне: «Радость моя! извини, что я тебя поваренком назвал. Ты бесценная прелесть, а не поваренок». И стал он к нам с тех пор часто ездить, то утром, то вечером. А мы все читали, как он в стихах кочевых цыган описывал. И я много помнила наизусть и раз прочла ему оттуда и говорю: «Как это вы хорошо про нашу сестру цыганку написали». А он хохочет. «Я, – говорит, – на тебя новую поэму напишу». Да вдруг как схватится с лежанки. «Ахти мне, кричит, радость моя, из-за тебя забыл, что меня жид кредитор ждет». Схватил шляпу и убежал, как сумасшедший. А я Ольге и стала хвалиться, что Пушкин на меня поэму хочет сочинить. Нащокин в ту пору пропадал по Ольге. Она говорит: «Я скажу Нащокину, чтобы он попросил не на тебя, а на меня написать…»

        Даже цыганки соперничали из-за стихов Пушкина, за которыми гонялись светские женщины. Рассказывая об этом, Таня прибавила: «У Нащокина тогда дела были плохи, он говорит Пушкину: «Тебе-то хорошо, ты напишешь двадцать стихов, вот тебе и двадцать золотых».

        Нащокин выкупил Ольгу и поселил ее у себя. У них Таня встречала Пушкина. В табор он ездил все реже, но наблюдательная Таня несколько раз видела его и позже, когда он стал женихом, и хорошо описала его предсвадебное настроение.

        В Москве не только плясали, пировали, пили и ели, там увлекались книгами, мыслями, искусством, философией, в особенности немецкой, изучали Канта и Шеллинга. Это течение Пушкин подметил еще раньше. Во второй главе «Онегина», писанной в Одессе еще до встречи с москвичами, он говорит:

       Владимир Ленский,
    С душою прямо Геттингенской,
    Красавец, в полном цвете лет,
    Поклонник Канта и поэт.
    Он из Германии туманной
    Привез учености плоды:
    Вольнолюбивые мечты,
    Дух пылкий и довольно странный,
    Всегда восторженную речь
    И кудри черные до плеч.

        («Евгений Онегин». Гл. II. Стр. VI)

        Это можно отнести к московской молодежи, с которой Пушкин встретился два года спустя после того, как эти строчки были написаны. Е. А. Баратынский писал ему в Михайловское:

        «Надо тебе сказать, что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии. Не знаю, хорошо это или худо, я не читал Канта и, признаюсь, не очень понимаю новейших эстетов. Впрочем, какое о том дело, в особенности тебе. Твори прекрасное, и пусть другие ломают над ним голову» (январь 1826 г.).

        Вдохновителем московского кружка шеллингианцев был дальний родственник Пушкина, даровитый юный поэт Д. В. Веневитинов (1805–1827). В доме его матери Елагиной чаще всего собирался их кружок. Веневитинов дал этим собраниям вокруг самовара или бутылки вина название Общество Любомудров. В него входили такие же, как и он, архивные юноши – братья Киреевские, князь В. Одоевский, А. Кошелев, кроме того, профессора Погодин и Шевырев. Философствовать приходилось при закрытых дверях. Дней Александровых прекрасное начало осталось далеко позади. При Николае никакие кружки и общества не разрешались. Даже такое невинное занятие, как совместное изучение Канта, Фихте и Шеллинга, могло навлечь гонения.

        Пушкин с любопытством прислушивался к спорам в кружке Веневитинова, приглядывался к новому поколению. Ему нравилась их восторженность, их религиозное отношение к искусству, их жаркие споры о поэзии. Пушкин на лету схватывал сложные теории, но книг по философии в его библиотеке не было, в нем не было философской складки. Он думал от жизни, не от теории. В его словах: «Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата», было больше ясности и смысла, больше эстетической глубины и проникновения, чем во многих толстых трактатах по искусству. Тщетно пытались московские философы навязать поэту свои взгляды, убедить его писать стихи на философские темы, как раньше декабристы старались уговорить его писать на темы политические. Пушкин всех слушал и никого не слушался. Он шел своей дорогой и писал Дельвигу из Москвы:

        «Ты пеняешь мне за «Моск. Вестник» и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее, да что делать? Собрались ребята теплые, упрямые; поп свое, а чорт свое. – Я говорю: Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать, все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы… «Московский Вестник» сидит в яме и спрашивает, веревка вещь какая? (Впрочем, на этот метафизический вопрос можно бы и отвечать, да NB.) А время вещь такая, которую с никаким «Вестником» не стану я терять, им же хуже, если они меня не слушают» (2 марта 1827 г.).

        Девять лет спустя, сравнивая Петербург с Москвой, Пушкин писал:

        «Немецкая философия, которая нашла себе в Москве, быть может, слишком много молодых последователей, кажется, начинает уступать духу более практическому. Тем не менее влияние ее было благотворно: она спасла нашу молодежь от холодного скептицизма французской философии и удалила ее от упоительных и вредных мечтаний, которые имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествующего поколения».

        Есть у него еще в отрывках неконченных повестей две иронические характеристики этой московской молодежи:

        «Вершинин, один из тех людей, одаренных убийственной памятью, которые все знают и все читали и которых только стоит тронуть пальцем, чтобы из них полилась их всемирная ученость».

        К этому вариант:

        «Один из тех юношей, которые воспитывались в Московском университете, служат в Московском Архиве и толкуют о Гегеле…»

        Московские любомудры, следуя Платону и Шеллингу, считали, что красота и истина – это идеи, врожденные человеку, что искусство, как одно из высших проявлений человеческого духа, должно быть свободно. Не им было Пушкина этому учить. Во всем, что касалось творчества, он знал и понимал больше, чем все они, вместе взятые. Не на чужих книжных теориях, на опыте собственного вдохновения вырабатывалось его понимание творческого процесса и отношения между художником и толпой. Московская философическая молодежь не прочь была вообразить, что такие показательные для Пушкина стихи, «Поэту» и «Чернь», были написаны под их влиянием. На самом деле не они влияли на него, а могучий гений Пушкина накладывал на них свою печать, соприкосновение с ним обостряло их и без того кипучую умственную жизнь. Он, как духовный кормчий, дал направление этому кружку, из которого вышли честные ученые и вдумчивые писатели.

        Пушкин вводил своих молодых друзей в творческую лабораторию, где происходит трудноуловимый, часто затерянный в веках, процесс роста, обогащения, одухотворения разговорного языка, процесс, составляющий одну из тайн языковедения. Когда Бог посылает народу, еще не знающему письменности, вдохновенного певца, его мелодии, его чувства, радостные и печальные, его слова, передаются из поколения в поколение, но имя гения, его лицо, исчезают, расплываются в памяти людей. Так потерялся Гомер, в значительной степени Шекспир. Образ живого Пушкина, сделавшего для России не меньше, чем Гомер сделал для Греции, Шекспир для Англии, сохранился и мало-помалу стал одним из сокровищ русской культуры.

        Веселое добродушие Пушкина, его неизменная благожелательность и интерес к чужим мыслям, его умение приветствовать всякую искру дарования делало общение с ним легким и обогащающим. У Пушкина было очень доброе сердце, он всегда был готов помочь, поделиться деньгами даже с чужими людьми. Но сильнее всего его доброта, его отзывчивость проявлялись в том, что он умел себя так держать, что его рост, его гениальность не подавляли других. Так легко нести свое превосходство могут только те, в ком большой ум сочетается с большой душой.

        «Пушкин прямо наш, потому что он честен и в нем человек равняется поэту», – восторженно писал Соболевскому молодой Шевырев после нескольких месяцев знакомства с Пушкиным.

        С людьми, которые бывали ему чужды или неприятны, Пушкин и сам мог быть очень неприятным. Но когда вокруг него были люди дружественные, он почти всегда был в хорошем настроении и весь сиял заразительной одухотворенностью. Один из членов кружка Веневитинова, Н. С. Тихонравов, позже ставший известным профессором русской словесности, вспоминал: «С какой жадностью прислушивались мы к задушевным, домашним импровизациям Пушкина о поэзии и искусстве… Беседы Пушкина о поэзии и русских песнях, чудесное чтение Пушкиным этих песен наизусть принадлежат к числу тех плодотворных впечатлений, которые содействовали образованию моего вкуса и развитию во мне истинных понятий о поэзии».

        Этой молодежи, воспитанной на иностранных учебниках и образцах, Пушкин передавал свой интерес к старинным историческим памятникам, к русской народной поэзии, заразил ее своей любовью к русскому слову. Вяземский уверяет, что Пушкин принимал ошибки в русском языке, как личное оскорбление. Эти ошибки он определял слухом, чутьем, так как научно русская грамматика еще была слабо разработана. Замечание Пушкина о структуре речи, о допустимых и недопустимых оборотах указывали путь. Молодой писатель, граф Соллогуб, как-то спросил Жуковского, как надо писать какое-то слово. Ответ был простой:

        «А вот как мы с Пушкиным пишем, так и надо писать».

        Пушкин никогда никого не поучал. Он любил спорить, но в нем не было и тени наставительности, никакого желания навязать свои взгляды. Несмотря на славу, какой до него не пользовался в России ни один писатель, все та же в нем оставалась простота, скромность и неисчерпаемая, непосредственная веселость. Когда елагинская молодежь стала издавать рукописный юмористический журнал «Полночная Дичь», где высмеивали собственное глубокомыслие, Пушкин, по словам Жуковского, и «охал, и хохотал, и прыгал при каждом слове».

        Один из новых знакомцев Пушкина, молодой профессор истории М. П. Погодин, оставил в своем дневнике любопытные записи, позже им дополненные в статьях и воспоминаниях. О Погодине писал Вяземский Пушкину в Михайловское:

        «Здесь есть Погодин, университетский и, по-видимому, хороших правил, он издает альманах в Москве на будущий год и просит у тебя Христа ради. Дай ему что-нибудь из «Онегина», или что-нибудь из мелочей».

        На следующий день после приезда Пушкина в Москву Погодин записал: «Пушкин приехал. Ехать к нему? Нет, не поеду». Он горел желанием познакомиться с поэтом, но боялся уронить свое достоинство, наткнуться на заносчивость, смущался перед знаменитостью. На следующий день, 11 сентября, он записал: «Веневитинов рассказывал мне о вчерашнем дне. «Б. Годунов» чудо. У него еще «Самозванец», «Моцарт», «Наталья Павловна», продолжение «Фауста», 8 песен «Онегина» и прочее. Веневитинов рассказывал о суеверии Пушкина. Ему предсказали судьбу, какая-то немка Кирхгоф и грек в Одессе. До сих пор все сбывается. Два изгнания. Теперь должно начаться счастье. Смерть от белого человека или от белой лошади, и я с боязнью кладу ногу в стремя или подаю руку белому человеку. – Между прочим, приезжает сам Пушкин. Я не опомнился.

        «Мы с вами давно знакомы, – сказал он мне, – и мне очень приятно утвердить наше знакомство».

        Пробыл пять минут, превертлявый и ничего не обещающий снаружи человек».

        Запись о гадалке особенно интересна, так как сделана сразу со слов правдивого Веневитинова, который накануне слышал это от Пушкина.

        Не один Погодин говорил, что «Годунов» чудо. Успех трагедии в тесном кругу избранных придал возвращению Пушкина в свет особую художественную живописность. А. И. Тургенев, верно отражавший суждения этих немногих, писал в Париж брату Николаю: «Пушкин написал прекрасную трагедию «Годунов». Вяземский называет ее «зрелое и возвышенное произведение». Ум его развернулся. Душа прояснилась. Он вознесся до высоты, которой еще не достигал» (3 ноября 1826 г.).

        В юности Пушкин был одержим поэтической общительностью, готов был всем и всюду читать стихи, которые подхватывались раньше, чем он успевал записать их. Он читал их лицеистам и гусарам в Царском Селе, в Петербурге читал своим ветреным друзьям под Зеленой Лампой, читал у Жуковского, у Олениных, у братьев Тургеневых. По привычке делиться стихами присылал из первой ссылки то отрывки, то целые поэмы. Но «Бориса Годунова», которого он писал с таким одиноким упоением, он ревниво таил даже от близких. В Москве на третий день после приезда он прочел трагедию в небольшом писательском кружке. «Годунов» произвел потрясающее впечатление. Погодин попал только на одно из позднейших чтений, 12 октября, у Веневитиновых. Там были Чаадаев, граф М. Ю. Виельгорский, братья Киреевские, Хомяков, Баратынский, Шевырев, Мицкевич. Вернувшись домой, Погодин пророчески записал: «Пушкин, ты будешь синонимом нашей литературы».

        Позже он так описал этот вечер: «Какое действие произвело на нас это чтение, описать невозможно. Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которые мы все знали наизусть. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Наконец, надо себе представить и самую фигуру Пушкина. Ожиданный нами величавый жрец высокого искусства был среднего роста, почти низенький человек, вертлявый, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми быстрыми глазами, с тихим приятным голосом, в черном сюртуке и черном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно повязанном галстуке. Вместо высокопарного языка богов мы услышали простую, ясную, обыкновенную и между тем поэтическую, увлекательную речь.

        Первые явления выслушали спокойно, тихо или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущение усиливалось. Сцена летописца с Григорием всех ошеломила. А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещениях Кириллова монастыря Иваном Грозным, о молитве иноков – «да ниспошлет Господь покой его душе, страдающей и бурной», – мы все просто как бы обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы подымались дыбом. Не стало сил воздерживаться. То молчание, то взрыв восклицаний, например, при стихах Самозванца – «Тень Грозного меня усыновила». Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго, потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех… Полились слезы, поздравления. Эван! эвое! дайте чаши! Явилось шампанское, и Пушкин воодушевился, видя такое действие на избранную молодежь. Ему было приятно наше волнение. Он начал нам поддавать жару, читать свои песни, потом начал рассказывать о плане «Дмитрия Самозванца», о палаче, который шутит с чернью, стоя на плахе на Красной площади в ожидании Шуйского, о Марине Мнишек, сцену с которой он написал верхом и потом забыл на половине, о чем глубоко сожалел. О, какое это было утро, оставившее след на всю жизнь. Не помню, как мы разошлись, как кончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто из нас и спал в эту ночь. Так потрясен был весь наш организм».

        У Пушкина был гибкий, выразительный голос. Читал он просто, без модных тогда завываний, но, когда читал, весь менялся. «Это был удивительный чтец. Вдохновение так меняло его, что за чтением «Годунова» он показался мне красавцем», – писал Шевырев.

        И другие современники рассказывают, как менялось лицо поэта, как сияли, излучая таинственную силу, его прекрасные, прозрачные, голубые глаза. По-видимому, в Пушкинском чтении стихов была не только художественная прелесть, но и магическая заразительность, которую Лев Толстой справедливо считал необходимой основой искусства.

        После «Годунова» уже не было сомнения, что Пушкин первый поэт России. Но трагедия, доставившая ему столько наслаждений, принесла ему и немало огорчений. Царская милостивая цензура оказалась игрой в кошки и мышки. Четыре года не мог Пушкин добиться от Царя разрешения напечатать «Годунова». Наконец в 1830 году он был издан, но публика встретила его гораздо холоднее, чем встречала первые, менее совершенные, произведения Пушкина. На сцену при жизни Пушкина «Годунов» так и не попал.

        Далеко не все в Москве нравилось Пушкину. Через несколько дней после приезда он уже писал П. А. Осиповой:

        «Москва шумит и так празднует, что я уже устаю и начинаю вздыхать о тишине Михайловского».

        Два месяца спустя он писал Вяземскому уже из Михайловского:

        «Милый мой, Москва оставила во мне неприятное впечатление, но все-таки лучше с вами видеться, чем переписываться» (9 ноября 1826 г.).

        Это не помешало ему скоро вернуться в Москву и пробыть в ней до весны. «Пушкин здесь на розах, – писал в марте лицеисту Яковлеву его брат из Москвы. – Его знает весь город, все им интересуются. Отличнейшая молодежь собирается к нему, как древле к великому Arouet (Вольтеру). Со всем тем Пушкин скучает. Так он мне сам сказал. Пушкин очень переменился наружностью. Страшные черные бакенбарды придали его лицу какое-то чертовское выражение. Впрочем, он все тот же. Так же жив и скор и по-прежнему в одну минуту переходит от веселости и смеха к задумчивости и размышлению. Он ревностно участвует в издании «Московского Вестника».

        В этих розах были и шипы. «Москва неблагородно поступила с ним, – писал Шевырев. – После неумеренных похвал и лестных приемов охладели к нему, начали даже клеветать на него, возводить на него обвинения в искательстве, наушничестве и шпионстве перед государем».

        Доходили ли эти сплетни до Пушкина, кто знает. Но, вернувшись поздно осенью в Михайловское, он писал Вяземскому:

        «…Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Ты знаешь, что я не корчу чувствительность, но встреча моей дворни, хамов и моей няни, – ей Богу, приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия, рассеянности и пр. Няня моя уморительна. Вообрази, что 70-ти лет она выучила наизусть новую молитву о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости, молитвы, вероятно, сочиненной при Ц. Иване. Теперь у ней попы дерут молебен и мешают мне заниматься делом» (9 ноября 1826 г.).

        Однако деревенская тишина уже не могла его удовлетворять. Он стал редким гостем в Михайловском. Только урывками видела теперь Арина Родионовна своего любимца. В Академическое издание писем вошли и ее два письма к поэту, где сквозь условный слог, которым до самой революции писали малограмотные русские люди (а может быть, и сейчас пишут?), просвечивает заботливая ласка, есть отблеск ее лукавой усмешки:

        «Желаю я тебе, любезному моему благодетелю, здравия и благополучия, я вас уведомляю, что я была в Петербурге: а об вас никто не может знать, где вы находитесь, и твои родители о вас соболезнуют, что вы к ним не приедете».

        Дельвиг, Вяземский, Жуковский старались в это время примирить Пушкина с родителями. На это по-своему намекает Арина. Ее письмо кончается нежными словами: «При сем любезный друг я цалую ваши ручки с позволения вашего сто раз (генваря 30-го дня 1827 г.)».

        В следующем письме она благодарит его за присылку денег и за письмо, к сожалению, не сохранившееся: «За все ваши милости я всем сердцем благодарна, вы у меня беспрестанно на сердце и на уме и только когда засну, забуду вас и ваши милости ко мне. Приезжай мой ангел к нам в Михайловское – всех лошадей на дорогу выставлю. Наши Петербургские летом не будут, они все едут непременно в Ревель – я вас буду ожидать и молить Бога, чтобы он дал нам свидеться».

        На этот раз письмо кончается не только ласково, но и наставительно: «Прощай мой батюшка, Александр Сергеевич, за ваше здоровье я просфору вынула и молебен отслужила: поживи дружечек хорошенько, самому слюбится. Я, слава Богу, здорова, цалую ваши ручки, остаюсь вас многолюбящая няня ваша Арина Родионовна» (6 марта 1827 г.).

        Это письмо помечено Тригорским. Вероятно, няня диктовала его одной из красавиц Трех Гор, которые тоже скучали без поэта.

        Он провел с няней в Михайловском лето и часть осени 1827 года. На следующий год та, кого Пушкин звал мамушкой, кого так нежно воспел, скончалась. Одним верным, чутким другом у него стало меньше.

    Глава XI

    БАРЫШНИ

        В ту осень Пушкин бросился из Москвы в Михайловское, напрасно рассчитывая там писать. Ему не работалось. Мешали первые недоразумения с Бенкендорфом, мешали мысли о московских барышнях, которые были для него в Москве немаловажной приманкой.

        Москва славилась красавицами. Это была ярмарка невест, куда из всех дворянских гнезд свозили барышень потанцевать, повеселиться, а главное, найти жениха. Не случайно Пушкин повез Татьяну в Москву, когда решил выдать ее замуж. Он и сам в Москве поддался общему настроению и почувствовал себя женихом, не чьим-нибудь, а вообще женихом.

        Во многих влюбчивых людях сидит потребность одного большого чувства. Была она и в Пушкине. Его потянуло к любви открытой и прочной, захотелось иметь свой угол, свою домашность. Надоело быть странником. Он стал высматривать себе невесту в толпе хорошеньких, юных, чистых девушек, с которыми танцевал на балах, катался с гор, играл в шарады, дурачился в гостиных и на катаньях. Красавицы декламировали ему его стихи, пели ему его романсы, выбирали его в котильоне и только что входившей в моду мазурке, шутили и шалили, иногда украдкой от родителей целовались за трельяжем в темном углу гостиной, скупо освещенной свечами, в будни сальными, в парадные дни восковыми. У Пушкина от их лукавой девичьей прелести голова кружилась слаще, чем от шампанского. В его стихах блистают отблески их грациозной женственности:

    И вы, любимицы златой моей зари,
    Вы, барышни мои, с открытыми плечами,
    С висками гладкими и томными очами…

        («Осень»,1830)

        Мертвецки, как он говорил, не был он влюблен ни в одну из них. Иногда он ухаживал за одной в Москве, за другой – в Петербурге. Когда встретил свою настоящую суженую, Ташу Гончарову, и женился на ней, Москва потеряла для него свою прелесть. Он стал уверять, что Москва переменилась, хотя на самом деле переменился он сам.

        Шествие юных московских красавиц, чьи имена сохранились только потому, что Пушкин отметил их своим вниманием, открыла маленькая, чернокудрая и черноглазая, похожая на фарфоровую статуэтку, Софи Пушкина, дальняя родственница поэта. Прожив в Москве два месяца, Пушкин сделал ей предложение и уехал в Михайловское, не дожидаясь ответа. Дорогой остановился во Пскове, откуда послал своему приятелю В. П. Зубкову, который был женат на сестре Софи, что-то вроде исповеди. Пушкин мужчинам обычно писал по-русски, это письмо писано по-французски, вероятно, в надежде, что его покажут молодой девушке. В нем смесь шутливости, откровенности и влюбленности, характерная для пушкинской манеры ухаживать.

        «Так как я очутился в Пскове, в гостинице, вместо того, чтобы быть у ног Софи, то давай болтать, т. е. рассуждать.

        Друг мой, мне 27 лет. Пора начать жить, т. е. познать счастие. Ты мне говоришь, что оно не может быть вечным, велика новость! Меня беспокоит не мое счастье, как могу я не быть самым счастливым человеком в мире, раз я буду около нее, но я дрожу при мысли о том, какая судьба, может быть, ее ждет – сумею ли я сделать ее такой счастливой, как хочу. Моя жизнь до сих пор была бродячей и бурной, характер у меня неровный, ревнивый, впечатлительный, одновременно и пылкий, и слабый – вот что минутами наводит меня на печальные размышления. Имею ли я право связать судьбу такого нежного, прекрасного существа с моей печальной судьбой, с моим несчастливым характером? Господи, какая она хорошенькая! и как нелепо вел я себя с ней. – Друг мой, постарайся изгладить скверное впечатление, которое я мог произвести, – скажи ей, что я гораздо благоразумнее, чем кажусь, (дальше по-русски) скажи, что тебе в голову придет.

        Мерзкий этот Панин, два года влюблен, а свататься собирается на Фоминой недели – а я вижу раз ее в ложе, в другой на бале, а в третий сватаюсь! (Опять по-французски.) Если она думает, что Панин правильно поступает, то меня она должна считать сумасшедшим, не правда ли? – объясни же ей, что прав я, что, увидав ее, нечего раздумывать, что я не претендую на то, чтобы пленять, что поэтому я правильно поступил, идя прямо к цели, что, влюбившись в нее, нельзя уже любить ее крепче, как нельзя ждать, что она похорошеет, т. к. невозможно быть еще красивее» (1 декабря 1826 г., Псков).

        Пушкин написал в тот день еще три письма – Соболевскому, Вяземскому и Алексееву, своему кишиневскому знакомцу. К каждому из них Пушкин подходил по-разному, каждому писал другим стилем. На письме Зубкову есть отпечаток московских гостиных. С Алексеевым, вспоминая старые кишиневские проделки, он и слова употребляет кишиневские. Соболевскому короткими, отрывистыми фразами сообщает о своих неприятностях.

        «Вот в чем дело. Освобожденный от Цензуры, я должен, однако ж, прежде чем что-нибудь напечатать, представить оное Выше, хотя бы безделицу. Мне уже (очень мило, очень учтиво) вымыли голову».

