[BioSerge Forum]  [Книги на опушке]  [BioSerge Suite]


Ариадна Владимировна Тыркова-Вильямс

Жизнь Пушкина. Том 1. 1799-1824

Аннотация

     Автор книги «Жизнь Пушкина», Ариадна Владимировна Тыркова-Вильямс (1869–1962), более сорока лет своей жизни провела вдали от России. Неудивительно поэтому, что ее книга, первый том которой вышел в свет в Париже в 1929 году, а второй – там же почти двадцать лет спустя, оказалась совершенно неизвестной в нашей стране. А между тем это, пожалуй, – наиболее полная и обстоятельная биография великого поэта. Ее отличают доскональное знание материала, изумительный русский язык (порядком подзабытый современными литературоведами) и, главное, огромная любовь к герою, любовь, которую автор передает и нам, своим читателям.


Содержание

Жизнь Пушкина. Том 1. 1799-1824

  • Аннотация
  • Ариадна Тыркова-Вильямс ЖИЗНЬ ПУШКИНА Том первый 1799-1824

  • Ариадна Тыркова-Вильямс

    ЖИЗНЬ ПУШКИНА

    Том первый

    1799-1824

        Посвящаю моему мужу

    ОТ РЕДАКЦИИ

        Читатель, очевидно, обратит внимание на то, с каким огромным временным разрывом вышли в свет первый и второй тома книги А. В. Тырковой-Вильямс. В предисловии О. Н. Михайлова подробно рассказывается, почему так получилось, что два тома одной и той же «Жизни Пушкина» относятся, можно сказать, к разным периодам современной истории. Естественно, двадцатилетний разрыв во времени не мог не сказаться на принципах издания. Уже одно то, что первый том вышел со старой орфографией, а второй с новой, о многом говорит сегодняшнему читателю. Издавая оба тома одновременно, мы постарались свести тексты воедино, не поступаясь в целом принципами предыдущего издания, не меняя авторского стиля и, по возможности, орфографии. Мелкие неточности (в датах, инициалах и т. д.) исправлены нами в самом тексте, более существенные оговорены в постраничных примечаниях.

        А. В. Тыркова-Вильямс пользовалась теми собраниями сочинений Пушкина, которые сегодня уже недоступны массовому читателю. Она очень много цитирует черновые варианты пушкинских стихотворений, чтобы показать читателю, как скрытный Пушкин прятал от посторонних глаз самые глубокие и сильные свои переживания. По возможности мы сверили пушкинские цитаты по полному собранию сочинений, вышедшему в издательстве «Академия» в 1937 году. Явные опечатки и неточности (к сожалению, встречающиеся в издании 1928–1947 годов) нами исправлены. В тех же случаях, когда разночтения с академическим изданием полного собрания сочинений носят существенный смысловой характер, мы, естественно, оставляли вариант автора.

        Орфография передает дух эпохи и психологию населявших ее людей ничуть не хуже, чем оригинальный текст. В советское время из нашего обихода были изгнаны прописные буквы, а значит, религиозность, почтительность, романтизм. Была словно бы нивелирована человеческая личность: ведь те слова, которые автор пишет с заглавной буквы, говорят о нем не меньше, чем вообще все, что он написал. Ариадна Владимировна Тыркова-Вильямс с заглавной буквы пишет все Пушкинское. Дай Бог, чтобы читателю передалась хотя бы частица той огромной любви к Пушкину, которая вдохновляла автора этой книги.

    «ДВА ЧУВСТВА ДИВНО БЛИЗКИ НАМ…»

    (Об А. В. Тырковой-Вильямс)

        «Зимой мы жили в Петербурге, летом на Вергеже, в родовом Тырковском имении на Волхове. Вергежа для моих родителей, для всех нас семерых братьев и сестер, для наших детей была радостью и опорой. Через нее были мы глубоко связаны с деревенской, крестьянской, со всей русской жизнью. И с природой».

        Так писала в своих воспоминаниях Ариадна Владимировна Тыркова-Вильямс.

        «Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам» вошли в ее жизненный состав, хочется думать, от Волхова, малой размерами, но могучей благодаря седой истории русской реки. Ведь на берегах Волхова и Господин Великий Новгород, и местопребывание первых русских князей – Старая Ладога, и существовавшая еще со времен Ганзейского союза пристань Гостинопольская, и древний Хутынский монастырь с могилой Державина, и его имение Званка, и поместье Аракчеева Грузино.

        И имение Вергежа…

        Тыркова-Вильямс и свой литературный псевдоним – Вергежский – подслушала у Вергежи. И язык, тот прозрачный русский язык, который питался ключевыми истоками озера Ильмень, сплавом дворянской культуры и крестьянского космоса. «Мне очень помогало то, – вспоминала она, – что я с раннего детства знала очень много стихов наизусть. Это развило во мне чувство русского языка. Мое писательское ухо сразу настораживается, когда я слышу неправильный ритм, корявую расстановку слов. И деревенская жизнь перепахивала душу. Чистый крестьянский говор, как освежающий ветер, сдувал мусор городских оборотов». Русский язык оставался для нее, как и для Тургенева, Бунина, воистину «надеждой и опорой» – в странствиях, скитаниях, долгих годах изгнания.

        Ариадна Владимировна Тыркова-Вильямс прожила большую, полную драматических поворотов, исканий, увлечений и, можно без преувеличения сказать, счастливую жизнь. Она родилась в 1869 году в Петербурге, в старинной новгородской помещичьей семье (в новгородских летописях Тырковы упоминаются с XV века), и скончалась в 1962 году в Соединенных Штатах, в Вашингтоне, окруженная близкими, единомышленниками и почитателями.

        Коротко знавший ее в последние годы жизни критик и прозаик Борис Филиппов писал: «Первое же впечатление, сразу при первой же встрече: умная, очень умная старая русская барыня. О, отнюдь не в «сословном» или ограничительном смысле этого слова. В самом прямом и точном: вот такими строилась наша жизнь и наша культура. Вот такие хранили ее традиции, ее устойчивость, ее цветение». Долгий путь, пройденный ею, – путь многих выдающихся русских людей: от либеральных и радикальных увлечений молодости – через прозрения политического и общественного деятеля – к идеям государственности, традициям великой отечественной культуры и духовности, тому, что Борис Филиппов удачно назвал либерально-консервативным началом жизни.

        Истоки его уходят в дворянское вольномыслие. Дед Тырковой-Вильямс, хотя и служил в аракчеевских военных поселениях (они тянулись по другому берегу Волхова, напротив Вергежи), был просвещенным и гуманным офицером. На пыльном чердаке в ящике с его книгами внучка нашла чуть ли не первое парижское издание «Истории жирондистов» знаменитого французского поэта и политического деятеля Альфонса Ламартина. Тринадцатилетнюю девочку эти «рыцари свободы» заразили своим «человеколюбивым безумием».