        Вяземскому пишет как всегда шутливо:

        «Еду к вам и не доеду. Какой! меня доезжают!., изъясню после. В деревне я писал презренную прозу, а вдохновенье не лезет. В Пскове, вместо того, чтобы писать 7-ую главу «Онегина», я проиграл в штос четвертую: не забавно».

        Из трех забот, неуверенности в согласии Софи Пушкиной, карточного проигрыша и жандармской головомойки, с которой начались многолетние жандармские приставанья, его больше всего раздосадовало письмо Бенкендорфа.

        Из сватовства ничего не вышло. «Малютка Пушкина предпочла крошку Панина», – как острили в Москве. Да Пушкин об этом и не горевал. Чувства и впечатления более высокого порядка заслонили это случайное сватовство. В Москве, куда он вернулся к Рождеству, он встретил свою крымскую любовь, бывшую Марию Раевскую, теперь княгиню Волконскую. Их положение изменилось. Пушкин уже не был юношей, которого, за шумные проказы и неосторожные эпиграммы, гоняли с одного конца России на другой. Он был прославленный поэт, обласканный самим царем. Она – бесправная жена каторжанина. Если «существование Пушкина шло на розах», то ее маленькие ножки, с такой нежностью им воспетые, уже не «мяли вешние цветы», а были изранены терниями жизни. Прошли года с тех пор, как пятнадцатилетняя Мария заставила поэта пережить сладкую печаль робкой, юношеской влюбленности. В Москве перед ним уже была не балованная дочь вельможного отца, а молодая героиня, добровольно принявшая на свои хрупкие плечи тяжелый крест. Она пробудила в нем глубокое восторженное уважение, к которому, быть может, примешалась и вспышка прежней нежности.

        Мария Раевская вышла замуж за Волконского не по любви, а по настоянию отца. Он считал князя Сергея Волконского блестящей партией. Как горько пришлось генералу Раевскому каяться, когда зять был арестован, приговорен к смертой казни, но в виде милости только закован в цепи и сослан в Сибирь на вечную каторгу. Молодая княгиня была далеко от Петербурга. Она была беременна и жила на юге у матери. Когда она узнала о судьбе мужа, она, едва окрепнув от тяжелых родов, оставила новорожденного сына у матери и поехала в Петербург уже с готовым решением ехать дальше, в Сибирь. Семья была в отчаянии. Особенно отец. Он знал, что ее влечет в Сибирь не любовь к мужу, а героическое чувство долга. Он ее умолял, уговаривал, пугал расстоянием, суровостью климата, лишениями, опасностями, возможностью оскорблений, унижений, которые ждут ее в дикой сибирской пустыне, в маленьком приисковом поселке, где не встретит она никого, кроме бесправных каторжан и их полноправных тюремщиков.

        Когда Раевский понял, что к его замкнутой, хрупкой дочери перешла его солдатская твердость в исполнении долга, он склонился перед ее волей и с печальной гордостью благословил свою любимую дочь в дальнюю дорогу.

        В Петербурге молодой княгине пришлось выдержать второй раз борьбу, уже с правительством. Ей сначала отказали в разрешении ехать к мужу. Она настаивала. Ее стали запугивать трудностями и лишениями. Она не сдавалась. От нее потребовали, чтобы она отказалась от своих дворянских и имущественных прав. В то время это была не шутка. Ее муж был лишен всех прав по приговору суда. Она от своих отказалась добровольно. Но своего добилась. Несколько месяцев после того, как декабристы, в цепях, были отправлены в Нерчинск на серебряные рудники, княгиня Мария Волконская уже ехала вслед за ними.

        Дорогой она провела несколько дней у своей невестки княгини Зинаиды Волконской. Ее муж, егермейстер, князь Никита Григорьевич, был приближенным к Царю человеком. Это не помешало княгине Зинаиде устроить прием в честь жены государственного преступника. Она посвятила ей восторженное, написанное по-французски стихотворение в прозе, которое повторялось во всех московских гостиных. В нем Мария Волконская сравнивалась с индусской вдовою, восходящей на костер. «У тебя глаза, волосы, цвет лица, как у дочери Ганга, и жизнь твоя, как и ее жизнь, запечатлена долгом и жертвой. Твой высокий стан встает передо мной, как воплощение мысли. Мне сдается, что твои грациозные движения творят ту мелодию, которую древние приписывали движению небесных светил».

        Как трагическое воспоминание о разбитых мечтах дней Александровых, промелькнула Мария Волконская через Москву. А. В. Веневитинов записал в свой дневник:

        «27 декабря 1826 г. Вчера провел я вечер незабвенный для меня. Я видел несчастную княгиню Марию Волконскую, коей муж едет в Сибирь и которая сама отправляется за ним вслед с Муравьевой. Она не хороша собой, но глаза ее чрезвычайно много выражают. Третьего дня ей минуло двадцать лет. Это интересная, и вместе с тем могучая женщина, больше своего несчастья. Она его преодолела, выплакала, источник слез уже иссох в ней. Она чрезвычайно любит музыку. В продолжении всего вечера она слушала, как пели, и когда один отрывок был отпет, она просила другого. До 12 часов ночи она не входила в гостиную, потому что у кн. Зинаиды было много гостей, но сидела в другой комнате, за дверью, куда к ней беспрестанно ходила хозяйка, думая о ней только и стараясь ей угодить… Когда все разъехались и осталось очень мало самых близких, она вошла сперва в гостиную, села в угол, все слушала музыку, которая для нее не переставала, потом приблизилась к клавикордам, села на диван, говорила тихим голосом, очень мало, изредка улыбаясь».

        Сорок лет спустя Мария Волконская написала в своих записках: «В Москве я остановилась у Зинаиды Волконской, моей невестки, которая приняла меня с такой нежностью и добротой, которых я никогда не забуду. Она окружила меня заботами, вниманием, любовью и состраданием. Зная мою страсть к музыке, она пригласила всех итальянских певцов, которые были тогда в Москве, и несколько талантливых девиц. Прекрасное итальянское пенье привело меня в восхищение, а мысль, что слышу его в последний раз, делала его для меня еще прекраснее. Дорогой я простудилась и потеряла голос, а они пели как раз те вещи, которые я изучила лучше всего, и я мучилась от невозможности принять участие в пении. Я говорила им: «Еще! Еще! Подумайте только, ведь я никогда больше не услышу музыки…» Пушкин, наш великий поэт, тоже был здесь… Во время добровольного изгнания нас, жен сосланных в Сибирь, он был полон самого искреннего восхищения. Он хотел передать мне свое «Послание к узникам», но я уехала в ту же ночь, и он передал его Александре Муравьевой. Пушкин говорил мне: «Я хочу написать сочинение о Пугачеве. Я отправлюсь на места, в Оренбург, перееду через Урал, проеду дальше и приду просить у вас убежища в Нерчинских рудниках».

        Через несколько времени другая декабристка, А. Р. Муравьева, уезжала к мужу в Сибирь, и Пушкин послал с ней свои стихи:

    Во глубине сибирских руд
    Храните гордое терпенье,
    Не пропадет ваш скорбный труд
    И дум высокое стремленье…
    Любовь и дружество до вас
    Дойдут сквозь мрачные затворы,
    Как в ваши каторжные норы
    Доходит мой свободный глас.
    Оковы тяжкие падут,
    Темницы рухнут — и свобода
    Вас примет радостно у входа,
    И братья меч вам отдадут.

        (1827)

        На это, тоже стихами, ответил князь А. И. Одоевский:

    …Своей судьбой гордимся мы
    И за затворами тюрьмы
    В душе смеемся над царями.
    Наш скорбный труд не пропадет,
    Из искры возгорится пламя.

        Много лет спустя Ленин взял последнюю строчку эпиграфом для своего революционного марксистского журнала «Искра», печатавшегося в Швейцарии. Любопытный пример преемственности через поколения.

        Когда стихи Одоевского дошли до Пушкина, он прочел их П. А. Осиповой и сказал:

        «Мне хотелось бы, чтобы Царь был обо мне хорошего мнения. Если бы он мне доверял, то, может быть, я мог бы добиться какой-нибудь милости для них».

        Бедный Пушкин, как любила позже говорить его жена.

        Через Муравьеву Пушкин послал приветствие и Пущину: «Пушкин первый в Сибири встретил меня задушевным словом. В самый день моего приезда в Читу вызывает меня к частоколу Муравьева и отдает листок бумаги, на котором неизвестной рукой написаны были: «Мой первый друг, мой друг бесценный». Отрадно отозвался во мне голос Пушкина. Преисполненный глубокой, живительной благодарностью, я не мог его обнять, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнании».

        Когда умер у Марии Волконской ее первенец, оставшийся у Раевской-матери, Пушкин написал эпитафию и послал ей. Она писала брату: «В моем положении никогда не знаешь, доставишь ли ты удовольствие, напоминая о себе старым знакомым. Но все-таки напомните обо мне Александру Сергеевичу. Я поручаю вам выражение моей благодарности за эпитафию Николаю. Уметь утешить скорбь матери есть действительное доказательство его дарований и направления его чувств».

        Кроме Волконской, еще несколько женщин поехало в Сибирь, одни по любви, другие из чувства долга. Их присутствие согрело, смягчило жизнь каторжан. Жены декабристов не претендовали на политическую роль. Но эти женщины оказали на ход русской истории не меньшее влияние, чем их мужья. Они заложили героическую традицию и пробудили в следующих поколениях русских женщин высокое, восторженное понятие о гражданском мужестве, беспокойную жажду подвига. Русские девушки на школьных скамьях знали длинные тирады из некрасовских «Русских женщин». Эта героическая поэма, основанная отчасти на рассказах современников, была написана в семидесятых годах и сразу стала настольной книгой не только для революционерок, но и вообще для русской женской интеллигенции. Для многих читательниц некрасовские декабристки сплелись с Пушкинской Татьяной. В ней есть те же героические свойства, которые с такой простотой выразились в декабристках.

        Они и на Пушкине оставили след. Повеса и Дон-Жуан, с влюбчивой кровью, которая загоралась от одного присутствия хорошенькой женщины, он мог иногда с приятелями цинично говорить о женщинах. Но в своих произведениях, – там, где надо искать настоящего Пушкина, – он создал ряд пленительных женщин, правдивых, чистых, глубоких, доблестных, сложных, светлых, одухотворенных. Он их не выдумал. Он их знал. Это портреты, озаренные его гением.

        Ни в письмах, ни в стихах Пушкина мы не найдем имени Марии Волконской. Но два года спустя после их встречи он, не называя ее, ей посвятил «Полтаву»:

    Тебе — но голос музы темной
    Коснется ль уха твоего?
    Поймешь ли ты душою скромной
    Стремленье сердца моего?
    Иль посвящение поэта,
    Как некогда его любовь,
    Перед тобою без ответа
    Пройдет, не признанное вновь?
    Узнай по крайней мере звуки,
    Бывало, милые тебе —
    И думай, что во дни разлуки,
    В моей изменчивой судьбе,
    Твоя печальная пустыня,
    Последний звук твоих речей —
    Одно сокровище, святыня,
    Одна любовь души моей.

        (1828)

        Долго шли споры, к кому он обращался, пока Щеголев не разобрал в черновой рукописи первый, выброшенный потом, эпитет – Твоя сибирская пустыня. Это слово – сибирская – явственно свидетельствует, к кому обращено посвящение. Сочетание внешней ветрености с верностью сердца, один из тех контрастов в характере Пушкина, которые при жизни сбивали с толку его друзей, после смерти ошеломляли его биографов и исследователей.

        28 декабря, на следующий день после того, как «Дева Ганга» скрылась в снежной мгле метелей, Погодин записал в дневнике: «Досадно, что свинья Соболевский свинствует при всех. Досадно, что Пушкин в развращенном виде пришел при всех».

        Переводя на простой язык, пришел пьяный. Другой такой записи про Пушкина у Погодина нет.

        В тот год в Москве Пушкин познакомился с семьей Ушаковых, где были две хорошенькие дочки. Они в первый раз увидели Пушкина в театре. Его появление вызвало всеобщее волнение. Его представили. Он стал бывать в их просторном доме на Пресне. Ушаковы жили по-московски, шумно, весело, гостеприимно. Отец, страстный любитель музыки, возил дочерей в итальянскую оперу, куда Пушкин их часто сопровождал. Учил барышень пенью итальянец, а мать, к удовольствию Пушкина, пела русские народные песни. Их дом тоже с утра до ночи был полон музыкой, только тут все было проще, чем у Зинаиды Волконской. И смеху было больше. Пушкин почти каждый день, иногда несколько раз в день, бывал у Ушаковых. Сначала он ухаживал за младшей, Елизаветой, потом влюбился в старшую, Екатерину. Москва любила посудачить, и это ухаживание вызывало толки, особенно среди барынь, у которых были дочери на выданье.

        Московская барышня, Е. Телепнева, записала в дневнике: «Меньшая Ушакова очень хорошенькая, а старшая чрезвычайно интересует меня, потому что, по-видимому, наш поэт, наш знаменитый Пушкин, намерен вручить ей судьбу жизни своей, ибо он уже положил оружие свое у ног ее, т. е., сказать просто, влюблен в нее. Это общая молва. Еще не видавши их, я слышала, что Пушкин все свое пребывание в Москве только и занимался, что Катей N. (Ушаковой). На балах, на гуляньях, только с ней и говорил, а когда случалось, что в собраниях ее нет, то Пушкин сидит целый вечер в углу, задумавшись, и никто не в силах его развлечь. В их доме все напоминает о Пушкине. На столе найдете его сочинения. Между нотами «Черную Шаль» и «Цыганскую Песнь». На фортепьяно его «Талисман» и «Кошечку» (?), в альбоме несколько листочков картин, стихов и каррикатур, а на языке беспрерывно вертится имя Пушкина».

        Так царствовал поэт в этом девичьем мирке. Упоминание об альбомах не случайное. В жизни светской молодежи того времени альбомы играли роль поверенных и пособников в любовной игре. Это была пробная лаборатория для домашних талантов. Друзья, поклонники, случайные посетители, все обязаны были проявлять свою любезность и выдумку в прозе, в стихах, в рисунках. Позднейшие исследователи с благодарностью перелистывают толстые пожелтевшие листки, отыскивая в них ценные черточки, вдыхая аромат эпохи. Поэты часто проклинали эту моду, но альбомный стиль все-таки создали. Пушкин называл альбомы – «разрозненные томы из библиотеки чертей… мученье модных рифмачей». Он писал в «Онегине»:

    Когда блистательная дама
    Мне свой in quarto подает,
    И дрожь, и злость меня берет,
    И шевелится эпиграмма
    Во глубине моей души,
    А мадригалы им пиши!

        (Гл. IV. Стр. XXX)

        Но в альбомах барышень Ушаковых он писал охотно. Благодаря ему эти альбомы породили обширную литературу. Почтенные академики сочли бы ниже своего достоинства прислушиваться к веселой молодой болтовне, звеневшей в ушаковской гостиной, но когда шаловливые красавицы и их то верные, то ветреные поклонники сошли в могилу, ученые погрузились в тщательное исследование каждой строчки, каждого наброска, сочиненного этой легкомысленной молодежью. Немало внушительных трактатов, полных глубокомысленных догадок и соображений, написано об альбомах милых барышень Ушаковых.

        Из трех ушаковских альбомов до нас дошел только один, принадлежавший младшей сестре, Елизавете. Почти на каждой странице есть что-нибудь рукою Пушкина – стихи, наброски, карикатуры, – где поэт отразился со всей дружеской необдуманностью и веселой непосредственностью. Есть посвященные Екатерине стихи, написанные на заданную, казалось, невозможную, тему – аминь, аминь, рассыпься. Для Пушкина невозможных тем не было:

    Когда я вижу пред собой
    Твой профиль, и глаза, и кудри золотые,
    Когда я слышу голос твой,
    И речи резвые, живые —
    Я очарован, я горю,
    И содрогаюсь пред тобою,
    И сердцу, полному мечтою,
    Аминь, аминь, рассыпься, говорю.

        (Апрель 1827 г.)

        Это не просто шутливый заговор, разгоняющий любовные чары, это портрет, сохранивший для нас веселую, естественную прелесть московской барышни, отблеск ее томных уст и томных глаз, как в ту же весну писал Пушкин. К этим стихам он нарисовал и иллюстрацию, свой собственный портрет. Пушкин изобразил себя в виде молодой монахини. Свои знаменитые бакенбарды он переделал в локоны, выбивающиеся из-под клобука, а перед собой посадил добродушного беса с рогами, с сигарой во рту. Под этим подпись из романса Баратынского: «Не искушай меня без нужды…»

        Пушкин любил дразнить своих кокетливых приятельниц, но и они отвечали ему тем же. В них было немало мальчишеского задора. «Барышни Ушаковы вели такие разговоры, что хоть святых выноси», – рассказывала Россет-Смирнова. Судя по стихам, посвященным Екатерине Ушаковой, их задор нравился Пушкину.

    Я вас узнал, о мой оракул,
    Не по узорной простоте
    Сих неподписанных каракул,
    Но по веселой остроте,
    Но по приветствиям лукавым,
    Но по насмешливости злой
    И по упрекам… столь неправым,
    И этой прелести живой…

        (Январь 1830 г.)

        Сестры особенно любили его дразнить за его влюбчивость и волокитство. Пушкин и не думал оправдываться. Напротив, раз под аккомпанемент итальянских арий, которые пела одна из сестер, Пушкин, своим быстрым, нервным почерком, вписал в альбом Елизаветы Ушаковой 37 женских имен. Теперь эти странички прославлены как донжуанский список Пушкина. Тут нет фамилий. Только имена, над которыми уже четвертое поколение пушкинистов ломает голову. Одна загадочная N. N. столько вызывала мудрых предположений, тонких догадок, ожесточенных прении, а все-таки мы не знаем, кто она, эта N. N.

        На первой странице 16 имен. Список начинается и кончается Натальей. В первой из них угадывают крепостную актрису, в которую Пушкин-лицеист был влюблен. Последней может быть Наталья Гончарова, так как список составлен в конце 1828 года. Есть две Екатерины, вероятно, Карамзина и Орлова, есть Авдотья. В ней нетрудно угадать княгиню Голицыну. Есть кишиневские красавицы с греческими именами, Калипсо и Пульхерия. Есть голубоглазая тригорская соседка Евпраксия. Так расшалился Пушкин, что даже Элизу вписал, хотя это скорее не графиня Элиза, а Элиза Хитрово, над которой он в первый год их знакомства не прочь был посмеяться.

        На следующей странице еще 18 имен. На третьей – три. Название донжуанского списка не очень подходит к этим запискам, так как Пушкин не назвал тех, кто им увлекался, скорее тех, кем он сам увлекался. Точно хотел исповедоваться перед Екатериной Ушаковой.

        Казалось, московские кумушки не ошиблись и дело шло к свадьбе, но что-то у них расстроилось. По словам Бартенева, Пушкин уже был обручен с Екатериной Ушаковой, но она узнала, что известная московская гадалка, к которой он, несмотря на ее просьбы, пошел, предсказала Пушкину, что «он умрет от своей жены». Молодая девушка рассердилась, что Пушкин не сдержал своего обещания, и испугалась предсказания. Не захотела жить в постоянном страхе за любимого человека Бартенев обычно проверял свои истории, но эта звучит не особенно убедительно. Во всяком случае, в мае 1827 года, когда Пушкин уехал из Москвы на север, он не был женихом.

        На следующий год в Петербурге молва объявила Пушкина женихом другой красавицы, Анеты Олениной.

        Из всех женщин, около которых кружился Пушкин, только она оставила дневник, где встречи с поэтом записаны не сквозь туман воспоминаний, а сразу, под свежим впечатлением. Отрывки из этого дневника были опубликованы внучкой Олениной сто лет спустя после смерти Пушкина. В них много жизненного. Дневник отражает психологию просвещенного барства и характер самой Олениной, по цельности и прямоте близкой Пушкинским героиням.

        Анета была дочь А. Н. Оленина, президента Академии художеств. Когда Пушкин встретил у Олениных Анну Керн, Анета была маленькой, незаметной девочкой. Теперь это была юная красавица, фрейлина двух императриц, одна из звездочек придворного небосклона. Лучшие танцоры спешили вписать свои имена в ее carnet de bal [28]. Она имела успех в придворных спектаклях как актриса и певица. Сам Глинка, дружески принятый в их доме, был ее учителем пения. Дневник свой она вела по-русски, изредка переходя на французский. Тогда она говорит о себе в третьем лице, точно пишет роман. Свою первую встречу с Пушкиным она описывает по-французски: «Раз на балу у графини Тизенгаузен – Анет встретила самого выдающегося человека своего времени, составившего себе высокое положение в литературе. Это был знаменитый поэт Пушкин.

        Он только что вернулся из шестилетней ссылки. Все, и мужчины и женщины, спешили оказать ему внимание, как это всегда делается по отношению к гению. Одни делали это, следуя моде, другие, чтобы получить от него красивые стихи и этим поднять свою репутацию, иные, наконец, из подлинного уважения к гению, но большинство, потому что он пользовался милостивым расположением императора, который был его цензором. Анет знала его еще когда она была ребенком. С тех пор она восторженно наслаждалась его увлекательными стихами.

        Встретив его на балу, она захотела отличить знаменитого поэта и выбрала его в одном из танцев; опасение, что он посмеется над ней, заставило ее, подходя, опустить глаза и покраснеть. Ее задела небрежность, с которой он спросил, где ее место. Ее задела мысль, что Пушкин может принять ее за дурочку, но она ответила просто и уже весь вечер не пыталась его выбирать.

        Тогда он, в свою очередь, подошел и пригласил ее на фигуру. Она подала ему руку и, чуть отвернувшись, улыбнулась. Ведь такой чести все добивались».

        От этого рассказа, записанного вскоре после бала, веет салонными нравами эпохи. Видишь перед собой эту крошку Оленину – она, как и отец, была очень маленького роста – в пышном белом платье, по которому разбросаны букеты роз, золотые локоны перехвачены бирюзовой парюрой, сделанной в модном греческом стиле по специальному рисунку ее отца. Голубые глаза – «глаза Олениной моей», – блещут горделивой уверенностью в своей привлекательности. Быстро приручила молодая девушка балованного поэта. Он стал часто бывать у них – то в их городской квартире в академии, то у них на даче, в Приютине, на берегу Невы, где еще до ссылки Пушкина в Кишинев Жуковский сочинил шуточную балладу с меткой строчкой:

    Пушкин бесом ускользнул…

        Анета Оленина, как и многие ее современницы, знала «Онегина» почти наизусть. В ее дневнике много цитат из Пушкина. Ей льстило внимание знаменитого поэта, но сам он ей совсем не нравился. Вяземский в письме к жене юмористически описал Пушкина в Приютине:

        «21-го ездил я с Мицкевичем вечером к Олениным в деревню, верст за 17. Там нашли мы и Пушкина с его любовными гримасами. Деревня довольно мила, особливо для Петербурга: есть довольно движения в видах, возвышенность, вода, леса. Но зато комары делают из этого места сущий ад. Поневоле пляшешь Камаринскую. Я никак бы не мог прожить тут и день один. Мицкевич говорит, что это кровавый день. Пушкин был весь в прыщах и, осаждаемый комарами, нежно восклицал: сладко!» (21 января 1828 г.).

        У белокурой Олениной была соперница по светским успехам, черноглазая фрейлина Россет. Ее южную красоту воспел Вяземский, Пушкин ответил стихами:

    Она мила, скажу меж нами,
    Придворных витязей гроза,
    И можно с южными звездами
    Сравнить, особенно стихами,
    Ее черкесские глаза…
    Но, сам признайся, то ли дело
    Глаза Олениной моей!
    Какой задумчивый в них гений,
    И сколько детской простоты,
    И сколько томных выражений,
    И сколько неги и мечты.
    Потупит их с улыбкой Леля —
    В них скромных граций торжество;
    Поднимет — ангел Рафаэля
    Так созерцает Божество.

        (1828)

        Анет рассердилась на эти стихи. Моя Оленина! В этом ей послышалось слишком поспешное чувство собственности. Еще больше рассердилась она, когда кто-то из знакомых передал ей, будто Пушкин сказал:

        «Мне бы только с родными сладить. С девчонкой я сам слажу…»

        Она описывает Пушкина с суровой неприязнью, напоминающей враждебные отзывы лицеиста, барона М. А. Корфа:

        «Бог, даровав ему гений единственный, не наградил его привлекательной наружностью. Лицо его было выразительно конечно, но некоторая злоба и насмешливость затмевали тот ум, который был в голубых, или лучше сказать в стеклянных глазах его. Арапский профиль, заимствованный от поколения матери, не украшал его лица. Да и прибавьте к тому ужасные бакенбарды, растрепанные волосы, ногти, как когти, маленький рост, жеманство в манерах, дерзкий взор на женщин, которых он отличал своей любовью, странность нрава природного и принужденного и неограниченное самолюбие – вот те достоинства телесные и душевные, которые свет придавал русскому поэту XIX века».

        Такого непривлекательного отзыва о Пушкине не оставила ни одна женщина. Правда, в то лето, когда Пушкин особенно часто бывал в Приютине, крошка Оленина влюбилась в другого. Это был скромный, неизвестный молодой офицер, сибирский казак, высокий, белокурый, пригожий молодец. Он приехал из Читы, где, как пишет Оленина, «видел их». Их – то есть декабристов. По осторожным намекам в дневнике юной фрейлины видно, какое благоговейное отношение к ссыльным мятежникам царило в оленинском сановном, близком ко двору, доме. Молодой казак привез кусок серебряной руды, добытой руками декабристов. Он обещал сделать из него браслет для Анеты и не успел, потому что его спешно отправили на турецкий фронт. Молодая девушка была очень опечалена разлукой. «Он был мой идеал. Он не мог подумать без ужаса о распутстве. Чистая душа его не понимала жизни безнравственной».

        В этих словах укор Пушкину. Через брата до Анет доходили рассказы о кутежах молодежи, в которых Пушкин принимал участие. Через несколько дней после отъезда «идеала» в действующую армию Анет опять пишет о декабристах: «Боже мой! Какая радость! С них сняли цепи. Все чувства радости проснулись в душе моей: они свободны, хоть телом свободны… Эта мысль услаждала горе знать их так далеко и в заточенье. Но увы, жалея о них, горюя об их ужасной участи, я не могу не признать, что рука Всевышнего карает их за многие дурные намеренья. Освободить родину прекрасно, но проливать реками родную кровь есть первейшее преступление. Надо понемногу приучать народ к мысли о свободе благоразумной, но не безграничной…»

        Так из дневника хорошенькой, кокетливой фрейлины доносятся до нас живые отголоски политических настроений.

        Недаром, воспевая ее глаза, Пушкин отметил – какой задумчивый в них гений.

        И этот его роман кончился ничем, кроме прелестных стихов. Уезжая в 1829 году на Кавказ, Пушкин написал в альбом Олениной одно из лучших своих лирических стихотворений:

    Я вас любил. Любовь еще, быть может,
    В моей душе угасла не совсем.
    Но пусть она вас больше не тревожит,
    Я не хочу печалить вас ничем.
    Я вас любил безмолвно, безнадежно,
    То робостью, то ревностью томим.
    Я вас любил так искренне, так нежно,
    Как дай вам Бог любимой быть другим.

        (1829)

        Четыре года спустя, когда он был уже женат, он поставил под стихами plus que parfait [29]и этой подписью скрепил их прежнее значение.

        Малютка Оленина через несколько лет вышла замуж за тусклого, незначительного человека, была примерной женой, матерью, бабушкой, но счастья мало видела. Ее внучка, издавая через сто лет листки из ее дневника, писала: «Все, что относилось к памяти Пушкина, бабушка хранила с особой нежностью. Она всегда говорила, что в его обществе никому никогда скучно не могло быть, такой он был веселый и живой, особенно когда был в кругу доброжелательном».

        Возможно, что эти воспоминания, окрашенные запоздалой нежностью, составляли одну из самых поэтических страниц ее жизни.

        Из Москвы сестры Ушаковы следили за петербургскими похождениями поэта и рисовали в альбомах каррикатуры на него и на Оленину. Они считали, что он уже жених. Может быть, с досады на его непостоянство Екатерина Ушакова приняла предложение князя Долгорукого. Когда Пушкин неожиданно появился в Москве, он спросил ее: «С чем же я остался?»

        «С оленьими рогами», – насмешливо ответила девушка.

        Свадьба с Долгоруковым не состоялась. Ее расстроил Пушкин. Он знал, что Долгоруков человек непорядочный, и сказал об этом Ушакову-отцу. Это была бескорыстная услуга. Его влюбленность уже перешла в спокойную дружбу. Возможно, что Екатерина Ушакова любила поэта гораздо более глубокой любовью, чем он думал. Только после его смерти вышла она замуж за помещика Д. М. Наумова. Муж так ревновал ее к памяти поэта, что разломал на куски его подарок, восточный браслет с яшмой, который Пушкин носил на руке выше локтя. Уничтожил Наумов и принадлежавшие его жене два альбома, полные записей и рисунков Пушкина. Но до писем поэта ему не удалось добраться. Жена их от него спрятала. Умирая, она велела своей замужней дочери, Елизавете Обрезковой, принести шкатулку, где эти письма хранились, и, несмотря на все просьбы дочери, сожгла их.

        – Мы горячо любили друг друга, – сказала умирающая. – Пусть тайна нашей любви умрет с нами.

        Проверить точность таких слов трудно. А поверить им можно.

        Анет Оленина записала в своем дневнике, что среди гостей, приезжавших на ее рожденье в Приютино, был и Пушкин. Она прозвала его Red Rower по имени героя в пьесе O'Keet, «Wild Oats» [30]. «The Red Rower влюблен в Закревскую, – писала Анет. – Все об ней толкует, чтобы заставить меня ревновать, но при этом тихим голосом прибавляет всякие нежности». Он дразнил Анету Закревской, но его воображение было одновременно задето обеими. В Олениной он видел возможную жену. В тетрадях, среди стихов, рисовал он ее монограммы, называл уже ее Анной Пушкиной. Это не мешало ему опьяняться грешными прелестями графини Аграфены Закревской.

        Вяземский прозвал ее медной Венерой. Пушкин – Клеопатрой Невы и беззаконной кометой. Графиня Закревская была светская женщина, жена генерал-адъютанта и министра внутренних дел. По темпераменту это была блудница, ошеломлявшая даже своих дерзких любовников своей страстностью. В нее без памяти влюбился Баратынский. Он называл ее колдуньей, вокруг которой все дышит греховным соблазном. «Страшись прелестницы опасной, не подходи, обведена волшебным очерком она, кругом нее заразой страстной исполнен воздух…»

        Достаточно опытный в любви Пушкин писал ей:

    Твоих признаний, жалоб нежных
    Ловлю я жадно каждый крик:
    Страстей безумных и мятежных
    Как упоителен язык.
    Но прекрати свои рассказы,
    Таи, таи свои мечты:
    Боюсь их пламенной заразы,
    Боюсь узнать, что знала ты…

        (1828)

        Так говорил он в стихах. А в прозе, между двумя поездками в Приютино, писал Вяземскому:

        «Если б не твоя медная Венера, то я бы с тоски умер. Но она утешительно смешна и мила. Я ей пишу стихи» (1 октября 1828 г.).

        Какие стихи, мы не знаем. Может быть, восьмистишие, последние строчки которого стали почти поговоркой:

    С своей пылающей душой,
    С своими бурными страстями,
    О, жены севера, меж вами
    Она является порой
    И мимо всех условий света
    Стремится до утраты сил,
    Как беззаконная комета
    В кругу расчисленном светил.

        (1828)

        Точно царственной мантией прикрыл он грешницу стихами. Сама она никаких прикрытий не искала, ничем не стеснялась и не скрывала ни своих любовных похождений, ни своих телесных прелестей.

        Раз летом Закревские в своем пышном доме на набережной давали большой прием. Был очень жаркий день. Жена министра вышла к своим гостям в прозрачном кисейном платье, надетом на не менее прозрачную батистовую рубашку. Больше на ней ничего не было. Гости, в особенности женщины, были озадачены. Пушкин из всего этого сделал строфу в «Онегине», где есть и шелковистое шуршанье, и струистая прозрачность наряда, и блеск чувственной красоты:

    Смотрите, в залу Нина входит,
    Остановилась у дверей
    И взгляд рассеянный обводит
    Кругом внимательных гостей;
    В волненье перси, плечи блещут,
    Горит в алмазах голова,
    Вкруг стана вьются и трепещут
    Прозрачной сетью кружева.
    И шелк узорной паутиной
    Сквозит на розовых ногах.

    Глава XII

    ПЕТЕРБУРГСКАЯ ЖИЗНЬ

        Четыре с лишним года, которые прошли между царским вызовом в Москву и женитьбой, Пушкин вел кочевую жизнь. Ему не сиделось на месте. Он переезжал из Петербурга в Москву и обратно, побывал в Эрзеруме, съездил в Нижегородскую пушкинскую вотчину, Болдино, проскакал много тысяч верст по скверным, немощеным дорогам. В Михайловское редко заглядывал, а в другом месте себе дома не завел. В Москве в его распоряжении был знаменитый диван Соболевского. В Петербурге номер в трактире Демута, который содержался французом и считался лучшей гостиницей Петербурга, а на самом деле был местом неуютным и неприбранным.

        Демут помещался в центре Петербурга недалеко от Зимнего дворца, в том доме, где позже был славившийся своей кухней ресторан Донона, хорошо известный русским и иностранцам.

        «Пушкин занимал бедный номер, состоявший из двух комнат, и жизнь вел странную, – рассказывает Ксенофонт Полевой, который в зиму 1827/28 года тоже жил у Демута. – Оставаясь дома все утро, начинавшееся у него поздно, он, когда был один, читал лежа в постели, усаживался за столик с туалетными принадлежностями и, разговаривая, обыкновенно чистил, обтачивал и приглаживал свои ногти, такие длинные, что их можно назвать когтями.

        Иногда заставал я его за другим столиком, карточным, обыкновенно с каким-нибудь неведомым мне господином, и тогда разговаривать было нельзя. После нескольких слов я уходил, оставляя его продолжать игру. Известно, что он вел довольно сильную игру и чаще всего проигрывался в пух. Жалко было смотреть на этого необыкновенного человека, распаленного глупой и грубой страстью. Зато он был удивительно умен и приятен в разговоре касательно всего, что может занимать образованный ум. Многие его замечания невольно врезались в память».

        Похвала тем более показательная, что Кс. Полевой Пушкина не любил. Сурово осудил он Пушкина за «глупую страсть» к картам. Это было любимой забавой многих выдающихся людей. Самые несхожие люди были картежниками – Бенжамен Констан и Талейран, Лев Толстой, Некрасов, Достоевский – все они не могли устоять перед азартом карточной игры.

        Пушкин начал играть сразу после Лицея, может быть, даже в Лицее, когда сдружился с гусарами. Много было картежников среди Арзамасцев, еще больше среди Лампистов. Амфитрион Зеленой Лампы, Никита Всеволожский, поставил 1000 червонцев против рукописи пушкинских стихов. И выиграл. Это была одна из последних ставок поэта перед отъездом на юг, где он, по бедности, уже не мог играть. Когда ему стали платить по золотому за строчку, он умудрился раз так зарваться, что опять поставил на карту рукопись главы «Онегина», как другие ставили свои алмазные перстни, снимая их тут же с пальцев, или даже ставили на карту жену.

        Обычно игра шла среди знакомых. Но иногда в нее входили случайные люди, первые встречные на почтовой станции, профессиональные, сомнительные игроки. Такие бывали и у Пушкина в трактире Демута. Но обыгрывали его не только шулера. Он вообще редко выигрывал, а проигрывать случалось ему суммы для него очень крупные. Делал он это с той же иронической беспечностью, с какой шел на поединок… Когда не везло, засучивал рукава и маленькой, красивой рукой выстукивал по зеленому сукну какую-то мелодию, всегда одну и ту же. Приятели называли ее похоронным звоном. Иногда мелодия переходила в стихи. В разгар игры Пушкин написал на манжете одного из игроков:

    А в ненастные дни собирались они
       Часто.
    Гнули … их … от 50-ти
       На сто
    И выигрывали и отписывали
       Мелом.
    Так в ненастные дни занимались они —
       Делом.

        (1828)

        Этот экспромт, с точками на месте непристойных слов, послужил Пушкину эпиграфом к «Пиковой даме». Ритм похож на стук пальцев по столу.

        Все, что бы Пушкин ни делал, вызывало любопытство и разговоры. Об его карточной игре шли толки в обеих столицах. Цензор Никитенко записал в дневнике: «Говорят, Пушкин проиграл 17 000 р.» (22 сентября 1827 г.).

        Полгода спустя Вяземский, сам промотавший и проигравший не одно, а несколько состояний, с шутливой укоризной писал Пушкину из Остафьева:

        «Слышу от Карамзинских дам жалобы на тебя, что ты пропал без вести, а несется один гул, что ты играешь не на живот, а на смерть. Правда ли? Ах, голубчик, как тебе не совестно?» (26 июля 1828 г.).

        На этот раз карточный запой Пушкина мог обостриться неприятностями из-за «Гаврилиады». Но играть он мог и с горя, и с радости. Просто играл, потому что был игрок.

        Вяземский рассказывает, что «Пушкин куда-то ехал за несколько верст на бал, где надеялся увидеть предмет своей тогдашней любви. Приехав в город, он до бала сел понтировать и проиграл всю ночь до позднего утра, прогулял все деньги свои, и бал, и любовь свою».

        Когда карточные долги чересчур разрастались, он сердился на себя. Он писал одному из своих богатых партнеров, И. Я. Яковлеву:

        «Тяжело мне быть перед тобою виноватым, тяжело и извиняться, тем более, что я знаю твою delicacy of gentleman [31]. Ты едешь на днях, а я все еще в долгу. Должники мои мне не платят, и дай Бог, чтоб они вовсе не были банкроты, а я (между нами) проиграл уже около 20 т. Во всяком случае, ты первый получишь свои деньги» (ноябрь 1829 г.).

        Расплата, по-видимому, очень затянулась, так как после смерти Пушкина опека выплатила Яковлеву 6000 рублей.

        Одним из азартных игроков пушкинского кружка был С. Д. Полторацкий, богатый юноша, который сорил деньгами пока не проиграл графу Ф. Толстому-американцу 700 000 рублей, за что и был отдан под опеку. Полторацкий, как Соболевский, был коллекционер, собирал книги, автографы, рукописи, исторические документы. От него Герцен получил письма Рылеева к Пушкину, напечатанные в Лондоне в «Полярной Звезде». Герцен рассказал, как они к нему попали: «С. Д. Полторацкий несколько раз просил у Пушкина этих писем, чтобы их списать… Пушкин все отказывал, обещаясь подарить ему самые письма. Раз, за игрой, Полторацкий ставил 1000 руб. и предлагал Пушкину поставить письма Рылеева. В первую минуту Пушкин было согласился, но тотчас же, опомнившись, воскликнул: «Какая гадость, проиграть письма Рылеева в банк. Я подарю их вам». В конце концов Пушкин разрешил Полторацкому их списать».

        Все кругом Пушкина играли в карты. Никто не видел в этом большой беды, ничего дурного, только бы не было разорительных проигрышей. Пушкин откровенно писал:

    …Страсть к банку…
    Ни любовь к свободе,
    Ни Феб, ни дружба, ни пиры
    Не отвлекли б в минувши годы
    Меня от карточной игры…

        Но, когда он стаи женихом, он дал себе обещание не играть. Только раз, обиженный Царем, это обещание нарушил.

        И в Петербурге, как в Москве, молодежь льнула к Пушкину. Он любил общество, гостей, любил угощать. На Невском, против Казанского собора, был просуществовавший до революции ресторан Доминика. Там нередко можно было увидеть Пушкина. Известный богач, граф Завадовский, встретил его там, окруженного свитой молодых собутыльников, которых Пушкин угощал.

        «Однако, Александр Сергеевич, видно, туго набит ваш бумажник, что вы так кутите», – заметил ему Завадовский.

        Пушкин засмеялся.

        «Да ведь я богаче вас, граф. Вы получаете деньги только с ваших деревень, а у меня постоянный, верный доход с 36-ти букв русской азбуки».

        Кроме многочисленных знакомых, были у Пушкина в Петербурге и настоящие друзья. Прежде всего Дельвиг, потом Вяземский и Мицкевич, которые оба тоже переехали из Москвы в Петербург. У Пушкина в его непритязательном номере у Демута, помимо карточной игры, спрыснутой шампанским, бывали своего рода аттические пиры на платоновский лад, кипели оживленные споры, шла беседа сладкая друзей. Присутствие Пушкина всех оживляло. Даже люди, к нему неприязненные, вынуждены были признать, что он «удивительно умен и приятен в разговоре». Друзьям беседа с ним давала такое же наслаждение, как и его стихи. В ней был блеск его гения. Он привлекал к себе веселой приветливостью, поражал своим умом. И. В. Киреевский, сам человек ума незаурядного и деятельного, писал приятелю: «В Пушкине я нашел еще больше, чем ожидал. Такого мозгу, кажется, не вмещает ни один русский череп, по крайней мере ни один из ощупанных мною» (29 января 1829 г.).

        Писатели, с которыми Пушкин был близок, встречались почти каждый день, то у него, то у Плетнева, чаще всего у барона Дельвига.

        Кончив Лицей, Дельвиг поступил в Публичную библиотеку помощником Крылова. Библиотека вряд ли выиграла от того, что в ней одновременно служили два таких лентяя. Когда Пушкин вернулся в Петербург, Дельвиг уже перешел в Министерство внутренних дел, в отдел инославных вероисповеданий. Чиновник он был плохой. Он, как и Пушкин, был прежде всего и больше всего литератор. Стихи писал все реже и реже, но к чужим стихам и чужой прозе сохранил острое чутье и любовь. И он, и Пушкин, любя поэзию, умели быть внимательными к поэтам.

        Светских вкусов своего знаменитого друга Дельвиг не разделял, на балы не ездил, в салонах титулованных красавиц не бывал. Но общество любил. В его незамысловато убранной квартирке на Владимирской, в доме жены купца Альферовской, всегда были рады гостям. Хлебосольный хозяин, он любил угощать вкусными обедами, хорошим вином, устраивал веселые поездки за город, чаще всего в Красный Кабачок. Дельвиг был женат. Вскоре после поездки в Михайловское он женился на 17-летней Софии Салтыковой. Она приветливо принимала его гостей, старалась помогать ему, держала для него корректуры, отчасти делила его литературную жизнь. Ученица Плетнева, она до свадьбы восторженно увлекалась поэзией и поэтами. В длинных письмах к школьной подруге, жившей где-то в Оренбургской глуши, постоянно возвращается имя Пушкина, стихи которого обе подруги твердили наизусть.

        Как и дневник А. Олениной, эти письма показывают, как в ту раннюю эпоху русского просвещения женщины создавали вокруг русских поэтов атмосферу понимания и симпатии, порой поклонения. В 16 лет Софи Салтыкова писала подруге: «Мой несравненный Пушкин. Я восторженно люблю не только его стихи, но и его личность… Очарователь Пушкин». Она повторяет слова графини Ивелич, хорошо знавшей семью Пушкина: «Графиня меня уверяет, что Александр несравненно лучше своей репутации, что он славный малый».

        Плетнев дразнит ее, зовет ее – Александр Сергеевич, но все-таки обещает познакомить когда-нибудь с Пушкиным и Дельвигом. Софи пишет: «Я очень хочу познакомиться с Дельвигом, потому что он связан с моим дорогим Пушкиным, потому что он друг Плетнева».

        Весной 1825 года Софи гостила в Царском Селе в семье гусарского офицера Рахманинова – кажется, деда музыканта. Там она познакомилась с Дельвигом, который привез из Михайловского новые главы «Онегина». Уже одно это расположило молодую девушку в его пользу. Через три месяца они повенчались. Юная баронесса восторженно описывает незамужней подруге свое семейное счастье. Теперь она жена видного столичного литератора и не прочь щегольнуть последними стихами Пушкина, за которыми гоняются светские модницы.

        Через полтора года после свадьбы она наконец познакомилась с Пушкиным. Сначала – как Вера Вяземская в Одессе – Софи Дельвиг была разочарована. «Кстати, – пишет она подруге, – я познакомилась с Александром. Я в восторге, что увидела его наконец. Я поговорю о нем с тобой, когда лучше узнаю. Что он умен, это мы знаем уже давно, но я не знаю, любезен ли он в обществе? Вчера он был довольно скучен и ничего особенного не сказал, только читал прелестный отрывок из пятой главы «Онегина» (2 мая 1827 г.).

        Через несколько дней опять: «Вот я провела с Пушкиным вечер. Он мне очень понравился, очень мил, мы с ним довольно коротко уже познакомились». И еще позже: «Как бы ты полюбила Пушкина, если бы видела его, как я, каждый день. Это человек, который выигрывает, когда его узнаешь».

        Так писала молоденькая баронесса, когда ее семейная жизнь еще была полна счастьем первой влюбленности. Потом появились трещины. Дельвиг не менялся, по-прежнему был ей предан. Но в доме, где жили Дельвиги, во дворе, поселилась соломенная вдова, Анна Керн. Она подружилась с баронессой. Вслед за ней появился присяжный соблазнитель, тригорский кузен, Алексей Вульф, теперь уже не студент, а гусар. Если верить дневнику этого пустого малого, он одновременно и с равным успехом ухаживал и за Керн, и за баронессой. Вульф подробно записал в дневнике, как он с ней любезничал, пользуясь отсутствием Дельвига:

        «Вдруг появился Пушкин. Я почти был рад такому помешательству. Он пошутил, поправил несколько стихов, которые отдает в «Северные Цветы», и уехал. Мы начали говорить о нем. Она уверяла, что его только издали любит, а не вблизи, я удивлялся и защищал его, наконец она, приняв одно его общее мнение за упрек ей, заплакала, говоря, что это ей тем больнее, что она его заслуживает» (18 октября 1828 г.).

        Пушкин, застав их вдвоем, мог без труда по их лицам догадаться, что жена его лучшего друга стала игрушкой псковского ловеласа, как он шутливо прозвал Вульфа. А ей стало стыдно, что Пушкин может заметить, что она обманывает такого доверчивого, великодушного мужа, как Дельвиг. Он ничего не замечал. Да и посторонним его семейная жизнь казалась уютной, счастливой.

        По средам и воскресеньям, часто и в другие дни, у него собирались товарищи по Лицею и молодые литераторы, которых Дельвиг, сам еще молодой, выслушивал как благосклонный патриарх. Начиная с 1825 года он издавал альманах «Северные Цветы». С 1830 года издавал недолго просуществовавшую «Литературную Газету», выходившую раз в пять дней. И то, и другое при щедром сотрудничестве Пушкина.

        Мягкий, беззаботный, всегда в отличном настроении, Дельвиг своей ровной добротой смягчал расхождения, непонимание, обиды самолюбия и тщеславия, отравляющие жизнь людей, в особенности писателей и артистов. Дельвиг был хороший рассказчик и импровизатор. Вокруг него баловались, музицировали, пели. Иногда хором распевали чепуху, сочиненную хозяином. Щенок разорвал песни Беранже. Дельвиг написал куплеты:

    Хвостова кипа тут лежала,
    А Беранже не уцелел.
    За то его собака съела,
    Что в песнях он собаку съел!

        Возможно, что музыку сочинил частый гость Дельвигов М. И. Глинка. Анна Керн писала о нем: «Гений музыки, добрый и любезный человек, как и следует гениальному существу. Тут кстати заметить, что Пушкин говорил часто:

        – Злы только дети и дураки.

        Однако и он часто был зол на словах. В поступках он всегда был добр и великодушен… На вечера к Дельвигу являлся и Мицкевич. Он был так мягок, так благороден, так ласково приноровлялся ко всякому, что все были от него в восторге. Часто он усаживался подле нас, рассказывал нам сказки, которые тут же и выдумывал, и был занимателен для всех и каждого. Сказки в нашем кружке были в моде. Многие из нас верили в чудесное, в привидения и любили все сверхъестественное».

        Среди этих многих был и Дельвиг. Это подтверждает в своих воспоминаниях его племянник, барон Андрей Иванович Дельвиг. Он говорит, что его дядя придавал в своей жизни большое значение чудесному. В детстве он был хилым ребенком, не говорил до четырех лет и заговорил только после того, как его свезли в Чудов монастырь и дали приложиться к мощам митрополита Алексея. Дельвигу случалось иметь видения. Его племянник передает одну странную семейную легенду.