        Если отец, «крупный безденежный новгородский помещик» и мировой судья, кажется, не имел большого воздействия на семерых детей, то огромное любовное влияние оказала на них мать, широко образованная, увлекавшаяся живописью. «Она была убежденной шестидесятницей, – вспоминала Тыркова-Вильямс. – Либеральные взгляды она почерпнула из христианского учения и из книг». Не без ее участия девочка зачитывалась Некрасовым, его гражданской поэзией, его «Русскими женщинами». Впрочем, свободолюбивые веяния, дух просвещенного гуманизма царили и в гимназии княгини Оболенской, куда поступила Дина Тыркова.

        Здесь она, по собственному признанию, «научилась дружбе».

        Самыми близкими школьными приятельницами Дины Тырковой стали Вера Черткова, дочь обер-егермейстера, который смолоду увлекался идеями Герцена и тайно привозил его «Колокол», Лида Давыдова, вышедшая впоследствии замуж за одного из первых русских марксистов М. И. Туган-Барановского, и Надежда Крупская, будущая жена В. И. Ленина. «Эти три мои самые близкие гимназические подруги, – писала Тыркова-Вильямс, – принадлежали к совершенно различным кругам петербургского общества, но у всех, как и у меня самой, были дерзкие, беспокойные мысли. Это вообще свойственно юности. Но на нас действовала и эпоха; в ней шевелилась, таилась потребность к протесту, к резкой перемене в общественной жизни. К свободе мыслей и действий».

        Таким образом, радикальные идеи шли не только от книг. А после убийства Александра II оказалось, что в покушении принимал участие и брат Ариадны Аркадий, который был сослан в Сибирь на пожизненное поселение. В том же 1881 году Дина Тыркова была исключена из гимназии за «худое влияние на учениц». В 1888 году, сдав экзамены за курс гимназии, она поступила в Петербурге на Высшие женские курсы и в том же году вышла замуж за корабельного инженера Альфреда Бормана. Брак оказался неудачным, и Ариадна Владимировна осталась с двумя детьми на руках, без профессии и почти без средств к существованию.

        Тогда-то родился журналист, газетчик А. Вергежский.

        «Мы жили в маленькой, дешевой квартире на Песках, – вспоминала Тыркова-Вильямс в своей мемуарной книге «На путях к свободе» (1952). – Вся жизнь была дешевая, похожая на то, что я, гимназисткой, видела у моей близкой подруги, Нади Крупской. Тогда я удивлялась, как могут они с матерью существовать в такой тесноте? Теперь пришлось понять. Часто и на житье не хватало денег. Работы почти не было. Я оторвала детей от обеспеченной жизни, и что же я им даю взамен?»

        Короткую передышку дал перевод французской книги об энциклопедистах, который Ариадне Тырковой предложила мать другой подруги, Лиды – хозяйка журнала «Мир Божий» А. А. Давыдова. Но работа переводчицы не очень давалась, а вот газетная сразу пришлась по душе. Под псевдонимом А. Вергежский Тыркова начинает сотрудничать в провинциальной прессе – сперва в ярославской газете «Северный край», куда посылает свои «Петербургские письма», а затем в более богатом и популярном периодическом издании «Приднепровский край», выходившем в Екатеринославе. Она писала легко и весело – фельетоны, обзоры, рецензии, чуть позже рассказы. Вскоре, однако, произошел случай, характерный для независимой натуры «А. Вергежского».

        В Екатеринославе между либеральным редактором газеты М. К. Лемке (кстати, после октябрьского переворота вступившим в РКП(б) и ставшим официозным историком русского освободительного движения) и вице-губернатором шла настоящая война. Высокопоставленному чиновнику всюду виделась крамола, и газета выходила с цензурными проплешинами. Наконец Лемке, дабы досадить вице-губернатору, разослал подписчикам номера, состоящие из одних белых полос, после чего «Приднепровский край» был закрыт. Но хозяину газеты – миллионщику Копылову удалось полюбовно уладить дело изгнанием Лемке. Тот, в свой черед, предложил всем сотрудникам «Приднепровского края» уйти вместе с ним.

        «Приднепровский край» был опорой моего тощего бюджета, – писала Тыркова-Вильямс. – Они платили мне целый пятачок за строчку, и платили исправно, чего про «Северный край» я сказать не могу. Но делать было нечего. Такая была заведена между русскими писателями и журналистами мода, что мы табунком входили в редакции и табунком из них вылетали. Я вздохнула и написала Лемке, что он может и мою подпись поставить». Даже неожиданный визит к бедной петербургской «барыньке» миллионщика Копылова с щедрыми посулами не поколебал ее цеховой солидарности: тряся тугим кошельком и недоумевая, Копылов удалился ни с чем.

        Но были и иные знакомства, например, встреча с князем Дмитрием Ивановичем Шаховским, редактором «Северного края» и в скором времени одним из основателей партии конституционалистов-демократов – кадетов («Встреча с Шаховским была моей первой связью с общественностью, в которую я позже окунулась с головой»). Или с крепким писателем Дмитрием Наркисовичем Маминым-Сибиряком, который излучал «то чувство праздничности, которое дает нам общение с людьми талантливыми». Куда скромнее были впечатления от знакомства с тогдашним «властителем дум», редактором «Русского богатства» и публицистом-народником Н. К. Михайловским. В его полемике с марксистами Ариадна Тыркова была, пожалуй, ближе к последним. Это определялось и личными мотивами: «Три основоположника русского марксизма, – напоминает она, – М. И. Туган-Барановский, П. Б. Струве и В. И. Ульянов, были женаты на моих школьных подругах». Но подкупало, понятно, иное – их молодой задор, свежесть взглядов: «Трем вождям марксизма, когда они пошли против «Русского богатства», было всем вместе столько же лет, сколько одному Михайловскому».

        Лишь позднее Тыркова-Вильямс увидела в этих молодых энтузиастах начетчиков, для которых каждая буква в сочинениях Маркса и Энгельса была священна. «Надо надеяться, – писала она, – что будущие исследователи истории марксизма, в особенности русского, разберут, как это случилось, что люди, казалось бы не глупые, принимали эту мертвую каббалистику за научную теорию. Но русские пионеры марксизма купались в этой догматике, принимали ее за реальность. Жизнь они не знали и не считали нужным знать».

        Однако все, что протестовало, звало к несогласию, к борьбе с «верхами», находило в душе Ариадны Тырковой самый горячий отклик. Тогда она не понимала, что, раз высвободившись, разрушительные силы вместе с чем-то, безусловно отжившим, сметут и самые основы русской государственности. Тыркова вспоминает разговор с мужиком в поезде весной 1917 года, когда тот «строго» сказал:

        – Какая была держава, а вы что с ней сделали?