        Был у Антона Дельвига друг, Н. В. Левашев. Они условились, что тот из них, кто первый умрет, должен явиться оставшемуся в живых. Левашев об этом уговоре совершенно забыл. Раз вечером он сидел один, читал и вдруг видит перед собой Дельвига, тогда уже покойного. Андрей Дельвиг слышал это от самого Левашева, на дочери которого женился.

        Визионерство Дельвига должно было привлекать Пушкина. Их все друг в друге привлекало. Анна Керн рассказывает, как встретились поэты, когда Дельвиг вернулся из Харькова, как развевался черный плащ Пушкина, когда он стремительно мчался навстречу другу, как сияло радостью его лицо. «Он бросился в его объятия. Они целовали друг другу руки, казалось, не могли наглядеться друг на друга. Они всегда так встречались и прощались, была обаятельная прелесть в их встречах и расставаниях».

        Вместе им было всегда весело и хорошо. Стоило Пушкину с какого-нибудь блестящего светского приема появиться в скромной квартире Дельвига, как все наполнялось его заразительным смехом. Это был тот смех, то оживление, о котором тригорские соседки до старости вспоминали с благодарностью.

        Много людей, мужчин и женщин, восхищались гением Пушкина, многие любили его, но вряд ли кто-нибудь любил с такой всеобъемлющей, всепрощающей нежностью, как Дельвиг.

        Зиму 1827/28 года Пушкин бывал у Дельвигов почти каждый вечер. Сидели в кабинете хозяина. Пушкин забирался на диван, в своей любимой позе, поджав под себя ноги по-турецки. Он каждый день делал гимнастику и до конца жизни сохранил юношескую гибкость. У грузного Дельвига было любимое просиженное кресло, с которого он мог часами не вставать. Друзья вместе просматривали статьи и стихи, присылавшиеся Дельвигу. Читали новые вещи Баратынского, Жуковского, самого Пушкина. В этой комнате Адам Мицкевич, тоже частый гость, во второй раз слушал «Годунова», о котором позже писал: «Б. Годунов» содержит в себе подробности и целые сцены красоты изумительной. Особенно пролог кажется мне столь самобытен и грандиозен, что я считаю его единственным в своем роде».

        Третий раз слушал он трагедию, когда Пушкин 16 мая 1828 года читал ее у графини Лаваль, матери княгини Ек. Трубецкой, уехавшей за мужем в Сибирь. На чтении был и Грибоедов. В ту весну три великих славянских поэта несколько раз сходились в гостиных Петербурга. Грибоедов в марте приехал из Персии, где служил в русском посольстве, а в июне опять уехал в Тегеран, куда на этот раз был назначен министром-резидентом. За короткое пребывание в Петербурге он был очень занят составлением мирного договора с Персией, но все-таки несколько раз виделся с Пушкиным, Мицкевичем, Вяземским, принимал участие в литературных беседах, а иногда и в пирушках. Но по-настоящему с пушкинским кружком он не сдружился.

        А с Мицкевичем (1798–1855) Пушкин сблизился. Трудно измерять, трудно сравнивать поэтическую силу двух поэтов, да еще писавших на разных языках. Но из живых поэтов, которых Пушкин знал лично, только Мицкевич обладал близкой, сродной ему силой вдохновения. Они были почти однолетки. Оба прославились еще юношами, оба за свои стихи претерпели гонения. Мицкевич родился в благочестивой, скромной шляхетской семье в Литве, в Минской губернии. Учился в Вильне и еще в университете стал духовным вождем молодежи, мечтавшей о независимой Польше. Его стихи – он издал два тома в 1822 и 1823 годах – вдохновляли польских либералов и патриотов. Среди польских студентов не угасали мечты национальные, вызванные наполеоновскими войнами и обещаниями Александра I. С разрешения русского правительства они образовали в Вильне литературное «Общество лучистых». Но в Европе возобновилось революционное брожение и террористические акты. Правительства насторожились. После убийства писателя Коцебу «Общество лучистых» было закрыто. Осенью 1823 года многие члены его были арестованы. И Мицкевич попал в тюрьму вместе с сотней студентов.

        История была нелепая, но не особенно трагическая. Начальство Виленской тюрьмы довольно либерально относилось к заключенным. По вечерам им разрешалось собираться в одну камеру, где они слушали вдохновенные импровизации Мицкевича. А он в тюрьме вырос, возмужал и через полгода вышел из нее еще более пламенным патриотом, чем вошел. Несмотря на то, что во главе следственной комиссии стоял Аракчеев, приговор был мягкий. Троих, считавшихся вождями, сослали в Оренбург, 17 человек, среди которых был и Мицкевич, послали в Россию и определили в чиновники. Остальных выпустили на свободу. Это было при Александре. В следующее царствование кружок московских студентов, среди которых был и Герцен, дороже поплатился за вольные разговоры.

        Осенью 1824 года, когда Пушкин уже был в Михайловском, Мицкевича через Петербург отправили на службу в Одессу. Никак не мог граф Воронцов избавиться от поэтов. Но у Мицкевича никаких недоразумений с ним не вышло, тем более что он попал не в его канцелярию, а преподавателем в Лицей. Через год его перевели в Москву. Останься он в Петербурге, он мог бы быть замешан в дело 14 декабря, так как был знаком с Рылеевым и Бестужевым.

        Блуждания Мицкевича по России трудно назвать гонениями. В Одессе его приняли хорошо, служба была нетрудная. Он много разъезжал, подолгу живал у графа Олизара в Крыму, у него в Кардиатике написал свои прелестные «Крымские сонеты». В Москве Мицкевич был зачислен в канцелярию генерал-губернатора князя Д. Голицына. Светская и литературная Москва обласкала опального польского поэта, который настолько сблизился с русскими, что это тревожило, возмущало некоторых его польских друзей. С Москвы началась дружба поэта с княгиней Зинаидой Волконской, продолжавшаяся и в Риме, когда Мицкевич-эмигрант уже стал резко враждебен России.

        Его положение не изменилось с приездом двора на коронацию. Ссыльного поляка продолжали принимать даже в тех домах, где бывал Царь.

        По словам одного из его польских биографов, Спасовича, «Мицкевич считал себя паломником, которого гнали власти, но любили друзья его, москали. Еще не произошло между ними резкого политического разделения. Мицкевич даже не догадывался тогда о пропасти, разделяющей оба народа».

        Это отметил и князь Вяземский. Он познакомился с Мицкевичем в Варшаве, где русский князь, чиновник, состоявший при наместнике, ввел польского поэта в некоторые польские дома. Потом в Москве и в Петербурге они часто встречались. «Мицкевич с первого приема не очень податлив и развертлив, – писал Вяземский жене, – но раскусишь, так будет сладко» (1827).

        Когда Мицкевич умер, Вяземский писал о нем:

        «Мицкевич был радушно принят в Москве. Она видела в нем подпавшего действию административной меры, нимало не заботясь о поводе, вызвавшем эту меру, в то время русские еще не думали о польском вопросе. Все располагало к нему общество. Он был умен, благовоспитан, одушевлен в разговоре, обхождения утонченно-вежливого. Держался он просто, то есть благородно и благоразумно, не корчил из себя политической жертвы. При оттенке меланхолического выражения в лице он был веселого склада, остроумен, скор на меткие словца. Говорил он по-французски не только свободно, но изящно, с примесью иноплеменной поэтической оригинальности. По-русски говорил он тоже хорошо. Он был везде у места, и в кабинете ученого и писателя, и в салоне умной женщины, и веселым за приятельским обедом. Поэту, то есть степени и могуществу его дарования, верили пока на слово и понаслышке. Только весьма немногие знакомые с польским языком могли оценить Мицкевича-поэта, но все оценили и полюбили Мицкевича-человека».

        В Москве Пушкин встречался с Мицкевичем у Погодина, у Веневитинова, у княгини Волконской, у Вяземской, почти во всех домах, где бывал. Есть шуточный рассказ, как Пушкин встретил Мицкевича на улице, посторонился и сказал:

        «Прочь с дороги, двойка, туз идет!»

        «Козырная двойка и туза бьет», – быстро ответил Мицкевич, который в находчивости не уступал Пушкину.

        Мицкевич писал своему другу А. Одинцу:

        «Я знаком с Пушкиным, и мы часто видимся. Он почти ровесник мне, двумя месяцами моложе. В беседе он очень остроумен и увлекателен. Читал много и хорошо, хорошо знает современную литературу. О поэзии имеет чистое и возвышенное понятие. Он теперь написал «Бориса Годунова». Я знаю только несколько сцен ее в историческом роде. Они хорошо задуманы и с прекрасными подробностями».

        Мицкевич подарил Пушкину томик Байрона с надписью: «Байрона Пушкину подносит поклонник их обоих».

        Мягкий польский мистик тоже увлекался жестким даром английского бунтаря. Он разделял стремление Байрона к свободе, отчасти его презрение к толпе, но личной распущенности Байрона подражать Мицкевич не был склонен. Он был человек сдержанный, застенчивый, целомудренный. Ему не нравились кутежи его русских друзей, их привычка к словесному цинизму. Когда Пушкин отпускал непристойные шутки, Мицкевич его останавливал.

        С. Т. Аксаков писал своему другу Шевыреву:

        «Завтракал я с Пушкиным, Мицкевичем и другими у Погодина. Первый держал себя ужасно гадко, второй прекрасно. Посудите, каковы были разговоры, что второй два раза принужден был сказать: «Г.г., порядочные люди и наедине с собой не говорят таких вещей» (26 марта 1829 г.).

        Пушкин много в себе преодолел еще до встречи с Мицкевичем; но, быть может, тихая, чистая вдумчивость польского поэта помогла ему в этой работе над собой.

        Мицкевич был замечательный импровизатор. По-польски он импровизировал стихами, по-французски прозой. Насмешливый, не склонный к преувеличенным восторгам, Вяземский, который не раз присутствовал при таких импровизациях, говорит: «В импровизациях Мицкевича была мысль, чувство, картины и в высшей степени поэтические выражения. Можно было подумать, что он вдохновенно читает поэму, заранее им написанную».

        Иногда Мицкевич предлагал слушателям написать темы на бумажках, потом тянул жребий. Раз выпала тема об убийстве в Константинополе греческого патриарха. Мицкевич несколько минут молчал, потом «выступил с лицом, озаренном пламенем вдохновения. Было в нем что-то тревожное, прорицательное. Импровизация была блестящая, великолепная, Жуковский и Пушкин, глубоко потрясенные этим огнедышащим извержением поэзии, были в восторге». Так по памяти много лет спустя описал Вяземский этот вечер, а в письме к жене, написанном сразу, под свежим впечатлением, он говорит:

        «Третьего дня провели мы вечер у Пушкина с Жуковским, Крыловым, Хомяковым, Плетневым, Николаем Мухановым. Мицкевич импровизировал, поразил нас силой и богатством, поэзией своих мыслей. Удивительное действие производит эта импровизация. Сам он был весь растревожен, и все мы слушали с трепетом и слезами. Мицкевич импровизировал раз трагедию в стихах, и слушавшие уверяют, что она лучшая или единственная трагедия польская» (30 мая 1828 г.).

        Мицкевич далеко не всегда был в торжественном настроении, он тоже умел баловаться. На маскараде у известной артистки Шимановской он сначала импровизировал под музыку хозяйки, потом изображал испанца, испанку и даже попугая.

        Пушкин в «Египетских ночах» использовал Мицкевича, но вложил его импровизаторский дар в одного из ничтожных детей мира. А Мицкевич описал в стихах свою прогулку с Пушкиным по ночному Петербургу и их разговор у памятника Петру:

        «Однажды вечером два юноши укрывались от дождя под одним плащом, рука в руку. Один из них был паломник, пришедший с запада, другой поэт русского народа, славный своими песнями на всем севере. Знали они друг друга с недавних пор, но знали коротко и уже были друзьями. Их души возносились над всеми земными препятствиями, походили на две альпийские скалы, двойчатки, которые, хотя силою потока и разделены навеки, но преклоняют друг к другу головы, едва внимая ропоту враждебных волн» (перевод Вяземского).

        Многое сближало поэтов, но по-разному переживали они две основные стихии человеческой жизни. Мицкевич был несравненно беднее Пушкина любовным опытом. Влюблялся он тоже довольно часто, но у него в крови не было того огня, которым Пушкин и сам горел, и обжигал других. Зато религиозный опыт Мицкевича был несравненно глубже, устойчивее, непрерывнее, его поэзия пронизана светом мистического христианства. Мицкевич горел верою, как Пушкин горел любовью. От ребяческого вольтерьянства Пушкин освободился еще до их встречи. Мицкевич лучше многих был способен понять, почувствовать, что и Пушкина тревожило томление по невидимому. То, что пути их скрестились, не могло пройти бесследно для обоих великих славянских поэтов.

        Несмотря на все внимание, которым был окружен Мицкевич в России, его тянуло домой, в Польшу, еще дальше в Европу. Пушкин, сам поднадзорный, сам получивший только видимость свободы, стал, с обычной своей стремительной добротой, хлопотать за польского поэта: 7 января 1828 года он подал записку фон Фоку и в ней просил для Мицкевича разрешения вернуться на родину. Пушкин напомнил, что Мицкевичу было всего 17 лет, когда он вступил в литературное общество, к тому же просуществовавшее только несколько месяцев.

        «Мицкевич признает, что он знал еще о существовании другого литературного общества, что ему было известно, что оно ставит себе целью распространение польского национализма. К тому же и это общество просуществовало весьма недолго».

        Записка Пушкина произвела желанное действие. Фон Фок в «Секретной Газете», как он называл свои доклады Бенкендорфу, буквально повторил слова Пушкина: «Общество сие не имело никакой возмутительной цели, – и прибавил: – Мицкевич человек образованный, тихий, ведет себя отлично в отношении нравственном и политическом».

        Мицкевичу разрешили вернуться на родину. В начале 1829 года он уехал в Варшаву, оттуда за границу. В Россию он больше не возвращался и с Пушкиным больше не встречался. Но издали они друг друга больно ранили.

        Польское восстание 1831 года вызвало у Пушкина пламенные патриотические стихи. Мицкевич, который по другую сторону границы также пламенно воспевал патриотизм польский, ответил стихами – «К русским друзьям», где упрекал их, что они изменили либеральным идеям и перешли на сторону самодержавия. Пушкин не был назван, но у него были все основания принять это на свой счет. Его стихотворный ответ остался незаконченным и при его жизни не был напечатан. Это набросанный рукой мастера эскиз, где проступают основные черты характера Мицкевича:

    Он между нами жил,
    Средь племени ему чужого; злобы
    В душе своей к нам не питал он, мы
    Его любили. Мирный, благосклонный,
    Он посещал беседы наши. С ним
    Делились мы и чистыми мечтами,
    И песнями (он вдохновен был свыше
    И с высоты взирал на жизнь). Нередко
    Он говорил о временах грядущих,
    Когда народы, распри позабыв,
    В великую семью соединятся.
    Мы жадно слушали поэта. Он
    Ушел на запад — и благословеньем
    Его мы проводили. Но теперь
    Наш мирный гость нам стал врагом и ныне
    В своих стихах, угодник черни бурной,
    Поет он ненависть: издалека
    Знакомый голос злобного поэта
    Доходит к нам!.. О Боже, возврати
    Твой мир в его озлобленную душу…

        (1834)

        Вряд ли Пушкин оставил бы слова об угодничестве черни, если бы собирался печатать этот отрывок. Он хорошо знал, что Мицкевич был такой же независимый поэт, как и он сам.

        Неожиданная смерть Пушкина глубоко опечалила Мицкевича, он помянул своего гениального друга на лекциях в Коллеж де Франс и пророчески указал, что эта смерть «нанесла опасный удар умственной жизни России».

        Он писал:

        «Ему было 30 лет, когда я его встретил. Те, кто его знал в то время, замечали в нем значительную перемену. Он любил вслушиваться в народные песни и былины, углубляться в изучение отечественной истории. Казалось, что он окончательно покидал чуждые области и пускал корни в родную почву. Его разговор, в котором прорывались зачатки будущих творений, становился обдуманнее и серьезнее. Он любил обращать рассуждение на высокие вопросы, религиозные и общественные.

        Пушкин соединял в себе различные, как будто друг друга исключающие качества. Его талант поэтический удивлял читателя, и в то же время он увлекал, изумлял слушателей живостью, тонкостью и ясностью ума, был одарен памятью необыкновенной, верным суждением, вкусом утонченным и превосходным. Когда он говорил о политике внешней или отечественной, можно было думать, что это человек заматерелый в государственных делах и пропитанный ежедневным чтением парламентских дебатов. Он нажил себе много врагов эпиграммами и насмешками, они мстили ему клеветою. Я довольно близко и долго знал русского поэта, находил я в нем характер слишком впечатлительный, а иногда и легкомысленный, но всегда искренний, благородный и способный к сердечным излияниям. Все, что было в нем хорошего, вытекало из сердца».

        Это хорошо знали женщины, с которыми Пушкин был дружен. У него и среди женщин были верные, преданные друзья. В дружбу с ними он тоже умел вкладывать себя. Умел иногда обращать мимолетное любовное чувство в длительную, надежную дружбу. Он любил женское общество, и женщины это чувствовали. Но дамским угодником никогда не был, мог быть насмешливым, далеким, мог очень нелестно отзываться о женских литературных суждениях и вкусах.

        Он писал в «Северных Цветах»:

        «Природа, одарив их умом и чувствительностью самой раздражительной, едва ли не отказала им в чувстве изящного. Поэзия скользит по слуху их, не достигая души: они бесчувственные к ее гармонии, примечайте, как они поют модные романсы, как искажают стихи, самые естественные, расстраивают меру, уничтожают рифму» (1828).

        Эта суровая оценка позже могла ему помочь примириться с великолепным равнодушием его собственной жены к его стихам. Но было бы несправедливо применять ее к тем чутким и образованным женщинам, среди которых он жил. Да они к себе таких выходок Пушкина и не относили.

        В свои отношения с приятельницами Пушкин вносил отблеск рыцарской преданности, которую можно было принять за легкую влюбленность, и такое же разнообразие оттенков, как и в свою дружбу с мужчинами. С Е. А. Карамзиной, вдовой историка, он был почтительно ласков. С ее дочерью, княгиней Мещерской, вел себя как веселый товарищ. П. А. Осипову подкупал откровенностью и родственной теплотою. С черноглазой фрейлиной, А. Россет-Смирновой, дурачился и острил, точно они были два студента. С Элизой Хитрово капризничал, как балованная женщина, но именно с нею охотно делился волновавшими его политическими мыслями и чувствами. Она была преданна ему восторженно и беззаветно. Вяземский, который тоже был своим человеком в доме Хитрово, писал, что она «питала к Пушкину самую нежную, самую страстную дружбу, проявляя в данном случае доблестные Кутузовские традиции: большое уважение к проявлениям общественной деятельности и горячую любовь ко всему, что составляет славу Русского имени».

        Дочь фельдмаршала графа Голенищева-Кутузова, Элиза в первый раз была замужем за графом Ф. Н. Тизенгаузеном, от которого у нее были две дочери. Тизенгаузен был убит под Аустерлицем. Ее второй муж был генерал Н. Ф. Хитрово. После наполеоновских войн он перешел на дипломатическую службу и был посланником в Неаполе, но вскоре умер, оставив вдову почти без средств. Это не помешало ей поддерживать и расширять свои разнообразные связи. Одним из усердных посетителей ее салона в Неаполе был принц Леопольд Саксен-Кобургский. Будущий бельгийский король и советчик королевы Виктории дружески переписывался с Элизой. За старшей дочерью, графиней Екатериной Тизенгаузен, ухаживал и писал ей нежные письма принц Фридрих Вильгельм, позже ставший прусским королем. Младшая дочь, хорошенькая графиня Долли, 17 лет вышла замуж за австрийского дипломата, графа Карла Фикельмонта, который был на 27 лет старше жены.

        И мать, и обе дочери, где бы они ни появлялись, пользовались успехом и вниманием. Когда в 1823 году они отправились из Италии в Россию, их путешествие было похоже на триумфальное шествие. В Берлине их носили на руках. Принц Леопольд писал Элизе: «Я слышал, что Его Прусское Величество вас хорошо и должным образом чествовало. Даже на таком большом расстоянии я могу отлично себе представить каждую из моих милых приятельниц в этой обстановке».

        Обласкали их и в Петербурге. Белокурая графиня Долли была провозглашена первой красавицей сезона. Этот титул закрепил за ней своим вниманием Александр I. Это была только прелюдия к тому положению, которое Элиза Хитрово и ее дочери заняли в петербургском свете, когда в начале 1827 года окончательно поселились в Петербурге.

        Старшая, незамужняя дочь была в 10 лет сделана фрейлиной за заслуги деда фельдмаршала. Теперь императрица Александра Федоровна зачислила ее в свою свиту. Элиза Хитрово, дочь фельдмаршала, вдова дипломата и притом очень милая женщина, пользовалась благосклонностью царской семьи. В свете ее любили, хотя и подсмеивались над ее влюбчивостью. Неутомимый портретист Вяземский писал: «Утра Е. М. Хитрово (впрочем, продолжавшиеся от часу до четырех пополудни) и вечера дочери ее гр. Фикельмонт остались в памяти тех, кто имел счастье в них участвовать. Вся животрепещущая жизнь, европейская и русская, политическая, литературная и общественная, имели первые отголоски в этих двух родственных салонах… Тут можно было запастись сведениями о всех вопросах дня, начиная с политической брошюры и парламентской речи французского или английского оратора и кончая романом или драматическим творением одного из любимцев той литературной эпохи. Было тут и обозрение текущих событий. А что всего лучше, это всемирная, изустная, разговорная газета издавалась по направлению и под редакцией двух любезных и милых женщин. В числе сердечных качеств, отличавших Е. М. Хитрово, едва ли не первое место должно занимать, что она была неизменный, твердый, безусловный друг своих друзей».

        Пушкин не раз мог в этом убедиться. Они познакомились, вероятно, в 1828 году. Эта светская женщина сразу отнеслась к Пушкину с сердечной простотой, напоминающей дружбу с тригорскими соседками.

        «Не знаю как благодарить вас за заботу о моем здоровье, – пишет ей Пушкин. – Трудности, огорчения и неприятности держат меня вдали от света…»

        На него как раз тогда свалилась расплата за «Гаврилиаду», и он говорит с Элизой Хитрово о своей тревоге, как делится с ней и литературными и политическими мыслями. В январе 1829 года графа Фикельмонта назначили в Петербург австрийским послом. Элиза Хитрово, которая была очень дружна со своим зятем, поселилась у него в просторном доме австрийского посольства, где ей была отведена отдельная половина. Пушкин стал часто бывать у нее и у ее дочери. В посольстве он слышал последние европейские новости, мог обсуждать их с людьми не только стоявшими в центре европейской политики, но и влиявшими на ее ход.

        Элиза Хитрово была на 16 лет старше Пушкина. Когда они познакомились, она, по тогдашним понятиям, была уже пожилой женщиной. Ей было 45 лет. Но она сохранила способность увлекаться и увлекать, была окружена поклонниками, которые часто были моложе ее. Один из них, граф В. А. Соллогуб, ей посвятил свои первые стихи. Он писал: «Э. М. Хитрово никогда не была красавицей, но имела сонмище поклонников, хотя молва никогда не могла назвать ее избранников, что в те времена была большая редкость. Она даже не отличалась особым умом, но обладала в высшей степени светской привлекательностью, самой изысканной и всепрощающей добротой, которая только встречается в настоящих больших барынях».

        Элиза славилась красотой своих белых плеч и очень охотно выставляла их напоказ. За это ее насмешливые друзья, Вяземский и Пушкин, прозвали ее Элизой Голенькой.

        «Эта истина совсем голая, как плечи нашей приятельницы», – писал Вяземский Смирновой-Россет. Элиза добродушно принимала их шутки, не обижалась.

        Она подкупала Пушкина своей деятельной добротой, искренностью, но сбивала его бурностью своих чувств. Как поэта, она окружила его восторженным культом. Так было с начала их знакомства и до его смерти. Одно время она была просто и открыто влюблена в него. Трудно, да и не к чему устанавливать хронологию этой любовной истории. Важно то, что Элиза заняла свое определенное место в его жизни. Мимолетная связь, полная такой страстной нежности с ее стороны и шутливой небрежности с его, перешла потом в прочную, хорошую дружбу. Пушкин не очень церемонился со своей поклонницей, а она заботилась о нем, старалась разогнать предубеждения против него, снабжала его иностранными книгами и газетами, которые не было разрешено выписывать. Через нее Пушкин получал стихи В. Гюго, Сент-Бёва, Альфреда де Мюссе, в котором сразу угадал большое дарование. Он в письмах обменивался с нею мыслями о книгах и политике, чего мы не видим в других его письмах к женщинам, не исключая писем к жене.

        Элиза терпеливо сносила его причуды. Знала, что свою долю в его жизнь она вносит, что он к ней привязан. Но со сватовством его, которое совпало с разгаром ее влюбленности, ей сначала было очень трудно примириться.

    Глава ХIII

    ПОКАЯННАЯ ЛИРИКА И «ПОЛТАВА»

    Служенье Муз не терпит суеты.
    Прекрасное должно быть величаво.

        Так в музыкально точной формуле определил Пушкин вечную обособленность художника. В этих двух строчках, написанных в деревне в 1825 году, есть, быть может, предчувствие суеты, которая год спустя захватила его. В течение трех лет – 1827–1829 годов – он писал мало. По-прежнему был он недосягаемым мастером русского слова, но служил ему урывками. Написал только одну большую поэму. Зато это была «Полтава».

        Для внутренней биографии Пушкина в эти годы особенно показательна новая для него покаянная лирика – «Воспоминание», «Стансы», «Брожу ли я вдоль улиц шумных». В эти же годы написал он «Поэт», «Чернь» и «Награда», позже названная «Поэту», произведения, отмечающие важный этап в его поэтическом сознании.

        За шесть лет ссылки Пушкина жизнь в России резко переменилась. Конечно, только на тех верхах, к которым поэт принадлежал, а не в глубине. Дней Александровых прекрасное начало отошло в прошлое. Общенародная юношеская легкость, всероссийское «все можем», которое так ясно слышится в письмах и воспоминаниях Александровской эпохи, даже в таких официальных исторических работах, как многотомный труд Михайловского-Данилевского о походах Александра I, весь этот великодержавный размах, так гениально отразившийся в солнечной, торжественной поэзии Пушкина, – все это сжалось. Кончились праздники, пришли будни, праздничные огни потухли.

        Из многолетних европейских войн Россия вышла победительницей. Потускнение жизни не было вызвано внешним поражением. Оно было следствием длившегося только несколько часов сражения на Сенатской площади, из которого никто не вышел победителем. Правда, заговорщики были разбиты, зато доверие между властью и думающими людьми было глубоко, надолго поколеблено. Еще Екатерина в своем наставлении наследникам писала: «Всегда государь виноват, если подданные против него огорчены». Это огорчение оставило глубокие раны.

        Внешне жизнь при Николае стала наряднее, благообразнее. Россия потихоньку начала богатеть. Но развеялось горение мечты, которой жило Пушкинское поколение. Пушкин, при всей своей простоте, был поэт пафоса, поэт больших мыслей и больших чувств. После 14 декабря для этого пафоса надо было найти новое применение, иное направление и содержание. После двух лет полусвободы он досадливо из Петербурга писал П. А. Осиповой:

        «Признаюсь, наше житье довольно глупое, и я горю желанием так или иначе его переменить. Не знаю, приеду ли я в Михайловское. Хотелось бы. Признаюсь, шум и суета Петербурга мне становятся совершенно чужды. Я все это очень нетерпеливо переношу. Мне нравится ваш прекрасный сад и милые берега Сороти» (24 января 1828 г.).

        Опять, как в Кишиневе, заглядывал он в черные провалы небытия, в сердца непонятный мрак. Но уже отшумели бури юношеского отрицания. Какие-то смягчающие веяния прошли в Михайловском через его сердце. Как это произошло, мы не знаем. Пушкин на своем поэтическом языке, на котором он не боялся быть откровенным, говорит о своей внутренней жизни в Михайловском – «здесь меня таинственным щитом Святое Провиденье осенило». Значит, пережил он там какой-то просветляющий духовный опыт. После Михайловского в его стихах нет кощунства, в них порой слышится смущенное благоговение перед Непостижимым.

        Мировая поэзия есть сознательное, или бессознательное, отражение того, как поэт воспринимает космос, весь космос, от травы под ногами до далекой звезды, от неприятностей денежных до блеска в глазах возлюбленной. Диапазон творчества определяется тем, какую долю космоса может он вместить, как звезда уживается с деньгами, «Граф Нулин» с «Годуновым». А также способностью художника овладеть отрезком жизни, превратить, подчинить его себе, провести через свое вдохновенье или через свою мозговую лабораторию дела человеческие, малые и большие. Пушкин в эти, для его творчества менее обильные годы, нашел новые отрезки, затронул новые мотивы. Вдохновение хотя и редко, но приходило к нему, не считаясь с внешней обстановкой.

        Летом 1827 года в беспорядочном, холостяцком номере трактира Демута, где день и ночь толкались около него офицеры, поэты, бездельники, поклонники, картежники, иногда шулера, Пушкин написал «Три ключа»:

    В степи мирской, печальной и безбрежной,
    Таинственно пробились три ключа:
    Ключ юности — ключ быстрый и мятежный,
    Кипит, бежит, сверкая и журча.
    Кастальский ключ волною вдохновенья
    В степи мирской изгнанников поит,
    Последний ключ — холодный ключ забвенья,
    Он слаще всех жар сердца утолит.

        (1827)

        В этих восьми строках отрешенная от мира мудрость, тихое сердечное просветление, величавое признание, что все суета сует. В печать Пушкин «Три ключа» не отдавал. Не потому ли, что в них отразилось настроение, которым он ни с кем не хотел делиться?

        К этим же годам относятся покаянные стихотворения, в которых есть какой-то библейский оттенок. Среди них незаконченный отрывок, позже озаглавленный «Воспоминания в Царском Селе». Поэт сравнивает себя с блудным сыном:

    …Так отрок Библии, безумный расточитель,
    До капли истощив раскаянья фиал,
    Увидев, наконец, родимую обитель,
    Главой поник и зарыдал.
    В пылу восторгов скоротечных,
    В бесплодном вихре суеты,
    О, много расточил сокровищ я сердечных
    За недоступные мечты…
    И долго я блуждал, и часто, утомленный,
    Раскаяньем горя, предчувствуя беды…
    Я думал о тебе, приют благословенный,
    Воображал сии сады…

        (1829)

        За год перед тем написал он «Воспоминание», которое даже исследователи, склонные умалять автобиографическое значение стихов Пушкина, вынуждены признать за исповедь:

    Когда для смертного умолкнет шумный день
    И на немые стогны града
    Полупрозрачная наляжет ночи тень
    И сон, дневных трудов награда,
    В то время для меня влачатся в тишине
    Часы томительного бденья:
    В бездействии ночном живей горят во мне
    Змеи сердечной угрызенья;
    Мечты кипят, в уме, подавленном тоской,
    Теснится тяжких дум избыток;
    Воспоминание безмолвно предо мной
    Свой длинный развивает свиток;
    И с отвращением читая жизнь мою,
    Я трепещу и проклинаю,
    И горько жалуюсь и горько слезы лью,
    Но строк печальных не смываю.

        (19 мая 1828 г.)

        Пушкин напечатал только эту первую строфу. Вторую, где еще с большей печалью говорит он об утратах, разочарованиях и заблуждениях юности, он хранил для себя, может быть, из того же целомудренного чувства, которое иногда заставляло его в стихах менять, затушевывать любовные признания:

    Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
    В безумстве гибельной свободы,
    В неволе, в бедности, в гонении, в степях
    Мои утраченные годы!
    Я слышу вновь друзей предательский привет,
    На играх Вакха и Киприды,
    И сердцу вновь наносит хладный свет
    Неотразимые обиды…
    И нет отрады мне — и тихо предо мной
    Встают два призрака младые,
    Две тени милые — два данные судьбой
    Мне Ангела во дни былые!
    Но оба с крыльями и с пламенным мечом,
    И стерегут… и мстят мне оба.
    И оба говорят мне мертвым языком
    О тайнах вечности и гроба…

        О ком он думал? Что это, символическое видение или воспоминание о женщинах, когда-то любимых?

        Точно отчаявшись разгадать смысл жизни, Пушкин написал:

    Дар напрасный, дар случайный,
    Жизнь, зачем ты мне дана?

        (26 мая 1828 г.)

        Этот цикл заканчивается «Стансами». Они написаны после освежительной, радостной, бодрой поездки в Эрзерум. В них новая отрешенность, почти мусульманское отрицание волевой жизни:

    Брожу ли я вдоль улиц шумных,
    Вхожу ль во многолюдный храм,
    Сижу ль меж юношей безумных, —
    Я предаюсь моим мечтам.

    Я говорю: промчатся годы,
    И сколько здесь ни видно нас,
    Мы все сойдем под вечны своды —
    И чей-нибудь уж близок час…

    День каждый, каждую годину
    Привык я думой провождать,
    Грядущей смерти годовщину
    Меж их стараясь угадать.

        В «Стансах» нет ни возмущения, ни бунта, ни укора. Спокойное признание хрупкости нашей жизни разрешается примирительным аккордом:

    И пусть у гробового входа
    Младая будет жизнь играть,
    И равнодушная природа
    Красою вечною сиять.

        Под «Стансами» стоит пометка – 1829 г. 26 декабря, 3 ч. 5.Так подробно Пушкин датировал стихи, которым почему-либо придавал особое значение. Так пометил он каждую главу «Полтавы».

        Пушкин писал по поводу потерявшихся записок Байрона:

        «И слава Богу, что потерялись. Толпе не к чему знать слабости гения, не к чему радоваться тому, что он может быть так же ничтожен, как и она. Врете, подлецы! Он и мал, и мерзок не так, как вы, иначе».

        Эту инакость, эту обособленность свою от толпы он стал особенно определенно чувствовать, вернувшись из ссылки. Яснее ощутил, что поэт не только избранник, но и слуга, жертва своего дара. После нескольких месяцев жизни в Москве, жизни, полной успехов и утех, Пушкин, «почуяв рифмы», сбежал в Михайловское и там написал:

    Пока не требует поэта
    К священной жертве Аполлон,
    В заботах суетного света
    Он малодушно погружен;
    Mолчит его святая лира,
    Душа вкушает хладный сон,
    И меж детей ничтожных мира,
    Быть может, всех ничтожней он.

    Но лишь божественный глагол
    До слуха чуткого коснется,
    Душа поэта встрепенется,
    Как пробудившийся орел.
    Тоскует он в забавах мира,
    Людской чуждается молвы,
    К ногам народного кумира
    Не клонит гордой головы;
    Бежит он, дикий и суровый,
    И звуков и смятенья полн,
    На берега пустынных волн,
    В широкошумные дубровы…

        (15 августа 1827 г.)

        «Пророк» (1826), «Поэт», «Чернь» (1828), и «Поэту» (1830) составляют особый цикл, где с Пушкинской точностью очерчена сущность вдохновения, дан кодекс эстетики, ясный, живой, несравненно более убедительный, чем длинные трактаты по искусству.

        Пророк в поисках Бога бежит в пустыню. В противоположность ему поэт, как будто ничего не ищет, поддается мелким соблазнам жизни. И вдруг, как удар молнии, налетает священный момент преображения, чуда, и поэт переживает то же, что и пророк, родственный трепет охватывает этих избранников святого духа. От прикосновения ангельской десницы глаза пустынника открываются, «как у испуганной орлицы». И поэт, как «пробудившийся орел». Его трепет, его смятение родственны священному ужасу пророка.

        Тогда же посвятил психологии поэта стихотворение молодой Веневитинов: «Все чуждо, дико для него, на все безмолвно он взирает… тихий гений размышленья ему поставил от рожденья печать молчанья на уста…»

        Сравнивая эти два стихотворения, Лернер говорит: «Пушкинский поэт диаметрально противоположен шлегелевскому и веневитинскому. Он не сам идет в пустыню или в лес, а гоним туда, и Пушкин выражает это состояние одним словом – смятение».

        И. С. Тургенев говорил, что пушкинское определение – смятение – замечательно верно передает состояние души художника в момент творчества.

        Год спустя после того, как был написан «Поэт», Пушкин написал «Чернь», диалог между толпой и поэтом, своеобразное продолжение «Разговора между книгопродавцем и поэтом». У толпы нет лукавой сметки и льстивости книгопродавца. Толпа тупа, требовательна. На ее дерзкие речи поэт отвечает не менее дерзкими обличениями:

    Молчи, бессмысленный народ,
    Поденщик, раб нужды, забот!
    Несносен мне твой ропот дерзкий,
    Ты червь земли, не сын небес,
    Тебе бы пользы все — на вес,
    Кумир ты ценишь Бельведерский…

        Чернь упрямо предъявляет свои права:

    Нет, если ты небес избранник,
    Свой дар, божественный посланник,
    Во благо нам употребляй,
    Сердца собратьев исправляй…
    Ты можешь, ближнего любя,
    Давать нам смелые уроки,
    А мы послушаем тебя.

        Ответ поэта звучит олимпийской надменностью:

    Подите прочь — какое дело
    Поэту мирному до вас!
    В разврате каменейте смело,
    Не оживит вас лиры глас…

    Не для житейского волненья,
    Не для корысти, не для битв,
    Мы рождены для вдохновенья,
    Для звуков сладких и молитв.

        (1828)

        Эти стихи в первый раз Пушкин прочитал у Зинаиды Волконской. В тот вечер он был замкнут и молчалив. Ему не хотелось читать. Но хозяйка настаивала. Он усмехнулся и прочел «Чернь», чем вызвал в салоне родовитой любительницы искусства смущение. Слушателям подумалось, не их ли он бичует? Не о светской ли черни говорит? На самом деле Пушкин был аристократ духа, а не класса, он не считал чернью ни бывшую крепостную Арину Родионовну, ни князя Вяземского, но многих своих знакомцев, титулованных и не титулованных, чернью считал.

        Этот цикл замыкается сонетом, который Пушкин сначала выразительно назвал «Награда», потом напечатал под названием «Поэту»:

    Поэт! не дорожи любовию народной,
    Восторженных похвал пройдет минутный шум;
    Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
    Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.

    Ты царь: живи один. Дорогою свободной
    Иди, куда влечет тебя свободный ум,
    Усовершенствуя плоды любимых дум,
    Не требуя наград за подвиг благородный.

    Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
    Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
    Ты им доволен ли, взыскательный художник?

    Доволен? Так пускай толпа его бранит
    И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
    И в детской резвости колеблет твой треножник.

        (1 июля 1830 г.)

        Он был женихом Таши Гончаровой, когда писал этот сонет. Но сколько величавой, орлиной печали в этих простых словах – ты царь: живи один. В них обреченность великого таланта. Как трагически звучат они в устах общительного поэта, с его веселой кровью, с его неослабевающей потребностью острить, шутить, играть, любить.

        Пушкин подчинил себе все темы, все виды поэзии. Лирик, эпиграмматист, драматург, рассказчик, юморист, романист, сказочник, песенник – он все мог. Такие поэты не укладываются в рамки литературных категорий. Они их создают, шутя, на ходу, перестраивают и разбрасывают теоретические перегородки. Но если под лирикой понимать умение передавать, изображать чувства и страсти, свои и чужие, то Пушкин прежде всего великий лирик. Он говорил, что драматургом можно быть до 70 лет и позже, а лирическим поэтом только до 35 лет, но сам сохранил свой лирический дар до конца жизни. Правда, что ему, как Рафаэлю, было только 37 лет, когда он умер. Последние семь лет он писал больше прозой, поэтических произведений было все меньше, но, отражая изменения, происходившие в душе самого Пушкина, они становились все разнообразнее и совершеннее, все богаче, чище, глубже.

        В Пушкине слишком долго видели главным образом сочинителя возмутительных политических стихов и любовных песен. Отчасти это было верно. Его первые четыре длинные поэмы посвящены любви. В них, как в «Евгении Онегине», как в позднейших прозаических рассказах, героиням отводится более благородная роль, женским чувствам придается больше глубины. А в любовной лирике Пушкин рисует все оттенки, всю красоту мужского чувства, ветреного, грустного, ревнивого, робкого, нежного, страстного до бесстыдства, восторженного до экстаза, то тоскующего, то насыщенного гордостью обладания. В его любовных песнях горит огонь, слышится биение горячей, влюбчивой крови. Это художественное преображение его собственного многообразного сердечного опыта. Это автобиография, прошедшая сквозь магический кристалл, переложенная на все богатства напевов и мелодий. Сколько русских поколений находили в стихах Пушкина выражение для своих чувств, одухотворенных его гением.

        В «Каменном госте», описывая власть музыки, он говорит:

    …Из наслаждений жизни
    Одной любви музыка уступает,
    Но и любовь мелодия…

        Все же любовь была только одним из мотивов его поэзии. В восемнадцать лет он написал «Вольность», где ясность мысли, сила политического пафоса, точность исторического описания сплетаются с могучим музыкальным ритмом. В посланиях и одах нередко является он летописцем – «Вещий Олег», «Вельможе», «Овидий», «Моя родословная». Принявшись за прозу, он начал с исторической повести – «Арап Петра Великого».

        Петр уже давно его занимал, давно вытеснил из его воображения Наполеона Первая запись о Петре в кишиневской тетради:

        «Петр I не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения» (1822).

        Мысль написать историю Петра давно занимала Пушкина, но он подходил к ней постепенно. Собирать в архивах материалы о Петре начал он, с особого царского разрешения, только в конце 1831 года, после женитьбы. Но еще до этого два раза писал он Петра. Первый великолепный эскиз, набросанный летом 1827 года в Михайловском, «Арап Петра Великого», почему-то остался неконченным. Осенью следующего года Пушкин вернулся к Петру и написал «Полтаву».

        Это единственная большая поэма, которую Пушкин целиком, с начала до конца, с редкой даже для него стремительностью, написал в Петербурге. Сначала слова его не слушались. Он никак не мог справиться с описанием Марии, в которой есть несомненное сходство с Марией Раевской. Даже взял ее имя. На самом деле дочь Кочубея звали Матреной. Пушкин, описывая красоту молодой девушки, добивался простоты народного рассказа. Он менял, вычеркивал, искал настоящих слов, волновался, был оглушен хлынувшим вдохновением. Был в смятении. Наконец потерял терпение и отошел от «Полтавы», потребовал к ответу свою давнюю подругу:

    Рифма, звучная подруга
    Вдохновенного досуга,
    Вдохновенного труда…
    Ты умолкла, онемела;
    Ах, ужель ты улетела,
    Изменила навсегда?
    В прежни дни твой милый лепет
    Усмирял сердечный трепет,
    Усыплял мою печаль!
    Ты ласкалась, ты манила
    И от мира уводила
    В очарованную даль!
    Ты, бывало, мне внимала,
    За мечтой моей бежала,
    Как послушное дитя…

    …Сколько раз повиновался
    Резвым прихотям твоим;
    Как любовник добродушный,
    Снисходительно послушный,
    Был я мучим и любим…

        (1828)

        Рифмы отозвались на призыв своего верного любовника, хлынули толпой, не оставили его в покое, пока он не кончил «Полтаву».

        Над «Годуновым» Пушкин работал год в деревне, без помех, без отвлечений. «Полтаву» он писал в шумной гостинице, где по-прежнему вокруг него толпились друзья и знакомцы, и закончил ее в три недели.

        Первая песнь – 500 строк – была кончена 3 октября 1828 года. Вторая – 580 строк – 9 октября. Третья – 482 строки – 16 октября. Стихи одолевали его, как бред. Он рассказывал Юзефовичу, офицеру, с которым через год встретился под Эрзерумом, что, когда он писал «Полтаву», стихи, как в юности в Лицее, грезились ему даже во сне. Он вскакивал с постели и впотьмах записывал их. Днем писал почти без остановки. Торопливо обедал в одном из соседних трактиров. Но стихи его и там настигали. Он записывал их прозой, потом шла отделка.

        «Я видел у него черновые листы, – писал Юзефович, – до того измаранные, что в них ничего нельзя было разобрать, над зачеркнутыми строчками было несколько рядов зачеркнутых же строчек, так что на бумаге не оставалось ни одного чистого места. Однако, несмотря на такую работу, он кончил «Полтаву», помнится, в три недели».

        Сохранившиеся черновики «Полтавы» подтверждают точность этого рассказа. Поправки Пушкин обычно делал позже. В «Египетских ночах» Пушкин рассказал, как налетает на поэта вдохновенная одержимость, как находит на него «эта дрянь».

        «Приятель мой уверял, что он только тогда и знал истинное счастье. Остальное время года он гулял» (1835).

        Именно эти прогульные полосы даже люди, близкие Пушкину по духу и ремеслу, больше замечали, чем его страдную пору. Осенью 1828 года, когда Пушкин был одержим «Полтавой», Вяземский из своего барственного Остафьева, где он весело бездельничал, ухаживая за хорошенькими соседками и посвящая им нежные стихи, дружески корил Пушкина за беспутство, за карточную игру, за то, что вьется около медной Венеры, а главное, за лень. Всем этим Пушкин был грешен. За Аграфеной Закревской ухаживал. В карты играл безудержно, неосторожно и много проигрывал. Не тогда, когда писал «Полтаву», а раньше. Но на полях рукописи «Полтавы», против описания любви казака к Марии отмечены следы игры – его карточные долги:

        1800 Гол. (Голицыну)

        500

        850

        Свалилась на него тогда еще напасть худшая, чем карточные долги; правительство затеяло дело о «Гаврилиаде». Но когда среди всех забот, беспорядочных страстей и тревог раздался таинственный призыв, в ответ ему встрепенулась душа поэта и зазвучал кованный стих Пушкина.

        В «Полтаве» нет и следа мягкой чувствительности первых поэм. Это мужественное, вылитое из бронзы произведение. «Полтава» так насыщена историческими мыслями и характеристиками, что нужно все колдовство Пушкинской музыки, чтобы поэма не производила впечатление странички из исторического исследования.

        Из полутора тысяч строк только сто с чем-то посвящены Петру, но Царь витает над поэмой, как Медный Всадник над Петербургом. Великий, искусный мастер, Пушкин так построил поэму, что размах исторической борьбы не заслоняет характеров: колоссальная фигура Царя не мешает читателю с волнением следить за судьбой и других героев, за тайными происками Мазепы, за повестью его любви к Марии. В борьбу сильных, властных людей Пушкин ввел молчаливую влюбленность к Марии молодого казака. Его робкая любовь к дочери Кочубея напоминает любовь самого Пушкина к другой Марии, к Раевской-Волконской.

        Петр появляется только в третьей песне, в описании Полтавского боя. С первого же стиха от него веет грозной силой, которая порой наводила такой ужас на современников:

    Выходит Петр. Его глаза
    Сияют. Лик его ужасен.
    Движенья быстры. Он прекрасен.
    Он весь как Божия гроза.

        С необычайной простотой, силой, краткостью, без объяснений и рассуждений, Пушкин тут же, в грохоте и движении боя, дает почувствовать в могучем всаднике, в его свыше вдохновенном голосе воплощение великой державы:

    И он промчался пред полками,
    Могущ и радостен, как бой,

    За ним вослед неслись толпой
    Сии птенцы гнезда Петрова —
    В пременах жребия земного,
    В трудах державства и войны
    Его товарищи, сыны…

        «Полтава» не до конца исчерпала поднявшуюся в душе Пушкина волну вдохновения. Сразу от поэмы он перешел к «Онегину» и закончил к началу ноября седьмую главу, черновик которой уже два года таскал с собой в чемодане. 9 ноября написал он «Анчар» и, наконец, оглянувшись на эти недели стремительного творчества, провел резкую черту между собой и толпой – написал «Чернь». Плодовитая в тот год выдалась у него осень, хотя и провел он ее в Петербурге. «Полтава» была напечатана через несколько месяцев после того, как была написана, но оценили, поняли эту гениальную вещь только десятилетия спустя.

        «Полтава» вышла, но принята холодней, чем заслуживает, – писал Погодин Шевыреву, – у Пушкина публика вычитает теперь из должных похвал прежние, лишние» (28 апреля 1829 г.).