        «Мужик понимал, какая Россия была великая держава, – дает она поздний комментарий, – а мы, интеллигенты, плохо понимали». Только потом, за гребнем великих потрясений, Тыркова-Вильямс подытожит болезни русской либеральной интеллигенции: «Безбожие было самой опасной болезнью не только моего поколения, но и тех, кто пришел после меня <…> Так же было с патриотизмом. Это слово произносилось не иначе, как с улыбочкой. Прослыть патриотом было просто смешно. И очень невыгодно. Патриотизм считался монополией монархистов, а все, что было близко самодержавию, полагалось отвергать, поносить».

        На литературных ужинах, в грязной кухмистерской, на углу Николаевской и Кузнечного переулка, гремели речи, еще очень туманные, но всегда с политическим подтекстом. Для большинства залогом будущего счастья и благополучия России было магическое понятие: «конституция». Здесь Ариадна Тыркова встречала Горького, Арцыбашева, Леонида Андреева, Брюсова, Тэффи, здесь она впервые выступала публично. А вскоре выпал случай принять участие в демонстрации протеста на Казанской площади, закончившейся первым арестом «барышни» и десятью днями сидения в Литовском замке. Что касается друзей Тырковой – Туган-Барановского и Струве, – то им было предписано уехать из Петербурга без права жить в обеих столицах. Струве выбрался за границу, где стал редактором конституционного еженедельника «Освобождение». С этим подпольным изданием связан второй арест Ариадны Тырковой, имевший более серьезные последствия.

        Принимавшая активное участие (вместе с Шаховским) в организации «Союза освобождения» Е. Д. Кускова осенью 1903 года предложила Тырковой съездить вместе с историком литературы и критиком Е. В. Аничковым в Гельсингфорс и привезти оттуда транспорт запрещенного в России журнала. Поручение было срочное. Но на обратном пути, на границе между княжеством Финляндским и собственно Российской империей, жандармы обнаружили контрабанду (сама Тыркова мешочки с журналом подвязала под платьем). После трехмесячного заключения на Шпалерной Ариадна Владимировна была выпущена под залог. Однако приговор по тем временам звучал сурово – два с половиной года тюремного заключения с лишением некоторых прав. Тогда «Союз освобождения» предложил ей перебраться за границу.

        Так в первый раз Тыркова-Вильямс сделалась эмигранткой.

        Она поселилась в Штутгарте, неподалеку от П. Б. Струве. Здесь она встречает специального корреспондента английской газеты «Таймс» Гарольда Вильямса, который позднее станет ее спутником в жизни, единомышленником и самым близким другом. К этому времени относится и ее визит к «старой школьной подруге Наде Крупской, теперь Ульяновой» в Женеву. В 1904 году вряд ли кто мог предугадать в Ленине железного диктатора, но уже тогда Тыркова ощутила его нетерпимость к чужим мнениям и злую резкость. После ужина Надежда Ульянова попросила его проводить Ариадну Владимировну до трамвая. Дорогой Ленин начал дразнить спутницу ее либерализмом, та колко отвечала, а в глазах Ильича замелькало злое выражение. Прощаясь, он сказал: «Вот погодите, таких, как вы, мы будем на фонарях вешать».

        Я засмеялась. Тогда это звучало как нелепая шутка.

        «Нет, я вам в руки не дамся». – «Это мы посмотрим».

        «Могло ли мне прийти в голову, – комментирует Тыркова-Вильямc, – что этот доктринер, последователь не им выдуманной, безобразной теории, одержимый бесом властолюбия, а может быть, и многими другими бесами, уже носил в своей холодной душе страшные замыслы повального истребления инакомыслящих <…> Возможно, что свою главную опору, Чека, он уже тогда вынашивал».

        Здесь бесповоротно разошлись пути двух основателей русского марксизма – Ленина и Струве. Судя по некоторым данным, не только эсеры, но и большевики принимали японские деньги за пораженческую политику в войне 1904–1905 годов. Когда же с этой целью к Струве явился некий социалист-революционер, тот в ярости бросился на него:

        – Мне, вы понимаете, мне, предлагать японские деньги?! Как он смел? Мерзавец!..

        Полтора года, прожитые Тырковой в эмиграции бок о бок со Струве, научили ее многому («Это был первый курс политических наук. Второй я прослушала в Центральном комитете кадетской партии, когда стала его членом», – вспоминала она). Эволюция П. Б. Струве была разительной: от марксизма через радикализм он пришел к православию и монархизму. Но все это было уже после 1917 года, а пока что вместе с Ариадной Владимировной он горячо переживал события 1905 года, и после провозглашения конституции 17 октября они вернулись в Россию.

        Калейдоскоп событий закружил Ариадну Тыркову: декабрьское восстание в Москве и посвященная ему передовица, которую она написала для «Биржевых ведомостей» вместе с ее редактором П. Н. Милюковым; еженедельные подвалы на злободневные темы для петербургской газеты «Русь»; первый съезд кадетской партии (январь 1906 г.) и первое яркое выступление о равноправии женщин; разъезды по Петербургу с одного избирательного митинга на другой при выборах в Государственную Думу, куда она вошла в числе 287 членов кадетской партии (самая крупная фракция).

        «Одержимость 1906 г., – размышляет Тыркова-Вильямс, – была насыщена высокими идеями и добрыми порывами. Это не была эгоистическая борьба за власть людей определенного класса. Где уж тут, когда на штурм бросались дворяне, господствующий класс. Для них власть была не целью, а средством, чтобы дать России самый усовершенствованный государственный строй, устранить или облегчить социальные несправедливости, защитить униженных и обиженных, сделать всех свободными». Увы, когда либералы получили эту возможность, то не смогли удержать власть в своих слабых руках и фактически передали ее экстремистам из левого лагеря. Сама же Тыркова с горечью признается: «Русская интеллигенция взрывала самодержавие, чтобы освободить и обогатить народ, а получился коммунизм, нищета, рабство, террор».

        Пока же, в ответ на роспуск Думы, Тыркова, как и весь ЦК кадетской партии, выезжает в Выборг и становится одним из инициаторов известного заявления: «Ни одного солдата в армию, ни одной копейки в казну» и т. д. Известный политический деятель правого толка Василий Витальевич Шульгин писал в феврале 1964 года по этому поводу автору этих строк следующее:

        «После роспуска Госуд[арственной] Думы в июле 1906 г. многие депутаты немедленно отправились в Финляндию, в г. Выборг. Почему они поехали в Финляндию? Потому что хотя Финляндия входила в состав государства Российского, но на особых правах. Полномочия русской полиции, которая могла прекратить преступное сборище бывших членов Гос[ударственной] Думы, на финляндскую территорию не простирались. Вышеупомянутые бывшие депутаты воспользовались этим, в том числе и бывшие кадеты, и выпустили там так называемое «Выборгское воззвание», кот[орое] в насмешку было названо выборгским кренделем, т. к. именно кренделями был известен г. Выборг. «Выборгское воззвание» представляло из себя революционную прокламацию, в кот[орой] население Российской Империи призывалось не платить налогов и не давать государству рекрутов. В настоящее время за такое выступление подписавшие оное подверглись бы суровой каре. Но тогда было иначе. Выборжцы были осуждены на 3 месяца тюрьмы».