        «Полтава» вообще меньше нравится, чем все другие поэмы Пушкина, – писал Баратынский Вяземскому, – ее критикуют вкривь и вкось. Странно. Я говорю не потому, чтобы я чрезмерно уважал суждения публики и удивлялся, что на этот раз оно оказалось посрамленным. Но «Полтава» имеет то, что доставляет успех: почтенный титул, занимательность содержания, новость и народность предмета» (1829).

        Оправдалось то, что еще раньше по поводу неодобрительных отзывов о IV и V главах «Онегина» Баратынский писал Пушкину:

        «Высокая простота создания кажется им бедностью вымысла, они не замечают, что старая и новая Россия, жизнь во всех ее изменениях, проходит перед их глазами: mais que le diable les emportent et que Dieu les bйnisse [32]. Я думаю, что у нас в России поэт только в первых своих незрелых опытах может надеяться на большой успех. За него все молодые люди, находящие в нем почти свои чувства, почти свои мысли, облеченные в блистательные краски. Поэт развивается, пишет с большой обдуманностью, с большим глубокомыслием: он скучен офицерам, а бригадиры с ним и не мирятся, потому что его стихи все-таки не проза» (март 1828 г.).

        Уже после смерти Пушкина Вяземский писал:

        «По мере созрения и усилившейся мужественности таланта своего он соразмерно утрачивал чары, коими опаивал молодые поколения и нашу бессознательную и малоголовую критику».

        Но книги его по-прежнему быстро раскупались. Писал он меньше, чем прежде, но издавал гораздо больше. До возвращения из Михайловского им были изданы пять книг: «Руслан и Людмила» (1820), «Кавказский пленник» (1824), «Бахчисарайский фонтан» (1824), первая глава «Онегина» (1825), первая книга стихов (1825).

        В течение следующих трех лет Пушкин напечатал десять книг, по-прежнему оставаясь собственным издателем.

        1826 г. – Вторая глава «Онегина».

        1827 г. – «Цыгане». «Бахчисарайский фонтан», второе издание. «Онегин», третья глава.

        1828 г. – «Руслан и Людмила», третье издание. «Онегин», четвертая и пятая главы, «Онегин», шестая глава.

        1829 г. – Стихотворения, часть I и II. «Полтава».

    Глава XIV

    ПОД ТАЙНЫМ НАДЗОРОМ

        Пушкин перестал быть ссыльным, но и права свободного передвижения не получил. Надзор за ним стал затаеннее, лукавее и строже. Царь обещал ему быть его цензором и поставил между собой и поэтом шефа жандармов, генерал-адъютанта А. X. Бенкендорфа, который окружил его шпионами. Об этих махинациях полицейского подполья Пушкин долго не знал. Да и нелегко было о них догадаться, в них разобраться. Только много лет спустя после его смерти опубликование документов, писем, воспоминаний, в особенности казенных бумаг, показало истинное отношение правительства к Пушкину.

        После первого эффектного приема Пушкин долго не встречал Царя. Между ними встал близкий Николаю I человек – шеф жандармов. Он Пушкина гоненьям не подвергал, но изводил его мелкими придирками, замечаниями, запросами, запретами, выговорами. Пушкин долго относился к этим систематическим приставаниям с удивительным добродушием. Чего особенно беспокоиться, если молодой Царь его вернул, принял его приветливо, поздравил со свободой, обещал сам быть его цензором. Это главное. С остальным можно мириться. Пушкин старался не беспокоить лишний раз своего высокого цензора «среди его огромных государственных забот». Но все же Царя, не шефа жандармов, считал он своим литературным начальством и с удовольствием называл Николая – мой цензор. Это придавало ему уверенности, тешило его самолюбие, немало пострадавшее за время шестилетней ссылки.

        На самом деле так называемая свобода Пушкина, то есть его право на передвижение и на печатание своих произведений, определялась Бенкендорфом. Изредка шеф жандармов действовал по прямому указанию Царя, чаще сам подсказывал Царю, что можно и чего нельзя дозволять поэту.

        Генерал-адъютант, впоследствии граф, А. X. Бенкендорф (1783–1844) был одним из немногих, кому Николай I доверял. Они знали друг друга с детства. Мать Бенкендорфа была немка, близкая подруга императрицы Марии Федоровны, с которой вместе приехала из Германии. Отец, тоже немец, состоял при в. к. Павле Петровиче. Александр Бенкендорф вырос среди гатчинских влияний и уже тогда сблизился с Николаем Павловичем, хотя был гораздо старше его. Оба они прежде всего были солдаты. Став императором, Павел I назначил 15-летнего Бенкендорфа, одновременно с его родственником, графом Воронцовым, своим флигель-адъютантом. Позже он принял участие во многих военных кампаниях, которыми было так богато царствование Александра, несмотря на то, что Царь всегда мечтал о мире, как, впрочем, и его противник, Наполеон. Когда Наполеон занял Москву, Бенкендорф был комендантом города. Уходя, он сумел захватить у французов 30 орудий и 3000 пленных. Он участвовал в преследовании французов в 1812–1814 годах, был в Голландии, в Бельгии, занял Дюссельдорф и Лувен. За свои подвиги он получил немало орденов русских, шведских, прусских, нидерландских. Регент Великобритании дал ему золотую саблю с надписью – «За подвиги 1813 г.».

        Александр I не любил Бенкендорфа и для внутренней службы его не употреблял. Для Николая это был приближенный, верный слуга. Страшный день 14 декабря они пережили вместе, и это их еще больше сблизило. Две недели спустя после казни декабристов, 25 июля 1826 года, Бенкендорф был назначен шефом жандармского корпуса и начальником Третьего отделения Собственной Его Величества Канцелярии. Эти два, связанные между собой учреждения были только что созданы для борьбы с крамолой и для наблюдения за политической благонадежностью населения. Просуществовали они почти сто лет и только в 1917 году были уничтожены революцией, оставив по себе недобрую память.

        Бенкендорф был ограниченный, сухой карьерист. В обществе его не любили. Его причисляли к немецкой партии, придворное влияние которой раздражало русскую знать. Лицеист, барон М. А. Корф, сам из немецкой семьи, оставил нелестный отзыв о Бенкендорфе. Он говорит, что Бенкендорф в гостиной, особенно в своем любимом женском обществе, мог быть приятным собеседником. Но ни в Комитете министров, ни в Государственном Совете, где Корф десять лет заседал с Бенкендорфом, он никогда не слыхал его голоса. По словам Корфа, Бенкендорф никогда ничего не читал и на всех языках был малограмотен.

        А. О. Россет-Смирнова говорит в своих записках: «Я уверена, что он хотел бы искоренить русскую литературу, что не мешало ему считать себя очень образованным». (Je crois qu'il voudrait supprimer la littйrature russe, et cependant il se croit sehr gebildet.)

        К книгам, к просвещению, особенно русскому, Бенкендорф относился с большой недоверчивостью. Он сам об этом рассказал в своих записках. В 1830 году ехал он с Царем по тряской дороге в Выборг. Говорили о французской революции. Бенкендорф сказал: «В России со времен Петра Великого всегда стояли впереди нации ее монархи. Поэтому не должно слишком торопиться с ее просвещением, чтоб народ не стал, по кругу своих понятий, в уровень с монархом и не посягал тогда на ослабление их власти». Николай в ответ на это глубокомысленное замечание промолчал.

        Вот этого-то генерала, считавшего, что самодержавие может сохранить власть только над непросвещенными подданными, Царь поставил между собой и Пушкиным, в котором сам признавал одного из умнейших людей России. Ему отдал он под опеку поэта, гений которого уже был всенародным достоянием. В своих докладах Царю Бенкендорф упоминает о Пушкине с коварной полуснисходительностью. Когда Царь после коронации вернулся в Петербург, Бенкендорф докладывал: «Пушкин, автор, в Москве и всюду говорит о Вашем Величестве с благодарностью и величайшей преданностью. За ним все-таки следят внимательно».

        И опять несколько месяцев спустя: «После свидания со мною Пушкин в английском клубе с восторгом говорил о В. В. и побудил лиц, обедавших с ним, пить за В. В. Он все-таки порядочный шалопай, но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно» (1 июля 1827 г.).

        По своей лени и малограмотности Бенкендорф предпочел переложить наблюдение за Пушкиным на своего помощника, заведующего Третьим отделением, тоже немца, фон Фока. Трудолюбивый подчиненный был умнее и образованнее своего начальника и держал все дело политического сыска и надзора в своих руках. Он любил это дело. Вел его систематически. Под его управлением работал целый штат тайных агентов, среди которых были люди невежественные, но были и образованные. Фон Фок получал донесения от лакеев и офицеров, от помещиков и актеров, от чиновников, от придворных, от писателей. Он накопил в III отделении богатейший архив, бесконечное число записочек, заметок, меморандумов, писем, из которых многие писаны его мелким, бисерным почерком. Фон Фок любил писать, любил придавать своей полицейской переписке оттенок литературности, вносить в нее личные оценки людей и событий.

        За Пушкиным он следил пристально и недоброжелательно. Один из его подчиненных, чиновник III отделения, M. M. Попов, говорит в своих записках, что Бенкендорф и фон Фок всегда смотрели на Пушкина, «как на опасного вольнодумца, постоянно следили за ним и тревожились каждым его движением. Бенкендорф и фон Фок, не восхищавшиеся ничем в литературе и не считавшие поэзию делом важным, передавали царскую волю Пушкину всегда пополам со строгостью, хотя и в самых вежливых выражениях. Они как бы беспрестанно ожидали, что вольнодумец предпримет какой-нибудь вредный замысел или сделается коноводом возмутителей. Между тем Пушкин постоянно впадал в проступки, выслушивал замечания, приносил извинения и опять проступался. Зато люди, которые должны бы быть прозорливыми, его боялись».

        В этих словах чиновника тайной политической полиции есть неожиданное сходство с дельвигским определением – «великий Пушкин, малое дитя».

        С фон Фоком у Пушкина почти не было прямых отношений, и ему трудно было догадаться, какую роль этот жандармский генерал играет в его жизни. Когда фон Фок умер, Пушкин записал в дневнике:

        «Скончался в Петербурге фон Фок, начальник III-го Отделения Государственной Канцелярии (Тайной Полиции), человек добрый, честный и твердый. Смерть его есть бедствие общественное. Государь сказал: «Я потерял Фока. Я могу только его оплакивать и сожалеть, что он никогда не вызывал во мне любви». Вопрос, кто будет на его месте, важнее другого вопроса: «Что сделаем с Польшей». Это уже ироническое добавление к великодушной памятке.

        Кроме этих двух старших жандармских генералов, за поэтом следил целый штат тайных агентов. Из них едва ли не самым гнусным был Фаддей Булгарин (1789–1859). Романист, журналист, редактор большой газеты, он не гнушался состоять на жалованье в тайной полиции и писать доносы на писателей. Сын мелкого польского шляхтича Минской губернии, Булгарин служил в Русской армии, дрался против Наполеона. За бесчестные поступки его выгнали из полка. Тогда он перебежал во французскую армию, но выбрал плохой момент, попал в отступление, докатился с французами до Парижа, там был арестован русскими как дезертир и выслан обратно в Россию. В Париже он успел познакомиться с либеральными офицерами. Это знакомство продолжалось и в Петербурге. Он был запросто принят у Рылеева, бывал у Бестужева и других декабристов. Начальство, чтобы вознаградить его за шпионство среди литераторов, дало ему исключительную привилегию – право издавать в Петербурге ежедневную газету. Названия ее менялись – «Северный Архив», «Литературные Листки», «Северная Пчела». Последняя была самая долговечная из всех. Булгарин начал издавать ее в 1825 году вместе с Гречем. 30 лет они безнаказанно писали в ней пасквили и доносы на писателей. Жандармы считали польского дезертира Булгарина русским патриотом и оставили за ним монополию газетного дела в Петербурге.

        Для Бенкендорфа и фон Фока Булгарин был авторитетом по делам русской литературы. В 1826 году, по желанию Бенкендорфа, Булгарина зачислили в чиновники Министерства просвещения, вероятно, в награду за доносы на декабристов, со многими из которых он был на «ты». Служба давала ему определенное общественное положение и право получать чины и ордена. В подтверждение заслуг Булгарина перед просвещением Бенкендорф указал, что еще в 1816 году Булгарин «издал по-русски избранные оды Горация, из которых было исключено все соблазнительное и помещено все согласное с христианской нравственностью».

        Как Булгарин приблизил Горация к христианству, неизвестно, но в нем самом христианских добродетелей было мало. Он был неглуп, мог писать, но по характеру своему был продажный, злой, низкий, совершенно бесстыжий человек. Пушкина временами он травил, то явно, своей пасквильной, недобросовестной критикой, то тайно, как секретный доноситель. Но вначале, когда Пушкин только что вернулся из ссылки, Булгарин старался завязать с ним дружеские отношения. Возможно, что он действительно любил его стихи. Во всяком случае, ему очень хотелось заручиться ими для «Северной Пчелы».

        В первых секретных донесениях о Пушкине Булгарин давал о нем благоприятные отзывы. Они сохранились в обширных архивах аккуратного фон Фока. Спустя два года после бунта Булгарин писал:

        «После 14-го декабря петербургские литераторы перестали собираться в дружеские кружки, как было прежде, и не стали ходить в привилегированные литературные общества, уничтожившиеся без всякого повеления начальства. Нелепое мнение, что Государь Император не любит просвещение, было общим среди литераторов. Но чины, пенсии и подарки, жалуемые от щедрот монарха, составление комитета для сочинения нового цензурного устава и, наконец, особое попечение Государя об отличном поэте Пушкине совершенно уверили литераторов, что Государь любит просвещение, но только не любит, чтобы его употребляли как вредное орудие для развращения неопытных софизмами и остроумными блестками» (14 декабря 1827 г.).

        Булгарин знал, что правительство хочет создать себе опору в общественном мнении, и со свойственной ему низменной, лакейской угодливостью изображал перемену настроений писателей, а Пушкина – как примирителя между ними и властью. Описывая вечеринку у Свиньина, Булгарин рассказывает:

        «За ужином, при рюмке вина, вспыхнула веселость, пели куплеты и читали стихи Пушкина, пропущенные Государем к напечатанию. Барон Дельвиг подобрал музыку к стансам Пушкина, в коих Государь сравнивается с Петром. Начали говорить о ненависти Государя к злоупотреблениям и взяточности, об откровенности его характера, о желании дать России законы – и, наконец, литераторы так воспламенились, что как бы порывом вскочили со стульев с рюмками шампанского и выпили за здоровье Государя. Один из них весьма деликатно предложил здоровье цензора Пушкина, и все выпили до дна, обмакивая стансы Пушкина в вино. Пушкин был в восторге и постоянно напевал, прохаживаясь: «И так, молитву сотворя, во первых здравие царя» (сентябрь 1827 г.).

        После этих донесений фон Фок писал: «Поэт Пушкин ведет себя отменно хорошо в политическом отношении. Он непритворно любит Государя» (октябрь).

        Все это писалось, пока Булгарин искал сближения с Пушкиным, потом тон переменился.

        Отношение самого Бенкендорфа к Пушкину очень напоминает Воронцова. В обоих генералах было врожденное пренебрежение к такому пустому занятию, как писание стишков. Обоих раздражала независимость Пушкина и его слава. Но Бенкендорф свою недоброжелательность уже вынужден был скрывать. В Одессе Воронцову и в голову не приходило, что правительству не следует отталкивать Пушкина, а Бенкендорф уже говорил Царю, что может быть выгодно «направить перо и речи» поэта.

        Общественного мнения в России еще не было. Но было мнение дворянства. Николай понимал, что с их симпатиями и антипатиями приходится считаться. Слава Пушкина уже была так велика, что обращаться с ним по-воронцовски было невыгодно. Пушкин, со своей стороны, уже не был так нетерпелив и резок, как в Одессе. Он остепенился, научился лучше владеть собой. Воронцова он всегда был готов щелкнуть эпиграммой, надменность вельможи отпарировать острой шуткой, которая бесила самолюбивого барина больше, чем грубость, тем более что ему доносили, что вся Одесса повторяет эпиграммы Пушкина. Таких «Пажеских шуток» Пушкин себе с Бенкендорфом не позволял и на него эпиграмм не писал. Шеф жандармов говорил с ним от имени Царя. Пушкин этого никогда не забывал. Но власть Бенкендорфа была куда шире, чем власть генерал-губернатора, настигала Пушкина в любом конце России. Негде было укрыться от его холодного, подозрительного взгляда. При полном отсутствии политической свободы, при упрямом недоверии власти к населению всякий русский подданный, а тем более писатель, находился в большой личной и профессиональной зависимости от правительства. Шефу жандармов было подвластно то, чем Пушкин жил и духовно и материально, – его право печататься.

        Их десятилетняя переписка показывает, как неустанно жандармы, шпионы, доносчики, клеветники следили за Пушкиным. Даже мягкотелый Жуковский, когда он после смерти поэта прочел эту переписку, возмутился и написал Бенкендорфу: «Я перечитал все письма, им от Вашего Сиятельства полученные: во всех них, должен сказать, выражается благое намерение. Но сердце мое сжимается при этом чтении. Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, когда Государь его так великодушно присвоил, его положение не изменилось; он все был, как буйный мальчик, которому опасно дать волю, под строгим, могучим надзором. Годы проходили. Пушкин созревал. Ум его остепенился. А прежнее против него предубеждение, не замечая внутренней нравственной перемены его, было все то же и то же» (февраль 1837 г.).

        Сам Пушкин долго этого не замечал. Когда наконец заметил, в нем поднялась тяжелая брезгливость, омрачившая его отношения с Царем.

        Пушкин встречал Бенкендорфа в свете, изредка вынужден был являться к нему в канцелярию. Чаще сносились они письмами. В большинстве писем Бенкендорфа есть выговоры, иногда резкие. Зачем, не спросясь, читал Пушкин в Москве «Годунова»? Зачем не известил, что едет в Петербург? в Москву? в деревню, на Кавказ? Почему вообще разъезжает не спросясь? Зачем явился на бал во французском посольстве во фраке, а не в дворянском мундире? Из месяца в месяц, из года в год этот ничтожный жандармский офицер приставал к великому поэту со всякой чепухой. Даже теперь, сто лет спустя, эти письма раздражают своей сухостью, тупым высокомерием, полным непониманием, кому он пишет.

        До сих пор опубликовано 36 писем Бенкендорфа и 56 писем Пушкина к нему. Некоторые из них писаны по-французски, да и русский текст местами напоминает своими деланными выражениями и преувеличенной почтительностью официальный французский стиль.

        Первое письмо Пушкина, где он спрашивает разрешения поехать в Петербург, до нас не дошло. Ответное письмо Бенкендорфа полно раздражительности с оттенком угрозы: «Государь Император не только не запрещает приезда Вашего в столицу, но предоставляет совершенно на Вашу волю». Кажется, чего бы лучше? Но сейчас же начинаются оговорки: «С тем только, чтобы предварительно испрашивали разрешение через письмо. Его Величество совершенно остается уверен, что Вы употребите отличные Ваши способности на предание потомству славы нашего отечества, предав вместе бессмертию имя Ваше. В сей уверенности Е. И. В. благоугодно, чтобы Вы занялись предметом о воспитании юношества. Вы можете употребить весь досуг, Вам предоставляется совершенная и полная свобода, когда и как представить Ваши мысли и соображения, и предмет сей должен предоставить Вам тем обширнейший круг, что на опыте видели все совершенно пагубные последствия ложной системы воспитания… Сочинений Ваших никто рассматривать не будет, на них нет никакой цензуры. Государь Император сам будет первым ценителем ваших произведений и цензором. Объявляя Вам сию монаршую волю, честь имею присовокупить, что как сочинения Ваши, так и письма можете для представления Его Величеству доставлять мне, но, впрочем, от Вас зависит и прямо адресовать их на монаршее имя» (30 сентября 1826 г.).

        В этом письме уже вся программа дальнейших двусмысленных отношений между правительством и поэтом. В каждой фразе ловушка или недоговоренность. Право печатания, право передвижения даны, и в то же время не даны, точно нарочно, чтобы потом Пушкину, как школьнику, читать нотации.

        А он это первое письмо принял добродушно, увидел в нем только формальное подтверждение, что Царь сам будет его цензором, спокойно уехал в Михайловское, где собирался писать седьмую главу «Онегина» и заказанную ему записку о воспитании. Во Пскове его нагнало второе письмо, уже с двойным выговором, за то, что не ответил на первое, и за то, что «доходят до меня сведения, что вы изволили читать в некоторых обществах сочиненную Вами трагедию» (22 ноября 1826 г.).

        Пушкин начал свой ответ Бенкендорфу теми же словами, как в Одессе начал письмо Казначееву:

        «Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, я не знал, должно ли мне отвечать на письмо, которое удостоился получить от Вашего Превосходительства и которым был я тронут до глубины сердца». Он извинялся в этом неумышленном проступке, «так как я действительно читал в Москве свою трагедию некоторым особам (конечно, не из ослушания, но только потому, что худо понял Высочайшую волю Государя), то поставляю за долг препроводить ее Вашему Превосходительству в том самом виде, как она была мною читана, дабы Вы сами изволили видеть дух, в котором она сочинена. Я не осмеливался прежде сего представить ее глазам Императора, намереваясь сперва выбросить некоторые непристойные выражения» (29 ноября 1826 г.).

        Царь оценил прямоту и искренность этого письма. Возвращая его Бенкендорфу, он писал: «Я очарован письмом Пушкина, и мне очень любопытно прочесть его сочинение. Велите сделать выдержку кому-нибудь верному, чтобы она не распространялась».

        Бенкендорф передал рукопись Булгарину. Он был тем верным человеком, кому поручили составить для Царя выписки. Булгарин «Годунова» не одобрил: «Все разговоры, припоминающие Вальтер Скота. Все подражания. Прекрасных тирад и стихов весьма мало. Некоторые места должно непременно исключить». По мнению Булгарина, пьесу можно, пожалуй, разрешить к печатанию, но уже никак не к представлению. Бенкендорф подал Царю эти соображения как свои собственные, прибавив к ним выдержки из трагедии, сделанные Булгариным. Царь, прочтя выдержки, согласился с мнением этих двух ценителей русской литературы. Пушкин скоро получил от шефа жандармов письменный отзыв: «Е. И. В. изволили прочесть оную с большим удовольствием и на поднесенной мною по сему предмету записке собственноручно написали следующее: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполненная, если бы с нужным очищением переделал бы комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтер Скота» (14 декабря 1826 г.).

        Тут Николай отчасти повторил суждение, подсказанное ему продажным писакой, о котором он мало что знал. Но какие-то сомнения копошились в голове Царя. Через несколько времени он спрашивал Бенкендорфа: «Ответил ли вам Пушкин по поводу замечаний на трагедию?»

        Конечно, ответил:

        «С чувством глубочайшей благодарности получил я письмо Вашего Превосходительства, уведомляющее меня о Всемилостивейшем отзыве Его Величества касательно моей драматической поэмы. Согласен, что она более сбивается на исторический роман, нежели на трагедию, как Государь Император изволил заметить. Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное.

        В непродолжительном времени буду иметь честь, по приказанию Вашего Превосходительства, переслать Вам мелкие мои стихотворения.

        С чувством глубочайшего почтения, благодарности и преданности честь имею быть

        Вашего Превосходительства

        Всепокорнейший слуга

        Александр Пушкин

        3 Января 1827

        Москва.»

        Так с щегольской краткостью отклонил он царский совет. «Борис Годунов» остался лежать у него на столе. Только немногие отдельные сцены, дразня любопытство читателей, появились в журналах.

        Опять, как во время одесской борьбы Пушкина с полумилордом, приятели не сразу поняли, что проделывает с ним Бенкендорф. Умный Вяземский писал Жуковскому: «Пушкин получил обратно трагедию из рук высочайшей цензуры. Дай Бог каждому такого цензора. Очень мало увечья» (16 января 1827 г.).

        Одновременно с трагедией Бенкендорф передал Царю составленную Пушкиным «Записку о воспитании». Она была заказана с благим намерением «занять досуг» поэта, доставить ему возможность «предать свое имя бессмертию». Бенкендорф, как и Воронцов, в сущности, как и Николай, были не способны понять, что каждая строка Пушкина укрепляет его право на бессмертие, увеличивает славу России, имеет более влияния на юношество, чем воспитательные проекты их подчиненных. Пушкин им сам об этом позже напомнил.