        Сама Тыркова-Вильямc, выпукло описав в своих мемуарах множество русских политических деятелей, дает характеристику и «лидеру националистов более умеренной правой группы» в Третьей Думе Шульгину: «Это был очень культурный киевлянин, молодой, благовоспитанный. Говорил он обдуманно и умело. Самые неприятные вещи Шульгин подносил с улыбочкой. Оппозицию он язвил неустанно и подчас очень зло. Марков был кадетоед, Шульгин социалистоед».

        Впрочем, и Ариадна Тыркова обладала незаурядным полемическим даром с добавкой аттической соли – и тогда, когда работала думским корреспондентом ведущих газет, и после февральской революции 1917 года, когда была избрана гласным в Петроградскую городскую Думу. К этой поре начинается ее отрезвление, отход от либеральных иллюзий, и теперь уже она использует любую промашку своих левых противников, которые побаиваются ее колкого языка. Так, когда социалисты выдвинули в члены санитарной комиссии Марию Спиридонову (при большевиках арестованную как идеолог левых эсеров и расстрелянную в 1941 году), восхваляя ее заслуги и страдания при царском режиме («Помилуйте, ее изнасиловал жандармский офицер»), Ариадна Владимировна невозмутимо ответила:

        – Я не знала, что именно этимнаши социалистические товарищи определяют пригодность кандидата для работы в санитарной комиссии…

        Вплоть до 1917 года Тыркова оставалась единственной женщиной в высшем органе партии конституционных демократов, что дало повод в правых кругах пустить злую остроту: «В кадетской партии только один настоящий мужчина, и тот – женщина». Она пишет блестящие статьи и яркие отчеты о заседаниях Думы в ведущих петербургских газетах «Русь», «Речь», «Биржевые ведомости», «Слово», ездит по всей Российской империи с лекциями о женском движении и о современной русской литературе, с ее мнением считаются в правительственных кругах, популярностью пользуются ее злободневные романы: «Жизненный путь», «Ночь», «Добыча», ее слово находит широкий резонанс в обществе. В 1912–1913 годах Тыркова редактирует газету «Русская молва», пригласив заведовать литературным отделом А. Блока, а экономическим – П. Струве. В ее большой квартире на Кирочной, недалеко от Таврического дворца, собирается весь цвет столичной литературы. («Кроме Маяковского, они все бывали у меня», – вспоминала она.)

        Начавшаяся русско-германская война вызвала сильное патриотическое движение, в котором активно участвовала и партия конституционных демократов. «Впервые за девять лет существования партии, – пишет Тыркова-Вильямс, – ее члены были просто русскими людьми, преданными своей родине без всяких оговорок. Не было ни тени оппозиционного злорадства, отравлявшего сердца во время японской войны. Все казалось ясным – на нашу родину надвигается опасность. Мы обязаны всеми силами защищаться. Сразу выяснилась единодушная готовность поддержать правительство и с ним сотрудничать».

        Цепкий ум Ариадны Владимировны ищет практического применения. Она занимается устройством Петроградского передового санитарного отряда, который в декабре 1914 года выезжает через Варшаву в район фронта, а затем отправляется на Юго-западный фронт в Галицию. Много позднее, размышляя о том, насколько неизбежными были развал фронта, февральская революция, сползание к большевизму, Тыркова не дает однозначного ответа. Но выводы ее поучительны. «Прежде всего, – пишет она в третьем томе своих воспоминаний, частично опубликованных в книге ее сына Аркадия Бормана, – я прихожу к заключению, что провал или осыпь произошли не на фронте, а в тылу. В 1917 году армия была богаче снабжена, была сильнее, чем в 1914 году. Но ни у тех, кто стоял у власти, ни у тех, кто только еще мечтал о власти, не хватило выдержки и государственной прозорливости».

        В судьбоносный для России момент оппозиция бросила вызов правительству. «Что это, глупость или измена?» – патетически восклицал в знаменитой думской речи 1 ноября 1916 года П. Н. Милюков. «Начались розыски, на кого возложить ответственность за ошибки, неудачи, недостатки, за невыдержанность, неосведомленность и слабость правительства, – вспоминает Тыркова-Вильямс. – И нашли виновную – женщину, скорбную мать неизлечимо больного сына, иностранку, которая плохо разбиралась в делах Империи, над которой царствовал ее муж. Ее осудили за слепоту, как за измену. А сами судьи? Разве они понимали Россию, ее возможности, ее потребности и то, что на нее надвигается? Разве они предвидели, до чего революция доведет нашу родину? Разве они отдавали себе отчет в общем положении России? Разве они понимали, что необходимо во что бы то ни стало предотвратить губительный мятеж?»

        Среди этих «судей», раскачивавших империю и авторитет власти, была тогда и сама Ариадна Тыркова.

        Только первые дни после отречения императора Николая II и ухода старого правительства ей еще казалось, что устранено главное препятствие для достижения вожделенных «свобод» и победы на фронте. Когда же появился печально известный «приказ номер один», подписанный президиумом Совета солдатских и рабочих депутатов и призывавший солдат не слушаться своих офицеров, начало наступать отрезвление. Петроградская городская Дума, где Тыркова была лидером партии кадетов, во многом благодаря ее усилиям сделалась центром оппозиции большевикам. Разгон Учредительного собрания и убийство озверевшими матросами видных деятелей Временного правительства Кокошкина и Шингарева окончательно поставили точку. После недолгой кочевой жизни, издания боевых антибольшевистских газет, выходивших под разными названиями («Борьба», «Свет» и т. д.) и конфисковавшихся новыми властями, Ариадна Владимировна, которой угрожал арест, вместе с мужем Гарольдом Вильямсом в марте 1918 года выехала в Англию. Она оставила в Вергеже мать, а на юге России, в стане белых, сына Аркадия.

        «И стыдно, стыдно, – записывала в дневнике Тыркова-Вильямс. – Точно все мы предатели и рабы».

        В Англии она тщетно пытается объяснить, что большевизм представляет собой «мировое зло, угрозу для всего мира», и призывает к военной интервенции. Увы, либеральная общественность Европы глядела на Советы сквозь те же розовые очки, которые в свое время мешали самой Тырковой-Вильямс понять правду русской революции. Весной 1919 года она издает на английском документальную книгу «От Свободы к Брест-Литовску», где обвиняет русскую демократию в том, что та привела страну к диктатуре Ленина и Троцкого. В предисловии Тыркова писала: «Социалисты сделали из моего отечества огромное поле для своих догм и теорий <…> Они забыли, что человек – самое неизученное явление на земле, что психология отдельных людей, а тем более масс пока еще никем не объяснена». Эта мысль может быть проиллюстрирована всей русской историей XX века и остается глубоко злободневной и по сегодняшний день. Другая книга Тырковой «Почему советская Россия голодает?» (1919), написанная также по-английски, содержит документальный материал, объясняющий «просвещенной Европе», что большевики любым путем – террора или голода – стремятся подавить всякое сопротивление режиму.

        Книга эта появилась в серии брошюр Комитета Освобождения России в Лондоне, одним из организаторов которого была Тыркова-Вильямс. В руководство комитета, печатным органом которого стал журнал «Новая Россия», вошли также профессор М. Ростовцев, Г. Вильямc, П. Струве, П. Милюков и др. В эту пору Тыркову-Вильямс не покидала уверенность, что она вернется в освобожденную от большевиков Россию. Ее настроения подогревались успехами Добровольческой армии генерала А. И. Деникина. Осенью 1919 года в составе английской миссии, направленной для поддержки добровольческого движения, она приезжает в Ростов-на-Дону. Однако очень скоро горькая действительность опровергла ее надежды.

        Новый и, пожалуй, окончательный приступ разочарования в либеральных иллюзиях Тыркова-Вильямс переживает, приняв участие в последнем в России съезде партии конституционных демократов (в Харькове): «Что такое кадетская партия сейчас? Нужна ли она? Ошибок и грехов много на наших душах. А как их искупать или поправлять?» Последовавший затем крах белого движения (выступавшего, напомним, под антимонархическими, республиканскими лозунгами) вынудил Ариадну Владимировну на английском корабле бежать из Новороссийска. В июле 1920 года она, уже надолго, обосновывается с мужем в Лондоне.

        «Мама окончательно покинула Россию, когда ей шел пятьдесят первый год, – пишет ее сын А. Борман. – Следующие сорок лет своей жизни она провела вне России, в Европе и в Америке <…> Больше сорока лет спустя, в Вашингтоне, лежа в кровати в своей комнате уже в полусознательном состоянии, она не один раз повторяла: «Как бы я хотела сейчас быть у себя в Вергеже, как бы я хотела увидеть Волхов». «Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам» она пронесла через всю свою долгую жизнь.

        Впрочем, первые восемь лет, проведенные в эмиграции, были для Тырковой-Вильямс счастливыми: каким-то чудом удалось собрать всю семью – детей и мать, рядом находился любящий и любимый муж. Ариадна Владимировна развивает бурную благотворительную деятельность, помогая русским беженцам, на некоторое время она оживила затухавшую было работу Комитета Освобождения России, редактирует созданный ею журнал «Русская жизнь». Ее дом в Лондоне гостеприимно распахивает двери соотечественникам. «Каких только русских не перебывало у мамы в Лондоне, – вспоминал А Борман. – Кому она только не оказывала помощи, начиная с И. А. Бунина и кончая шестнадцатилетним мальчишкой Колькой <…>». Философ и религиозный деятель С. Булгаков писал: «Приезжая в Лондон, мы, русские, знали, что у нас есть дом…» Ариадна Владимировна помогает морально и материально русским литераторам в изгнании, поддерживает А. М. Ремизова, способствует английскому изданию «Солнца мертвых» И. С. Шмелева, прилагает усилия к изобличению «пиратских» изданий А. И. Куприна. По ее приглашению и при ее содействии в Лондон приезжали И. Бунин, Н. Тэффи, Б. Зайцев, М. Цветаева.

        Еще в 1918 году Тыркова-Вильямc познакомилась в Англии, где жили потомки Пушкина, с его архивом. В изгнании, вдали от России, писатели-эмигранты, кажется, острее ощутили, что значит для всех русских людей Пушкин. Впрочем, у каждого из них был «свой» Пушкин («Мой Пушкин» – назвала два своих очерка Цветаева, «Петр и Пушкин» – тема статьи и докладов Куприна, «Думая о Пушкине» – можно сказать, программный манифест Бунина, мечтавшего написать книгу о любимом поэте). И неудивительно, что среди писем Бунина Тырковой-Вильямс мы находим и такое: «Все время вспоминаю Ваше прелестное сообщение, дорогая Ариадна Владимировна, – как встречаются Дельвиг с Пушкиным! да, опоздали мои родители! Дай Бог успеть Вашей работе» (5 июня 1923 года, Грасс).

        В благодатной атмосфере любви, семейного тепла и уюта и одновременно кипучей гражданской активности Ариадна Владимировна в Лондоне начинает работу над первым томом «Жизни Пушкина». В автобиографическом наброске 1959 года она признавалась: «Счастливейшими днями моей жизни были те десять лет, которые я провела в «обществе Пушкина».

        Собственно, дальним подходом к работе явилась первая проба пера в самом жанре беллетризированной биографии. Это было еще до революции. Когда в 1912 году скончалась известная общественная деятельница в области женского образования Анна Павловна Философова, Тырковой предложили написать ее биографию. «Мама сразу поняла, – вспоминает А. Борман, – что писать надо живым и легким стилем. Это ей удалось». В результате из-под пера вышел том размером в 476 страниц, заслуживший единодушные похвалы всех членов редакционного комитета, вплоть до знаменитого юриста А. Ф. Кони.

        «В те времена она еще не думала о биографии Пушкина, – рассказывает А. Борман. – А может быть, в какой-то мере семья Философовых подтолкнула ее написать работу о Пушкине. Кажется, еще при жизни А. П. Философовой она была в их имении Богдановском в Псковской губернии, недалеко от пушкинского Михайловского. В гостиной Богдановского был маленький ломберный столик, внутри ящика которого Пушкин нацарапал свои инициалы. Мама с волнением их обнаружила». Добавим от себя, что Пушкин не раз посещал своего соседа, отставного чиновника 14-го класса и предводителя Новоржевского уездного дворянства Дмитрия Николаевича Философова, хотя этим бывала недовольна хозяйка, старосветская помещица, видевшая в госте опасного «картежника» и страшившаяся его дурного влияния на мужа (отсюда и ломберный столик, за которым засиживались игроки, и нацарапанные Пушкиным инициалы).

        Мысль о Пушкине сопровождала Тыркову даже в разгар ее политической деятельности, когда, например, размышляя о «просвещенном дворянстве» своего времени, она невольно проводила аналогию с любимым поэтом, который как бы становился мерой всего в жизни: «Но и среди просвещенных дворян были такие, которые гордились заслугами своего сословия. Они, так же, как и Пушкин, помнили, какое место занимали их предки в развитии Российской Державы» («На путях к свободе»).