        Казалось, писатель, ставший идолом своего поколения, умеет распоряжаться своим досугом, но ведь для Царя и его советчиков стихи были делом несерьезным. Пушкину, при всем его отвращении к казенной прозе, пришлось написать заказанную ему докладную записку. На этот раз нельзя было так нашалить, как с саранчой. Он старался честно составить свой педагогический рапорт.

        В нем много дельных замечаний, есть интересная характеристика тех перемен, которые на его глазах произошли в молодом поколении, но нет в ней той отчетливой ясности мысли и изложения, которая так пленяет во всем, что написано рукой Пушкина. Он знал, что не годится для казенных поручений, и не надеялся, что правительство согласится с его взглядами на просвещение. Его записка кончается признанием, что ему больше бы хотелось представить свои взгляды на цензуру: «Прошу Его Величество дозволить мне повергнуть пред ним мысли касательно предметов, более мне близких и знакомых».

        Такого позволения не последовало. В своей записке о воспитании Пушкин предлагал уничтожить телесные наказания в школах и «заранее внушать воспитанникам правила чести и человеколюбия. Не должно забывать, что они будут иметь право розги и палки над солдатами, слишком жестокое наказание делает из них палачей, а не начальников».

        В этих словах Царь и Бенкендорф могли без труда уловить связь с ненавистными им идеями декабристов, убежденных противников телесных наказаний. Хотя к самому восстанию 14 декабря Пушкин свое критическое отношение достаточно ясно определил:

        «Должно надеяться, что люди, разделившие образ мыслей заговорщиков, образумились, что с одной стороны они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой – необъятную силу правительства, основанную на силе вещей».

        Бенкендорф был слишком туп, чтобы уловить личный, к самому Пушкину относящийся смысл этого замечания, а общий дух записки ни ему, ни Николаю не понравился. Это ясно видно из его письма к Пушкину. Оно начинается словами: «Государь с удовольствием читал», а кончается: «Впрочем, рассуждения Ваши заключают много полезных истин». Бенкендорф писал: «Его Величество заметить изволили, что принятое Вами за правило, будто бы просвещение и гений (у Пушкина ни слова о гении. – А. Т.-В.) служат исключительным основанием совершенства, есть правило, опасное для общего спокойствия, завлекшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое количество молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному» (23 декабря 1826 г.).

        Это письмо шефа жандармов Пушкин получил в Москве, как раз когда появление Марии Волконской обострило в нем и в его друзьях сознание близости с декабристами. К ним относились язвительные слова Бенкендорфа о завлеченных на край пропасти.

        Весной Пушкину захотелось уехать из Москвы в Петербург. Он не знал, что ему запрещено, что разрешено. На всякий случай через Бенкендорфа попросил он разрешения на эту поездку. В ответ получил очень наглое письмо, смысл которого сводится к тому, что право разъездов по России надо еще заслужить примерным поведением: «Его Величество, соизволяя на прибытие Ваше в Петербург, Высочайше отозваться изволил, что не сомневается в том, что данное русским дворянином Государю своему честное слово: вести себя благородно и пристойно будет в полном смысле сдержано» (3 мая 1827 г.).

        Так же неопределенно, как право разъездов, оставалось право Пушкина печатать свои произведения. Он подпал под двойную цензуру – царскую и общую. 22 августа шеф жандармов известил Пушкина, что Царь «изволил прочесть с особым вниманием» ряд стихотворений. «Ангел», «Стансы», III глава «Онегина» были пропущены без перемен. «Графа Нулина» Государь Император «изволил прочесть с большим удовольствием».

        По-видимому, шаловливая повесть пришлась Николаю больше по вкусу, чем «Годунов». Но два стиха – «Порою с барином шалит» и «Коснуться хочет одеяла» – Царь предложил изменить. Смирнова рассказывала, что Николай сам заменил в тексте одно слово другим, вместо «урыльник», как было у Пушкина, поставил «будильник». Это восхитило Пушкина: «Это замечание джентльмена. И где нам до урыльника? Я в Болдине завел горшок из-под каши и сам полоскал его с мылом, не посылать же в Нижний за этрусской вазой?»

        Одновременно с «Нулиным» была пропущена цензурой сцена из «Фауста» с ничтожной поправкой. Народные песни о Стеньке Разине были запрещены. «При всем своем поэтическом достоинстве по содержанию своему они неприличны к напечатанию. Сверх того, церковь проклинает Разина, ровно как и Пугачева». Пушкин считал эти замечания снисходительными и, отсылая стихи Погодину для «Московского Вестника», писал:

        «Победа! Победа! «Фауста» Царь пропустил, кроме двух стихов – «Да модная болезнь, она недавно нам подарена», – скажите это господину, который вопрошал нас, как мы смели представить пред очи его высокородия такие стихи! Покажите ему это письмо и попросите его высокородие от моего имени впредь быть учтивее и снисходительнее» (31 августа 1827 г.).

        Господин, так рассердивший Пушкина, был московский цензор, профессор И. М. Снегирев. Как и все цензурные чиновники, он боялся Пушкина, боялся его вспыльчивости, его насмешек, но боялся и начальства, боялся проглядеть опасную строчку. Снегирев записал в дневнике: «После заутрени беседовал с Погодиным о стихах Пушкина, подражание Фаусту Гётеву, в коем есть выражения, противные нравственности, и все основание оной мне не нравится» (7 марта 1827 г.).

        Погодину очень хотелось напечатать «Фауста» в «Московском Вестнике», но он был не из храбрых, и отзыв цензора его так напугал, что, даже получив от Плетнева пропущенный Царем текст «Фауста», Погодин еще посоветовался с другим знакомым цензором, с С. Т. Аксаковым. Тот тоже не удовлетворился царским разрешением, стал раздумывать. Пушкин сердился и из Петербурга писал Погодину:

        «Я не лишен прав гражданства и могу быть цензирован нашею цензурою, если захочу – а с каждым правоучительным четверостишием я к Высшему цензору не полезу. Скажите это им» (ноябрь 1827 г.).

        «Фауст», пройдя царскую цензуру, еще год гулял по канцеляриям. Пушкин, с трудом скрывая свое раздражение, снова писал Бенкендорфу, стараясь выяснить свои права. От этого письма, может быть, даже неотправленного, остался только черновик:

        «Г. обер. полиц. требовал от меня подписки в том, что я впредь [не буду печатать] без предвар. обычной цензуры… Государь Император в минуту, для меня незабвенную, изволил освободить меня от цензуры, я дал честное слово Государю, кот. изменить я не могу, не говоря уже о чести дворянина, но и по глубокой моей привязанности к Царю и человеку. Требование полицейской подписки унижает меня в собственных глазах… Прошу Ваше Прев. разрешить мне, как надлежит мне впредь поступать с моими сочинениями, которые, как вам известно, составляют одно мое имущество» (август 1828 г.).

        Полицейская подписка была связана с новыми, грозными неприятностями. Это, после возвращения из ссылки, была уже вторая история из-за стихов. Первое дело возникло летом 1826 года. Пушкин был еще в Михайловском, когда генерал И. Н. Скобелев получил от тайного агента стихи, которые под заглавием «14-е декабря», ходили в рукописи между офицерами. Генерал Скобелев еще на юге, как военный полицеймейстер, следил за Пушкиным. В одном из своих рапортов он, перевирая цитаты из «Вольности», писал: «Пора сказанному вертопраху Пушкину запретить издавать развратные стихотворения. Если бы сочинитель этих вредных пасквилей в награду лишился нескольких клочков шкуры, было бы лучше».

        Генерала перевели в Петроград, назначили комендантом Петропавловской крепости, где под его охраной сидели декабристы. Хотя их идеи, как и всякие либеральные идеи, были Скобелеву ненавистны, но обращался он с арестантами гуманно.

        Когда Пушкин был еще в Михайловском, Скобелев получил от тайных агентов стихи «14-е декабря» и переслал их шефу жандармов, присоединив копию письма, которое Рылеев писал перед казнью и которое никакого отношения к стихам не имело. Бенкендорф, имевший до приезда Пушкина в Москву смутное о нем представление, ответил характерно безграмотным вопросом: «Какой это Пушкин, тот самый, который в Пскове, известный сочинитель вольных стихов?»

        В том же тоне ответил Скобелев: «Мне сказано, что тот, который писать подобные стихи имеет уже запрещение, но отослали его к отцу».

        Стихи действительно были Пушкинские, но они ничего общего с 14 декабря не имели и были написаны почти за год до восстания. Это был отрывок из «Андрэ Шенье». За два года до этого, 8 сентября 1825 года, цензура пропустила элегию и разрешила включить ее в «Первое собрание стихотворений» Пушкина Но 44 строчки были цензурой выброшены, начиная с «Приветствую тебя, мое светило» и кончая словами: «И буря мрачная минет». Цензура выбросила из стихотворения строки, где Пушкин клеймит революционное безумство.

        «Андрэ Шенье» как раз одно из стихотворений, показывающих, какая перемена произошла в политическом настроении Пушкина. В Михайловском Пушкин один из первых в России оценил Шенье, стихи которого в 1819 году были впервые изданы в Париже братом Шенье. Пушкину нравилась музыкальность этого предвестника Альфреда де Мюссэ. Он испытывал к нему дружеское тяготение, как раньше к Овидию. Пушкина привлекала и мужественная независимость Шенье, его готовность отстаивать свободу против тиранов, венценосных и революционных. Печатая элегию в своем первом сборнике, Пушкин сделал к ней несколько примечаний:

        «На роковой телеге везли на казнь с Андрэ Шенье и поэта Рушэ, его друга. В эти последние минуты они беседовали о поэзии, которая для них, после дружбы, была самая прекрасная вещь на земле. Расин был предметом их беседы, их последнего восхищения. Им захотелось прочесть его стихи. Они выбрали первую сцену из Андромахи».

        Еще одну черточку отметил Пушкин в этих примечаниях, писанных почему-то по-французски: «Шенье заслужил ненависть революционной клики. Он прославлял Шарлоту Кордэ. Он клеймил Колло д'Эрбуа, Робеспьера. Известно, что король, в письме, полном спокойного достоинства, просил у Собрания права апеллировать к народу. Это письмо, подписанное в ночь с 17-го на 18-е января, составлял Андрэ Шенье».

        В примечаниях Пушкина, как и в самой элегии, нет восхваления революции, в них осуждение революционных безумств, бешеной, слепой жестокости, порождаемой бунтом.

        В «Андрэ Шенье» Пушкин повторил, развил то, что писал в «Вольности»:

    Лишь там над царскою главою
    Народов не легло страданье,
    Где крепко с Вольностью Святою
    Законов мощных сочетанье.

        За эти политические взгляды Вяземский и называл Пушкина либеральным консерватором. У Пушкина Шенье вспоминает, как в начале революции детски радовались они свободе:

    От пелены предрассуждений
    Разоблачался ветхий трон,
    Оковы падали; закон,
    На вольность опершись, провозгласил равенство.
    И мы воскликнули: «Блаженство»!
    О горе! о безумный сон!
    Где вольность и закон? Над нами
    Единый властвует топор.
    Мы свергнули царей. Убийцу с палачами
    Избрали мы в цари. О ужас! о позор!

    Но ты, священная свобода,
    Богиня чистая, нет, не виновна ты:
    В порывах буйной слепоты,
    Сокрылась ты от нас. Целебный твой сосуд
    Завешан пеленой кровавой…

        (1825)

        Эти строки цензура запретила, но они пошли по рукам, как ходили многие, опубликованные и неопубликованные стихи Пушкина. Кому-то вздумалось поставить над ними опасное название «14-го декабря». Одно упоминание об этом дне заставляло правительство настораживаться, тем более что в перехваченном стихотворении воспевалась священная свобода, богиня чистая. Началась жандармская переписка, о которой Пушкин, только что пославший из Михайловского Царю прошение о снятии опалы, и не подозревал.

        8 сентября 1826 года, в тот день, когда Царь принимал его в Кремле, в Новгороде начались допросы офицеров, виновных в хранении преступных 44 строчек. Сначала допросили прапорщика лейб-гвардии Конно-Пионерского батальона Молчанова. Он сказал, что с Пушкиным незнаком, а стихи получил от штабс-капитана егерского полка А. И. Алексеева. Неделю спустя арестовали в Новгороде и Алексеева, о котором военное начальство дало такой отзыв: «Ведет себя по службе хорошо, имеет способности ума хорошие, к пьянству и игре не предан, знает иностранные языки, в хозяйстве хорош». Не помогла ни эта аттестация, ни заявление Алексеева, что он в тайных обществах не участвовал, «ничего дурного против Е. В. и правительства не затевал, а в хранении стихов не видел ничего зловредного».

        Дело сразу приняло для Алексеева опасный оборот. Стихи, вероятно, дал ему его дядюшка, Вигель, в то время уже крупный чиновник. Алексеев был человек твердый, и ни мольбы отца, ни свирепый приговор военного суда не могли заставить его кого бы то ни было назвать.

        Николай начал царствование пятью виселицами. Пушкин палачами назвал якобинцев, но Царю мог послышаться намек, сравнение. Между тем стихи написаны до бунта, вдали от заговорщиков. В них Пушкин точно принял участие в спорах декабристов и определенно стал на сторону противников террора и цареубийства. Он имел право после бунта с горькой шутливостью писать Плетневу:

        «Душа моя, я пророк, ей Богу, пророк. Я «Андрэ Шенье» велю напечатать церковными буквами» (конец декабря 1825 г.).

        Но правительство думало иначе. О преступных строчках доложили Царю. Начальник Главного штаба, генерал Дибич, правая рука Бенкендорфа по жандармским делам, донес командиру гвардейского корпуса великому князю Михаилу Павловичу: «Государь Император, желая примером строгого взыскания пресечь впредь подобные столь вредные для общего спокойствия государства покушения, повелел, чтобы суд был покончен в возможной поспешности и непременно в продолжение трех дней». Монаршая воля была исполнена.

        Алексеева привезли в Москву и судили военным судом. Через тринадцать дней после ареста ему уже был вынесен смертный приговор: «За содержание у себя и передачу другим возмутительных стихов – расстрелять».

        К счастью, нашелся здравомыслящий человек, генерал Потапов, который убедил в. к. Михаила Павловича, что дело не ясно. Решили потребовать от сочинителя, Пушкина, объяснения, «он ли писал известные стихи и с какой целью?». Казнь приостановили, но Алексеев просидел в тюрьме несколько месяцев, со дня на день ожидая расстрела.

        13 января 1827 года московский обер-полицеймейстер Шульгин вызвал к себе Пушкина и задал ему совершенно бессмысленный вопрос:

        «Вы писали известные стихи?»

        «Какие стихи?» – спросил Пушкин.

        Обер-полицеймейстер и сам не знал, какие. Пришлось срочно запросить Новгород. Оттуда, в тщательно запечатанном конверте, прислали копию преступных стихов, с указанием, чтобы «г. Полицеймейстер по получению им указанного конверта, немедля нисколько, отдал оный лично Пушкину и, по прочтении им тех стихов, приказал ему тотчас оные запечатать в своем присутствии его, Пушкина, собственной печатью и таковой же другой своей», то есть полицейской.

        Можно было подумать, что из Новгорода посылают не стихи, а банку с чумными бациллами, или тот медный кувшин, где, по преданию, был запечатан бес. Этот кувшин в течение столетий показывался в новгородском Софийском соборе.

        27 января московский полицеймейстер опять вызвал Пушкина и показал ему преступный листок. Пушкин прежде всего поправил ошибки в тексте:

    Я славил твой священный трон…

        Пушкин вместо «трон» поставил «гром».

    Пламенный трибун предрек во страхе полный…

        Пушкин вычеркнул «во страхе» и поставил – «восторга полный».

    Он бродит, жаждою томим…

        Пушкин вычеркнул «бродит», написал «бредит».

        Затем Пушкин в письменном показании заявил:

        «Сии стихи действительно сочинены мною. Они были написаны гораздо прежде последних мятежей и без явной бессмыслицы никак не могут относиться к 14 дек.».

        Он предлагал справиться в цензуре, куда стихи были им своевременно представлены. Но жандармы не удовлетворились этими показаниями. 29 июня Пушкина из-за этих стихов опять вызвали в полицию, на этот раз в Петербурге. Пушкин повторил, что писал эти стихи до 14 декабря, что «они относятся к французской революции, коей Андрэ Шенье погиб жертвою… Замечу, что в сем отрывке поэт говорит:

        О взятии Бастилии.

        О клятве du Jeu de paumme [33],

        О победе революционных идей,

        О торжественном провозглашении равенства.

        Об уничтожении царей.

        Что же тут общего с несчастным бунтом 14 дек., уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?

        В заключение объявляю, что после моих последних объяснений мне уже ничего не остается прибавить в доказательство истины.

        10 класса Александр Пушкин, СПБ. 1827, 29 июня».

        Его весь год не оставляли в покое. Потребовали еще объяснения, «почему его стихи переходят из рук в руки по всему пространству?».

        Пушкин ответил: «Потому, что я не думал делать из них тайну» (24 ноября 1827 г.).

        Правительство отменило смертную казнь Алексееву. Его и еще двоих офицеров разжаловали в солдаты и отправили на Кавказ. При суровой солдатской дисциплине это могло быть и тяжким наказанием. Сказалась крутая перемена в политике нового Царя. Александр I самого Пушкина за вольные стихи и язвительные эпиграммы покарал только переводом на юг. Николай I читателей Пушкинских стихов отдавал в солдаты.

        Для Пушкина дело еще не кончилось. Оно пошло выше. Дошло до Сената и до Государственного Совета, где старые, важные сановники имели суждение об опасных строчках. 28 июня 1828 года, почти через два года после ареста офицеров в Новгороде, общее собрание Государственного Совета утвердило приговор над ними «с таковым в отношении к сочинителю означенных стихов, Пушкину, дополнением, что до неприличному выражению его в ответах относительно происшествия 14-го декабря 1825 г. и по духу оного сочинения, в окт. 1825 г. напечатанного, поручено было иметь за ним, в месте его жительства, секретный надзор».

        Месяц спустя Николай I скрепил это решение. Оно никогда не было отменено. На всю жизнь остался Пушкин под тайным надзором. Куда бы он ни ехал, за ним вдогонку посылались местным властям тайные инструкции следить за дворянином Пушкиным. Иногда в этих инструкциях его величали «Известным стихотворцем нашим». И это без всякой иронии. При этом сами чиновники плохо понимали, чего хочет от них начальство? Петербургский военный губернатор 19 апреля 1833 года просил московского генерал-губернатора уведомить его: «По какому случаю приказано нужным иметь г-на Пушкина под надзором полиции?» Московский генерал-губернатор ответил: «Сведений об этом у меня не имеется». А между тем, куда бы Пушкин ни ехал, через все губернские канцелярии пересылалось напоминание, что с него нельзя спускать глаз.

        Пушкин о постановлении Государственного Совета ничего не знал. Бенкендорф ему в письмах спокойно лгал, утверждая, что «полиции никогда не давали приказа наблюдать за вами». Пушкин верил, слишком долго верил, может быть, потому, что переносил на посредника часть уважения и доверия, которое питал к Царю. После двухлетней надоедливой переписки с Бенкендорфом у него хватило добродушия защищать Бенкендорфа от справедливых нападок Вяземского, которому Пушкин писал:

        «В сущности, это честный и достойный человек, слишком рассеянный, чтобы быть злопамятным, и слишком порядочный, чтобы вредить» (25 января 1829 г.).

        Гениально умный поэт мог быть иногда до глупости доверчив.

        История с «Андрэ Шенье» показала, что правительство по-прежнему видело в Пушкине опасного либерала. А тут еще в том же году произошла встреча, лишний раз напомнившая властям о крепких, дружественных связях поэта с декабристами. 15 октября 1827 года Пушкин записал:

        «Вчерашний день был для меня замечателен. Приехав в Боровичи в 12 часов утра, застал я проезжающего в постеле. Он метал банк гусарскому офицеру. Между тем я обедал. При расплате недостало мне 5 руб. Я поставил их на карту и, карта за картой, проиграл 1600. Я расплатился довольно сердито, взял взаймы 200 руб. и уехал очень недоволен сам собою. На следующей станции нашел я Шиллерова «Духовидца», но едва успел прочитать я первые страницы, как вдруг подъехали четыре тройки с фельдъегерем… Я вышел взглянуть на них. Один из арестантов стоял, опершись у колонны. К нему подошел высокий, бледный и худой молодой человек с черною бородою, в фризовой шинели, и с виду настоящий жид… Увидев меня, он с живостию на меня взглянул; я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга – и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством – я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали».

        Фельдъегерь по-своему доложил начальству. Он вез из крепости Дюнабург преступника Кюхельбекера и еще двоих других, в его рапорте не названных. На станции Залазы бросился к Кюхельбекеру «некто Пушкин», стал его целовать и с ним разговаривать. Фельдъегерь сразу приказал арестантам сесть в телеги и отправил их вон из деревни. «Но г. Пушкин просил меня разрешения дать Кюхельбекеру денег. Я в сем ему отказал. Тогда он, Пушкин, стал кричать и угрожал мне, говорил, что по прибытию в Петербург он в ту же минуту доложит Его Императорскому Величеству, как за недопущение распроститься с другом, так и дать ему денег, сверх того не преминул также сказать и ген.-адъютанту Бенкендорфу. Сам же Пушкин, между прочими угрозами, объявил мне, что он посажен был в крепость, а потом выпущен, почему я еще более препятствовал ему иметь соглашение с арестантом, а преступник Кюхельбекер сказал мне: это тот Пушкин, который сочиняет».

        Таково официальное описание встречи, о которой Пушкин, с его редкой памятью сердца, всегда вспоминал с волнением. Он безжалостно дразнил Кюхельбекера, но нежно его любил. Через несколько дней после этой встречи подошел день лицейской годовщины, 19 октября. На этот раз Пушкин отметил его только коротким восьмистишием, которое закончил обращением к сибирским друзьям:

    Бог помочь вам, друзья мои,
    И в бурях и в житейском горе,
    В краю чужом, в пустынном море
    И в мрачных пропастях земли!

        Через год Пушкина опять потянули к ответу за старые стихи.

        Летом 1828 года, вскоре после того как состоялось постановление о тайном надзоре за Пушкиным, крепостные люди новгородского помещика Митькова, брата декабриста, донесли новгородскому митрополиту, что «господин их развращает в понятиях православной веры, прочитывая им из книги его рукописи некоторое развратное сочинение под заглавием «Гаврилиада». Государь сразу назначил для расследования трех сановников – В. П. Кочубея, графа П. А. Толстого и князя А. Н. Голицына. В августе военный губернатор, П. В. Голенищев-Кутузов, вызвал Пушкина. На первом допросе он ответил, что поэма писана не им, но что он еще в Лицее ее читал и даже списал, но список потерял и сочинителя не знает. Его ответ доложили Государю. Он приказал вызвать Пушкина и от него дознаться, откуда он получил поэму. На этот раз Пушкин дал письменное показание, где заявил, что рукопись ходила по рукам среди гусар Царского Села, но кто ему ее дал, не помнит. «Осмелюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже в тех, в которых я особенно раскаиваюсь, нет следов духа безверия, или кощунства над религией. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное» (19 августа 1828 г.).

        Это едва ли не единственный малодушный поступок Пушкина за всю его писательскую жизнь. И, как часто бывает, когда люди делают что-нибудь несовместное с их характером, эта уловка ни к чему не привела. На этом не кончился заглазный диалог между поэтом и Царем, который решил во что бы то ни стало вырвать у Пушкина признание. Получив 28 августа от комиссии письменные показания Пушкина, Николай написал на них: «Графу Толстому призвать к себе Пушкина и сказать ему моим именем, что я, зная личноПушкина, я его слову верю.Но желаю, чтобы он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская под его именем».

        Николай разгадал характер поэта. Вызванный опять в комиссию, Пушкин выслушал слова Государя, помолчал, потом спросил:

        «Могу я написать прямо Государю?»

        Ему разрешили. Он тут же быстро написал письмо Царю, запечатал его в конверт и передал председателю комиссии, графу Толстому. Содержание письма осталось неизвестно, но, по-видимому, это было сознание, так как, прочтя письмо, Царь велел прекратить дело о «Гаврилиаде». Один из членов комиссии, князь А. Голицын, диктуя уже после смерти Пушкина конспект своих мемуаров, записал: «Гаврилиада» Пушкина. Отпирательство П. Признание. Обращение с ним Государя. Не надо осуждать умерших».