        В самые тяжелые дни, уже после большевистского переворота, утратив веру в либеральные идеалы, она обращается к имени Пушкина: «Я презираю социалистов и вижу бессилие, ошибки, неподвижность своих друзей. Россия должна выдвинуть какие-то совершенно новые силы или погибнуть. Или нет уж ей спасения? Ведь глубоко, глубоко вошел яд безвластия, безгосударственности и самочинности. Чем его вытравить и можно ли? Хочу думать только о Пушкине. Если Россия возродится, он ей нужен. Если нет – пусть книга о нем будет могильным памятником, пусть она говорит о том, какие возможности были в русской культуре, что похоронили «товарищи».

        «В те времена, – комментирует это признание А. Борман, – мама еще не говорила нам о своих планах писать книгу о Пушкине, но когда я был в декабре 1917 года вместе с ней в Москве, то она ходила в Румянцевский музей и читала пушкинские рукописи. Возвращаясь к нам, она рассказывала, как успокаивает чтение этих рукописей».

        Несмотря на напряженную общественную деятельность, светские заботы (Гарольд Вильямc получил в эту пору престижный пост иностранного редактора газеты «Таймс»), писание политических статей для эмигрантских изданий, семейные хлопоты, Тыркова-Вильямс, можно сказать, самозабвенно отдается любимой теме. Аркадий Борман, живший тогда в Берлине, а затем в Париже, по ее письмам следил за этой подвижнической работой прямо-таки в кипении отвлекающих Ариадну Владимировну дел.

        18 июня 1925 года:

        «Я выпью чай и примусь за Пушкина. Когда молишься за меня, не забывай просить у Бога – «Дай ей кончить Пушкина». У меня спокойная неделя без гостей, только толпа царскосельских лицеистов кругом».

        7 июля:

        «У меня сегодня битком набитый день».

        Это значит, что ей мешали работать над книгой.

        4 декабря:

        «Я с усилием, корявыми словами и мыслями возвращаюсь к Пушкину. Меня сбил последний налет на Париж».

        А. Борман комментирует: «Она ездила в Париж по какому-то срочному общественному делу».

        10 декабря:

        «Идем завтракать с генералом Пулем. Надеюсь, что это последний завтрак, пока не выпущу Пушкина из Лицея».

        (Генерал Пуль одно время командовал английскими войсками на Архангельском фронте.)

        10 мая 1926 года Тыркова-Вильямс и ее муж завтракали с итальянским послом.

        «Эти выезды, – писала Ариадна Владимировна сыну, – отрывают меня от рабочего расписания. Я их сейчас не люблю <…> Надо притянуть свои мозги к Пушкину, хотя через час опять уходить на заседание Красного Креста, где авось вытяну для русских детей в Варне несколько десятков фунтов».

        9 ноября:

        «Я наконец вчера, только вчера вернулась к Пушкину. <…> А сегодня Китай занял все мое внимание и время. Но ведь и Китай дело важное. Надо и его переварить».

        18 ноября:

        «Я в музей хожу с упоением, похожим на запой. Это не надолго. У меня, как у пьяного дьячка, все уже прочитано, только не написано, а написать, до смерти, хочется».

        27 января 1927 года:

        «Пишу тебе на кипе своих бумажек. Иногда прихожу в отчаяние. Взвалила на себя самые тяжелые тяжести. А справлюсь ли? Одно дело читать, выбирать, даже думать. Совсем другое дело из всего этого построить книгу, ясную и которую захочется прочитать. Ну, делать нечего, побреду дальше».

        13 февраля:

        «Я отбилась эти дни от Пушкина. Надо опять браться за свои листки. Но богословы внесли в мою жизнь суетливость».

        Из Парижа приезжали друзья – русские богословы.

        19 апреля 1927 года Тыркова-Вильямс пишет сыну в Париж из Наухейма, где она проходила курс лечения:

        «Для меня биография Пушкина и школа, и откровение, и отдых, и неиссякаемый запас русского духа. Я подумала о ней в январе 1918 года, в минуты беспросветной тоски, отчаяния. Много лет с тех пор прошло, мало я еще успела сделать. Но если справлюсь, то верю, что это будет настоящее «белое дело». Источник веры в Россию. Я крепко это воспринимаю, но сумею ли передать? Оттого так ревниво и отгораживаюсь от другой работы».

        23 июня:

        «Ты спрашиваешь о Пушкине. Я писала. Потом остановилась. Рылась, опять пишу. Сейчас сложила листки, чтобы поговорить с тобой. Все равно не успею до обеда собрать мысли, а главное их сократить. Это о Марии Раевской. Так много об этом пустяков написано. Надо их все забыть и остаться только с Пушкиным и с ней».

        13 октября:

        «Брожу по Бессарабии, только не с цыганами, а с их певцом. Смутно мечтаю о сроках. Так хотела бы в октябре сдать в переписку, а в ноябре в печать».

        5 апреля 1928 года:

        «Меня очень радует, что вы с Соней читаете с удовольствием моего Пушкина. Я ведь тоже пишу его с удовольствием и мукой».

        16 апреля:

        «Мне было очень приятно читать твои похвалы лицейской главе. Я непременно сокращу, но когда все напишу. Над беснующимся Пушкиным я много повозилась. Очень трудно было строить. Надеюсь, что следующие главы пойдут по этому образцу. А то при всем моем упрямстве очень тяжело столько раз переделывать».

        4 сентября:

        «Стол завален. Мысли тоже. Все в книге. Четвертую часть посылаю в пятницу, надеюсь, что последнюю – в середине будущей недели. Гар[ольд] Вас[ильевич] хвалит. Значит, он и корректор уже на моей стороне. Но так как я в своем лондонском уединении почему-то накопила политических врагов, то жду, что книгу поднимут на дыбу».

        5 ноября:

        «Посылаю тебе пятую часть. Это конец первого тома <…> Устала. Дочитала себя до конца, и вдруг нашел ошеломляющий страх, да разве так можно кончить. Гар[ольд] Вас[ильевич] уверяет, что должно. Он в общем доволен. А у меня мозги исчерпаны до последнего предела. Ничего дописывать не в состоянии, кроме, конечно, предисловия».

        Когда работа над первым томом «Жизни Пушкина» была завершена, Ариадну Владимировну постигло тяжелое горе: после скоротечной болезни 18 ноября 1928 года скончался ее любимый муж. Казалось, от этого удара она не придет в себя. Через тридцать лет Аркадий Борман нашел в ее бумагах запечатанное письмо, адресованное детям и друзьям. Оно содержало просьбу в случае сумасшествия Ариадны Владимировны перевезти ее во Францию.

        В духовном выздоровлении помог Пушкин. Уже в начале 1929 года Тыркова-Вильямс заканчивает предисловие к книге, где говорит: «Мне было очень трудно писать о Пушкине. И очень радостно. Ощутить, впитать в себя очарование, излучающееся от гениальной личности, великая радость. И если читатель разделит ее со мной, моя работа не пропадет даром». Тогда же появляется и второй эпиграф: «Дикость, подлость и невежество не уважает прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим» (Пушкин). Какая поучительная мысль – и особенно для русского либерализма! Однако продолжать работу над биографией Пушкина Тыркова-Вильямс не может. Она принимает решение написать книгу о своем покойном муже.

        Работа над «Жизнью Пушкина» была прервана на несколько лет.

        В эту пору из-под пера Ариадны Владимировны (параллельно с биографией Гарольда Вильямса) выходят политические и литературные статьи, а также страницы мемуаров для рижской газеты «Сегодня», берлинского «Руля», парижского «Возрождения». По-прежнему много сил отдает она общественной и благотворительной деятельности. Только в ноябре 1935 года наконец появляется по-английски книга о ее муже – «Щедрый собеседник». Теперь она готова вернуться к пушкинской теме. В марте следующего года Тыркова-Вильямc сообщает близкому приятелю и замечательному прозаику Ивану Созонтовичу Лукашу: «Ныряю в Пушкина. Знаете ли вы, что через него идет просветление русского лика, затемненного чадом марксистских искушений». Ей идет шестьдесят седьмой год, и она торопится.

        Тогда же она пишет сыну Аркадию:

        «Я крякнулась на пушкинские угодья и чувствую, что меня это захватывает». «Крякнуться на угодья», «крякнуться на покос, в лес», – комментирует А. Борман, – это язык наших новгородских крестьян. Мама любила его образность и иногда даже всерьез употребляла красочные выражения новгородских баб».

        30 сентября 1936 года сыну:

        «Была утром в церкви. Думала о том, как мы плыли на лодке к обедне, всегда опаздывали. Просторно катилась река жизни. Ну, делать нечего, надо уметь и по ущельям пробираться. Мой Пушкин все еще где-то в глубокой теснине Дарьяла. Сейчас за него принимаюсь».

        27 января 1937 года:

        «Сейчас стрелка моей жизни повернулась на сто лет назад. Я в гостях то у Зинаиды Волконской, то у Вяземских, то у Олениных. Хорошее общество, но описывать их нелегко. Не хочется думать о своих хозяйственных делах, так как надо еще женить Пушкина, и я стараюсь думать о его хозяйственных делах, а не о своих».

        К 100-летию со дня гибели поэта во многом благодаря усилиям Тырковой-Вильямс в Лондоне был учрежден Пушкинский комитет, и 10 февраля прошло торжественное заседание. Вскоре после этого Ариадна Владимировна завершает работу над вторым томом «Жизни Пушкина». 29 марта она пишет сыну:

        «Ну, вот, мой друг, вчера опустили тело Алек[сандра] Сер[геевича] в могилу, около которой стояло несколько крепостных, Александр Тургенев и жандарм. Я знаю, какое нужно еще усилие, чтобы и окончить и оформить все. Поэтому у меня нет чувства, что дорога пройдена».

        Дорога оказалась куда длиннее, чем предполагала Тыркова-Вильямc: издать второй том удалось только в 1948 году.

        В декабре 1939 года, когда уже полыхала вторая мировая война, Ариадна Владимировна приезжает из Англии с рукописью второго тома «Жизни Пушкина» к сыну Аркадию в Медон под Парижем. Она предполагала через несколько месяцев вернуться в Лондон, но обстоятельства сложились иначе. В мае 1940 года началось вторжение гитлеровских войск во Францию. Большую часть военного времени Борманы и Тыркова-Вильямc провели в Гренобле, на юго-востоке страны, в обстановке нужды, холода, недоедания. После освобождения города американцами вся семья собралась к лету 1945 года в Версале. Под Парижем Ариадна Владимировна прожила шесть лет, работая над воспоминаниями, после чего перебралась с сыном в США.

        И в преклонные годы Тыркова-Вильямс сохраняла светлый ум, ясность позиции, острое перо, только все глубже проникаясь христианским православным мироощущением. Когда историк и общественный деятель С. П. Мельгунов начал выпускать в Париже свои «тетради», то в одной из них, озаглавленной «За Россию», Ариадна Владимировна напечатала статью, носившую характерное название: «По-Божески». Она писала:

        «В основу всей преобразовательной работы должно лечь возрождение и раскрепощение духовных народных сил. Исполнителей надо искать среди тех, кто хочет и умеет жить по-Божески. Я верю, что, несмотря на все усилия большевиков дехристианизировать Россию, таких людей там много. Верю, что близится время, когда все народы, населяющие нашу Родину, получат долгожданную возможность жить по-человечески, жить по-Божески».

        Впрочем, это стремление жить по-Божески возникло в ее душе давно. И им мерила она не только собственную биографию, но и биографию своего великого героя. Еще в 1933 году Тыркова-Вильямс писала сыну: «Я давно думала о Пушкине и о св. Серафиме, и было горько, что ходили они по земле одновременно и не встретились. Особенно за Пушкина горько. При его умении проникать в чужую душу он прямо впитал бы в себя новый свет».

        Теперь ее настольная книга – один из томов отцов церкви «Добротолюбие», ее движущая сила – любовь. Ибо, как сказал блаженный Диодох, епископ Фотики, «духовным созерцанием, братие, да предводительствуют вера, надежда и любовь – и наипаче любовь; ибо те (две – вера и надежда) научают только презирать видимые блага, а любовь самую душу чрез добродетели сочетовает с Богом, умным чувством постигая Невидимого». Происходит оцерковление жизни Тырковой-Вильямс. «Без всяких страданий, – писал А. Борман, – она скончалась на моих руках 12 января 1962 года».

        Возвращаясь к книге «Жизнь Пушкина», мы можем с полным правом утверждать, что это венец творчества и дело всей жизни Ариадны Владимировны Тырковой-Вильямс. Написанная раскованно и свободно, великолепным живым языком, эта книга обращена ко всем, кому дорог Пушкин, дорога родная словесность, дорога Россия.