        История о «Гаврилиаде» встревожила и взволновала Пушкина. Он писал Вяземскому:

        «Ты зовешь меня в Пензу, а того и гляди, что я поеду далее, прямо, прямо на восток. Мне навязалась на шею преглупая шутка. До правительства дошла наконец «Гаврилиада»; приписывают ее мне; донесли на меня, и я, вероятно, отвечу за чужие проказы, если кн. Дм. Горчаков не явится с того света отстаивать права на свою собственность. Это да будет между нами. Все это не весело…» (1 сентября 1828 г.).

        Князя Д. Горчакова, умершего за четыре года перед этим, он, вероятно, упомянул, чтобы, в случае, если и Вяземского будут допрашивать, не было разногласия в их показаниях.

        Пушкину эта история, допросы, необходимость оправдываться, изворачиваться, лгать, была бесконечно противна. В самый разгар следствия о «Гаврилиаде» написал он «Предчувствие»:

    Снова тучи надо мною
    Собралися в тишине;
    Рок завистливый бедою
    Угрожает снова мне…

    Сохраню ль к судьбе презренье?
    Понесу ль навстречу ей
    Непреклонность и терпенье
    Гордой юности моей?

        (1828)

        Тревога была тем тягостнее, что вызвана она была поэмой, от которой Пушкин внутренне отрекся, которую он предпочел бы никогда не писать. Он давно перерос кощунственное буйство своей юности. Семь лет прошло с тех пор, как в азиатском Кишиневе, в припадке бесовской одержимости, он написал «Гаврилиаду». Это была последняя вспышка. В Михайловском, в разнообразии творческого труда созрел его ум, установился характер, создались более строгие требования к себе. Его стихи отмечают ступени внутреннего очищения, просветления. Весной, еще до дела о «Гаврилиаде», которое началось в августе, Пушкин написал:

    И с отвращением читая жизнь мою,
       Я трепещу и проклинаю,
    И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
       Но строк печальных не смываю.

        Большинство его друзей относило это к «Гаврилиаде». Бартенев, со слов Полторацкого, В. П. Горчакова, Нащокина и других современников, писал:

        «Пушкин всячески истреблял списки, отнимал их, выпрашивал и сердился, когда ему напоминали о ней». М. В. Юзефович рассказывает, как под Эрзерумом «один болтун, думая, конечно, ему угодить, напомнил ему об одной его библейской поэме и стал было читать из нее отрывок. Пушкин вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал. После Пушкин говорил, что он дорого бы дал, чтобы взять назад некоторые стихотворения, написанные им в первой, легкомысленной молодости».

        Близко знавший Пушкина Соболевский писал Лонгинову: «Пушкин глубоко горевал и сердился при всяком, даже нечаянном, упоминании об этой прелестной пакости».

        Есть что-то жуткое в том, что богохульственная поэма заставила Пушкина лгать, унижаться, отрекаться. От политических стихов, даже самых резких, он никогда не отрекался, смело признавал их своими.

        Отношение самого Пушкина к правительству определялось переменой в его политическом мироощущении и личной симпатией к Царю, который ему с первой встречи очень понравился. Вера Пушкина в рыцарскую правдивость и державную справедливость Николая до поры до времени смягчала назойливую наставительность жандармов и раздражающую неопределенность его писательских прав.

        Адам Мицкевич говорил, что друзья поэта не одобряли сближения этих «двух потентатов». На самом деле никакого сближения не было. После первого свидания в Кремле Пушкину до самой женитьбы не пришлось разговаривать с Царем. Но их встреча оставила в нем глубокое впечатление. Пушкин посвятил Николаю три стихотворения: «Стансы» (1826), «Друзья» (1828) и «Герою» (1830). Последнее написано по особому случаю. В первых двух ясно сказано, каким по его представлению должен быть царь. В «Стансах» не восхваление Николая, а надежда, что его царствование будет развитием Петровской работы:

    В надежде славы и добра
    Гляжу вперед я без боязни:
    Начало славных дней Петра
    Мрачили мятежи и казни.

    Но правдой он привлек сердца,
    Но нравы укротил наукой,
    И был от буйного стрельца
    Пред ним отличен Долгорукой…

    Семейным сходством будь же горд;
    Во всем будь пращуру подобен:
    Как он, неутомим и тверд,
    И памятью, как он, незлобен.

        Тут намек, призыв к более милосердному отношению к декабристам, о которых Пушкин никогда не забывал. Друзья корили его за пристрастное отношение к Царю. Он ответил им с той смелой искренностью, с которой в стихах описывал свои чувства:

    Нет, я не льстец, когда царю
    Хвалу свободную слагаю:
    Я смело чувства выражаю,
    Языком сердца говорю.
       Его я просто полюбил:
       Он бодро, честно правит нами;
       Россию вдруг он оживил
       Войной, надеждами, трудами.

    О нет, хоть юность в нем кипит,
    Но не жесток в нем дух державный:
    Тому, кого карает явно,
    Он втайне милости творит.
       Текла в изгнанье жизнь моя,
       Влачил я с милыми разлуку,
       Но он мне царственную руку
       Простер — и с вами снова я.

    Во мне почтил он вдохновенье,
    Освободил он мысль мою,
    И я ль, в сердечном умиленье,
    Ему хвалы не воспою?
       Я льстец! Нет, братья, льстец лукав:
       Он горе на царя накличет…

        (1828)

        Когда Пушкин послал эти стихи в царскую цензуру, то получил через Бенкендорфа ответ: «Государь Император изволил повелеть мне объявить Вам, М. Г., что он с большим удовольствием читал шестую главу «Евгения Онегина». Что же касается стихотворения Вашего под заглавием «Друзьям», то Его Величество совершенно довольно им, но не желает, чтобы оно было напечатано» (5 марта 1828 г.).

    Глава XV

    ПУТЕШЕСТВИЕ В АРЗРУМ

        14 апреля 1828 года был опубликован манифест Николая I о войне с Турцией. Пушкин и Вяземский, оба штатские, оба большие патриоты, оба беспокойные люди, всегда жадные до новых впечатлений, просили разрешения ехать в действующую армию. Одновременно подали свои прошения и одновременно получили быстрый отказ. Бенкендорф писал Пушкину:

        «Его И. В., приняв благосклонно готовность Вашу быть полезным в службе Его… не может Вас определить в армию». Отказ мотивировался тем, что все места уже заняты. Письмо кончалось милостивым обещанием: «Он не забудет вас и воспользуется первым случаем, чтобы употребить отличные Ваши дарования в пользу отечества» (20 апреля 1828 г.).

        Последняя фраза буквально повторялась в письме к Вяземскому, где были выставлены те же причины отказа.

        Вяземский рассердился. Он писал А. И. Тургеневу:

        «Что ни делайте, не берите меня за Дунай, а в биографических словарях имячко мое всплывет, когда имя моего отца и благодетеля будет забыто, ибо, вероятно, Россия никогда не воздвигнет Пантеона жандармам… Добро, одного меня, но как не отличить Пушкина, который тоже просился и получил отказ после долгих обещаний. Эти ребячества похожи на месть Толстой-Протасовой, которая после петербургского наводнения проехала мимо Петра на площади и высунула ему язык» (27 апреля 1828 г.).

        Это было не ребячество. Это было одно из многих проявлений неизлечимого недоверия правительства к обоим писателям. Для Царя и его приближенных Пушкин и Вяземский были прежде всего друзья декабристов. Услыхав об их просьбе поступить в армию, В. К. Константин Павлович, под начальством которого Вяземский раньше служил в Варшаве, писал Бенкендорфу:

        «Поверьте мне, любезный генерал, что ввиду прежнего их поведения, как бы они ни старались теперь высказать преданность службе Его Величества, они не принадлежат к числу тех, на которых можно было бы в чем-либо положиться» (28 апреля 1828 г.).

        В следующем письме он опять писал:

        «Они уже так заявили себя и так нравственно испорчены, что не могли питать столь благородного чувства. Поверьте мне, что в своей просьбе они не имели другой цели, как найти новое поприще для распространения с большим успехом, и с большим удобством своих безнравственных принципов, которые доставили бы им в скором времени множество последователей среди молодых офицеров».

        Пушкин рассердился. Больше того – он обиделся. Он попросил разрешения съездить на несколько месяцев в Париж. Ему отказали. Тогда, по словам одного из подчиненных Бенкендорфа, А. А. Ивановского, «Пушкин впал в болезненное отчаяние, сон и аппетит оставили его, желчь сильно разлилась в нем».

        Этого Ивановского, лично знакомого с Пушкиным, Бенкендорф послал разузнать, в каком настроении поэт, и, если надо, его успокоить. «Я нашел его в постели, худого, с лицом и глазами совершенно пожелтевшими. Нельзя было видеть его без душевного волнения и соболезнования».

        В ту весну возвращался в Англию художник Дау, выписанный еще Александром I, чтобы писать портреты героев 12-го года. Друзья провожали его на пароходе до Кронштадта. Среди них был и Пушкин. Он уверял, что спрячется в трюм и тайком уедет на чужбину. От этого искушения он воздержался, но в действующую армию все-таки потихоньку удрал.

        Война с Турцией шла на двух фронтах – за Дунаем на Балканах, где одно время руководил военными действиями сам Царь, и в Закавказье. Пушкина не пустили в Дунайскую армию. Год спустя он, уже не спрашивая никаких разрешений, сел в коляску и в сопровождении все того же слуги – дядьки Никиты отправился из Москвы на Кавказ, где у него в армии было много приятелей, включая командира Нижегородского полка, H. H. Раевского, у которого Левушка Пушкин служил адъютантом.

        Дорога была дальняя. От Москвы до Тифлиса две тысячи верст, а действующая армия была еще где-то дальше. Пушкин расстояний не боялся. Разъезды любил. В тогдашней жизни дорога занимала немалое место. Поезда, автомобили, аэропланы стерли из нашей памяти представление о других способах передвижения. Но те, кто родился в XIX веке и успел поездить по России, знают прелесть езды на лошадях, то усыпительно медленной, то головокружительно быстрой.

        Все русские писатели и поэты о ней писали. У Вяземского есть много хороших стихов о большой дороге. У Гоголя прозаические описания, стоящие стихов. Пушкин, который исколесил Европейскую Россию с севера на юг и с запада на восток, постоянно в стихах, рассказах, письмах говорит о дороге, проклинает ее неудобства, воспевает ее очарования.

        Когда в 1899 году Россия справляла столетие со дня рождения Пушкина, в «Почтово-Телеграфном Журнале» перепечатали все, что Пушкин написал о ямской и почтовой гоньбе, и сопроводили статьей специалиста, который подтвердил, что Пушкин и тут показал точность своих писаний.

        «Пушкин дает вполне определенное представление о русских дорогах, езде, станционных смотрителях первой половины XIX века. Особенно метко очерчены неудобства путешествия по России в старинное время – переезды под пестрыми казенными шлагбаумами, у застав городских и сельских, опасность встретиться с разбойниками, кишевшими в крепостное время в лесах и под мостами, тягостные высидки в карантинах (то было время чумы и холеры), всякого рода внешние неудобства, вызывавшие многочисленные жалобы в мемуарах и даже в поэзии». Дороги были скверные, немощеные, изрытые ямами и ухабами, вязкие в дождь и пыльные летом. Даже между Петербургом и Москвой не было приличной дороги. Московское шоссе начали прокладывать при Александре I, после Наполеона, кончили двадцать лет спустя, в 1835 году при Николае. Тогда же пустили первые дилижансы. Это событие вдохновило Пушкина на крайне интересную статью «Мысли в дороге». Она написана от лица москвича.

        «Узнав, что новая московская дорога совсем окончена, я вздумал съездить в Петербург, где не бывал более 15 лет… Катясь по гладкому шоссе в спокойном экипаже, не заботясь ни о его прочности, ни о прогонах, ни о лошадях, я вспомнил о последнем своем путешествии в Петербург по старой дороге. Не решившись скакать на перекладных, я купил тогда дешевую коляску и с одним слугой пустился в путь. Не знаю, кто из нас, Иван или я, согрешил перед выездом, но путешествие наше было неблагополучно. Проклятая коляска требовала поминутно починки. Кузнецы меня притесняли, рытвины и местами деревянные мостовые совершенно измучили. Целые шесть дней тащился я по несносной дороге и приехал в ПБ полумертвым» (1835).

        Это очень похоже на то, как он, за десять лет перед этим, в шутливом письме к Соболевскому описывал в прозе свои дорожные невзгоды между Москвой и Михайловским, а в стихах свои дорожные утешения, главным образом гастрономические. Селигерские форели, баранки податливых крестьянок в Валдае, «у Гальяни иль Кальони, закажи себе в Твери с пармезаном макарони… На досуге отобедай у Пожарского в Торжке, жареных котлет отведай» (9 ноября 1826 г.).

        Пожарские котлеты изобрела Дарья Пожарская, статная, видная дочь ямщика, содержавшего в Торжке почтовую станцию и трактир, славившийся на всю Россию своей стряпней. Сам Царь, часто ездивший в Москву, всегда останавливался в Торжке у Пожарского. Когда царская карета въезжала во двор, все ямщики, вся прислуга во главе с Пожарским высыпали навстречу. Крыльцо устилалось собольими шубами. Дарья Пожарская в шитом кокошнике, в штофном сарафане стояла на подъезде с хлебом-солью. Николаю нравился старинный обряд. Он любил болтать с пригожей, смышленой целовальницей.

        Даже иностранные путешественники в письмах и книгах описывали кулинарные таланты Пожарской. Виконт д'Аленкур в книге «Пилигрим», изданной в 1843 году, посвятил целую страницу этой «превосходной хозяйке, открывшей искусство румянить телячьи котлеты». И Александр Дюма хвалил гастрономические прелести, приготовленные для путешественников между Петербургом и Москвой.

        Пушкин рассказами о котлетах и форели дразнил любившего хорошо покушать Соболевского. Сам он к еде был равнодушен. Любил картофель, жареный или печеный, иногда в один присест мог съесть десяток персиков или абрикосов. Для него в дороге искушением была не гастрономия, тем более что на большинстве станций кормили скверно, а картежная игра. В неуютной, грязной, освещенной сальной свечкой или лучиной комнате для проезжих офицеры, чиновники, помещики в ожидании лошадей или коротая длинные, скучные, зимние вечера за картами иногда проигрывали в один вечер целое состояние. Играли с незнакомыми, нарывались на шулеров, дрались на дуэлях из-за карточных ссор. Случалось, что юный корнет, проиграв казенные деньги, пускал себе под утро пулю в лоб.

        Но и карты не были главной дорожной приманкой. Прелесть разъездов была в самом движении, в том своеобразном настроении, которое навевает длинная дорога, особенно зимняя, покрытая серебристым снегом, просторная, убаюкивающая, манящая. Ее очарование не раз описывал Пушкин. «Зимняя дорога», «Дорожные жалобы», «Бесы» – целая трилогия. В ритме «Зимней дороги» слышится топот тройки, однозвучный, усыпляющий звон колокольчика. Скучно, грустно поневоле – вот припев песни. Протяжное пенье ямщика вторит этому настроению, усиливает его. Что-то слышится родное в долгой песне ямщика, то разгулье удалое, то сердечная тоска. Не зимняя дорога, сама жизнь стелется, тянется, однообразная, безысходная.

        «Дорожные жалобы» написаны после длинного путешествия через всю Россию на Кавказ. В ритме слышен стук колес по жесткой дороге. Поэт перечисляет все невзгоды, подстерегающие путника. Список как будто совсем прозаический, но через него просвечивает целая гамма настроений, печаль, бездомность, жажда уюта:

    Долго ль мне гулять на свете
    То в коляске, то верхом,
    То в кибитке, то в карете,
    То в телеге, то пешком?
    Не в наследственной берлоге,
    Не средь отческих могил,
    На большой мне, знать, дороге
    Умереть Господь судил.

        (4 октября 1829 г.)

        Год спустя, в Болдине, уже женихом, Пушкин написал «Бесов». Из-за шороха снега, воя ветра слышен хохот бесовский, сквозь метель видны рожи бесовские.

    Страшно, страшно поневоле
    Средь неведомых равнин…
    Бесконечны, безобразны,
    В мутной месяца игре,
    Закружились бесы разны,
    Будто листья в ноябре…
    Мчатся бесы рой за роем
    В беспредельной вышине,
    Визгом жалобным и воем
    Надрывая сердце мне…

        (1830)

        И опять через реалистическое описание мира предметного просвечивает иной, внутренний смысл вещей, та глубина, откуда исходит мироощущение и творчество художника. В дорожных песнях сказывается глубокая связь с русской землей, с русским пейзажем, который Пушкин умел рисовать несколькими словами, его любовь к русским далям и пространствам, то грустным, милым, успокоительным, то бурным и грозным. Песни ямщиков усиливала для него прелесть русской природы. С усмешкой писал он в «Домике в Коломне»:

    Поет уныло русская девица,
    Как музы наши, грустная певица,
    Фигурно, иль буквально: всей семьей,
    От ямщика до первого поэта,
    Мы все поем уныло. Грустный вой
    Песнь русская. Известная примета!
    Начав за здравие, за упокой
    Сведем как раз. Печалию согрета
    Гармония и наших Муз и дев.
    Но нравится их жалобный напев…

        (1830)

        В дороге Пушкин не один, у него есть дорожный товарищ – ямщик. Ямщики часто бывали песенниками, тоже умели изливать душу в песнях. В них, не меньше чем в бурлаках, выявлялась певучая русская стихия, из которой вышла, с которой органически связана певучая, как грусть, светлая, сладостная, как радость, торжествующая песнь Пушкина. Те, кто слышал, как Пушкин читает свои стихи, свидетельствуют, что в звуке его голоса была неотразимая, колдовская власть. Но ведь и у слушателей была природная русская способность поддаваться магии слова, сказанного и пропетого, была особая, русская восприимчивость к мелодической речи, к ритму, к напевности.

        Для русского народа песня искони веков была потребностью, как хлеб, как воздух. Напевы хранились в незнавшем грамоты народе, передавались из поколения в поколение. Во всех слоях все события, печальные и радостные, отмечались, сопровождались песнями, которые придавали чувствам глубину и человечность. Хороводы и пляски, былины, скажи, ритмическая музыкальная речь были равно необходимы и в царских палатах, и в мужицкой избе. Даже русская интеллигенция, которая, подпав под книжные европейские влияния, отбросила старинные, родные обычаи, от песни не могла отказаться. Политические споры, иногда и митинги, нередко кончались «Дубинушкой».

        Эта пережившая все перевороты и революции, уцелевшая до сегодняшнего дня страсть к стихам, к пению, к ритму, в Пушкинские времена была еще сильнее. Отчасти потому Россия так стремительно, бурно, восторженно отозвалась на голос Пушкина. Его стихи знали не только в гостиных, их знали и пели по всей России, в мещанских домиках провинциальных городов, в цыганских палатках, на студенческих пирушках, в офицерских биваках, на ярмарках, где можно было найти рукописные списки его поэм.

        В самом Пушкине была такая же страсть к ритмической речи. Он любил народную поэзию и чужие стихи, радовался появлению каждого нового даровитого поэта, любил пенье цыган, бурлаков, ямщиков, слепцов. В дороге, когда часами, днями вливалась в его душу смиренная красота северной природы, такая разнообразная в своем кажущемся однообразии, песнь ямщика, хватающая за сердце, помогала ему думать, навевала на него ту светлую печаль, которая у него часто предшествовала вдохновению.

        Белинский в грустной песне ямщика видел «субстанцию России. Суровое небо видели ее младенческие очи, разгульные вьюги пели ей колыбельные песни, жестокие морозы закалили ее тело здоровьем и крепостью. Когда вы едете зимой на лихой тройке, и снег трещит под полозьями ваших саней, и взор ваш с тоской теряется в необъятной снежной равнине, – как понятна кажется вам протяжная, заунывная песнь ямщика, и как будет гармонировать с ней однообразный звон колокольчика, надрывающий сердце, по выражению Пушкина. Грусть есть общий мотив нашей поэзии, и народной, и художественной. Грусть составляет один из основных звуков и аккордов поэзии Пушкина, и потому она придает ей задушевность, сердечность, мягкость, влажность, но в ней нет ничего общего с унынием, болезнью слабых душ».

        Полтора месяца добирался Пушкин до действующей армии. Из Москвы он выехал 1 мая. Через две недели был в Горячеводске. Оттуда по Военно-Грузинской дороге проехал в Тифлис, где пробыл около двух недель. Наконец 13 июня попал в штаб-квартиру командующего армией, графа Паскевича, который уже продвинулся дальше Карса. Сбылась давнишняя мечта поэта увидеть настоящую войну.

        Дорогой обеими пригоршнями черпал он новые впечатления. Путешествие в Арзрум – как позже назвал он свою поездку – полно движения, красок, кипит жизнью. Он вырвался наконец на простор, на свободу, и наслаждался, расправлялся со всей непосредственностью своей страстной натуры.

        Всю вторую половину пути, начиная от Екатеринодара, пришлось ехать на полувоенном положении с эшелоном, как за девять лет перед тем ездил он с Раевским. Но теперь Пушкин на всем долгом пути встречал подтверждение своей славы. Молодые офицеры и старые генералы спешили проявить ему внимание. Его обласкали два командующих Кавказской армией: бывший – генерал Ермолов и настоящий – генерал Паскевич. Чествовали Пушкина в Тифлисе, под стенами Карса и Арзрума его приветствовали старые друзья и незнакомые поклонники.

        Первым оказал ему внимание Ермолов, имя для Пушкина с юности священное, связанное с легендарными подвигами русских войск. Покоритель Кавказа был в опале и жил у себя в деревне. Его считали, по-видимому, справедливо, причастным к тайному обществу. Пушкин сделал 200 верст крюку, чтобы повидать его.

        «Был у меня Пушкин, – писал Ермолов Денису Давыдову. – Я в первый раз его видел и, как можешь себе вообразить, смотрел на него с живейшим любопытством. В первый раз не знакомятся коротко, но какая власть высокого таланта. Я нашел в себе чувство, кроме невольного уважения».

        Пушкин в «Путешествии в Арзрум» говорит о Ермолове – «голова тигра на торсе Геркулесовом».

        Если не считать мимолетной встречи с персидским поэтом, Ермолов был самым крупным человеком, с которым Пушкин встретился во время этого путешествия. Но он умел весело общаться и с самыми скромными людьми. Один из его случайных дорожных товарищей, офицер Н. Б. Потакский, рассказывает, что из Екатеринодара ехал он верхом в одном эшелоне с Пушкиным. Дорогой затевали скачки, вызывали друг друга на состязания. Иногда, разыгравшись, они вылетали далеко вперед за цепь. Тогда за ними посылали конвой. Среди горцев было немало любителей накинуть аркан на неосторожного путника.

        Вечером на ночлеге шли веселые разговоры вперемежку с песнями. Пушкин дурачился, писал мелом стихи, рисовал карикатуры на дверях почтовых станций. Сторожа сердились, стирали тряпкой его рисунки. Молодые офицеры со смехом внушали ворчливому инвалиду.

        «Что ты делаешь, ведь это Пушкин рисовал…»

        Старик сердито отвечал:

        «А по мне хоть Пушкин, хоть Кукушкин, а казенный дом нечего пачкать».

        Пушкину это так понравилось, что он дал старику на чай.

        Другая его шутка чуть не кончилась плохо. Эшелон уже был на Военно-Грузинской дороге, у станции Коби, среди высоких гор. Пушкину захотелось посмотреть на осетинский аул. В плаще, в красной феске, с любимой суковатой палкой в руках, шел он, единственный штатский, впереди целой компании офицеров. Осетины окружили их, стали спрашивать, что за человек. Переводчик объяснил: «Большой человек».

        Пушкин приказал переводчику сказать, что он не человек, а шайтан. Русские поймали его мальчиком в горах, он вырос между ними, теперь приходится ему жить, как живут люди. Горцы попятились. Пушкин выставил длинные ногти, сделал страшную гримасу и, блестя белыми зубами, прыгнул в толпу. Поднялся шум, женщины завизжали, дети з