        Критика очень доброжелательно откликнулась на появление этой замечательной биографии. «Солидный труд г-жи А. Тырковой-Вильямс «Жизнь Пушкина», – отмечалось в белградской газете «Новое время», – принадлежит к числу выдающихся по добросовестности исследований, любви к предмету и тщательности научной обработки. Это <…> прекрасное художественное, научное воскресение перед нами нашей национальной гордости, поэта и человека – Пушкина». Правда, эмигрантские специалисты пушкиноведения – от Владислава Ходасевича до Модеста Гофмана – промолчали, «не заметив» книги, думаю, из-за несколько высокомерного отношения к «популярному» труду. Но был в этом и оттенок зависти, конечно, неосознанный. Еще бы! Ведь народную книгу о Пушкине удалось написать не поэту-книжнику или ученому-библиографу, но просто мудрой русской женщине, которая не чуралась учиться русскому языку у «новгородских баб» (как Пушкин – у московских просвирен).

        «Веселое имя Пушкин», – сказал Блок. Веселый талант Тырковой-Вильямс позволяет ей как бы интимно приблизить к читателю, без вульгаризации и дешевой сенсационности, глубинное содержание личности и творчества Пушкина. Добавим: и этим выразить себя, свои сокровенные начала. Но не о том ли писал и сам Пушкин:

    Два чувства дивно близки нам,
    В них обретает сердце пищу:
    Любовь к родному пепелищу,
    Любовь к отеческим гробам.
    (На них основано от века,
    По воле Бога самого,
    Самостоянье человека,
    Залог величия его.)

        ОЛЕГ МИХАЙЛОВ

    ПРЕДИСЛОВИЕ

        Книга о жизни Пушкина не потребовала бы предисловия, если бы она писалась в России. Но мне пришлось писать ее в Лондоне, вдали от русских книгохранилищ, и у читателей может возникнуть недоумение, даже сомнение, откуда я могла достать материалы.

        Я нашла их в двух местах, в Британском музее и в Лондонской библиотеке (London Library). В первом – главным образом издания прошлого века, во второй – не только основные издания по Пушкину – сочинения Вяземского, Остафьевский архив и т. д., но и самые новейшие книги о Пушкине, изданные в России. Директор Лондонской библиотеки, Mr. Hagberg Wright, знает русский язык, любит русскую литературу и следит за ней. Я приношу ему искреннюю благодарность за его просвещенную помощь, значительно облегчившую мою работу.

        Таким образом, в моем распоряжении был почти весь печатный материал по Пушкину, но от его рукописей и автографов я совершенно отрезана. Это огромное лишение. В январе 1918 года я успела только просмотреть некоторые рукописные тетради Пушкина, хранящиеся в Москве, в Румянцевском музее. Это волнующее чтение пробудило во мне потребность написать его биографию, но тем острее чувствовала я, когда ее писала, как мне не хватает его черновиков.

        Цитируя Пушкина, я старалась придерживаться текста Академического издания. Их четыре тома, но они доведены только до 1827 года и при этом не включают в себя «Евгения Онегина», который начат в 1823 году. Том XI посвящен «Истории Пугачевского бунта». Поэтому часть текста пришлось брать из издания Брокгауза и Эфрона, под ред. С. А. Венгерова, а варианты, черновые наброски, отдельные строчки, рассыпанные в рукописных тетрадях Пушкина, я брала отовсюду понемногу, где только могла их найти.

        До сих пор ни частные издатели, ни Академия наук, ни Пушкинский Дом не напечатали всего Пушкина, полностью. В России, вопреки всем катастрофам и потрясениям, создался и все еще растет культ Пушкина. Существует огромная Пушкиниана. Но никто не издал всего, что его рукой написано, переписано, отмечено, перечеркнуто, зачеркнуто, никто не опубликовал его сочинений целиком. Отсутствие исчерпывающего текста затрудняет, беднит работу исследователя, тем более биографа. Не зная всех вариантов, как проследить рождение и движение стихов, а в них ключ к пониманию его таинственной души. Его поэзия и его характер, его работа над рукописью и его работа над собой, над своим творчеством и над своим духом так слиты, что разъединить их нельзя.

        Мне было очень трудно писать о Пушкине. И очень радостно. Ощутить, впитать в себя очарование, излучающееся от гениальной личности, – великая радость. И если читатели разделят ее со мной, моя работа не пропадет даром.

        Ариадна Тыркова-Вильямc

        28 декабря 1928 г.

        Лондон

    Часть первая

    МОСКВА

    26 МАЯ 1799–1811

    Люблю от бабушки московской
    Я толки слушать о родне,
    Об отдаленной старине.

        «Родословная моего героя». 1832

        Дикость, подлость и невежество не уважает прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим…

        Пушкин

    Глава I

    ПРОШЛОЕ

        Пушкин родился в Москве, в Немецкой слободе, 26 мая 1799 года, на пороге двух столетий. Вокруг его колыбели стояли люди в напудренных париках. В семейной жизни его предков указы двух Императриц – Елизаветы Петровны и Екатерины Алексеевны – сыграли решающую роль. Еще отблесками и обычаями их царствования жила Москва, где мальчик набирался первых житейских впечатлений, где он рос до одиннадцати лет.

        Это была старая донаполеоновская Москва, не столько город, сколько огромная деревня, состоявшая из отдельных, больших и малых, помещичьих усадеб, обросших городскими домами. Еще не исчезли традиции богатого екатерининского двора, озарявшие привольное житье московских бар. Вышедшая из этой среды молодая дворянская интеллигенция, бежавшая в Первопрестольную от самодурства полоумного Императора Павла, с воцарением Александра вздохнула свободно. Все торопились жить, забыть короткое, но мрачное царствование несчастного сына блестящей матери.

        Верхи русского общества, к которым принадлежали и Пушкины, торопливо впитывали западные влияния, поглощали плоды нового просвещения, главным образом французского. Длившаяся весь XVIII век европеизация усилилась после революции, когда изысканные французские аристократы и аристократки, превратившись в беженцев, появились в России. Но крепкий русский быт пересиливал заморские новинки. Вопреки французским модам, Москва жила своим широким, деревенским, исконным обычаем.

        По неосвещенным, немощеным, грязным улицам разъезжали грузные кареты шестерней, с горластым мальчишкой форейтором на первой лошади. На запятках качался «букет» – трое слуг: гайдук в красном кафтане, напудренный лакей в чулках и башмаках и арапчонок. Иногда, на рассвете, такая карета подъезжала к одной из многочисленных московских церквей. Гайдук откидывал бархатную подножку, и молодая красавица в парижском платье, в перьях и бриллиантах, послушная детской привычке, шла к ранней обедне прямо с бала.

        Почти в каждом особняке можно было найти сочинения Вольтера, но это не мешало по старине молиться, по старине развлекаться. Театр, начало которому старалась положить Екатерина, все еще был частной забавой богатых или тароватых бар. Всенародными развлечениями в Москве начала XIX века, как и при царях московских, были петушиные, гусачьи и кулачные бои и гулянья. Ими равно тешились и высшие, и низшие сословия. В Лазареву субботу гуляли на Красной площади, в Семик – в Марьиной роще, 1 мая было самое многолюдное гулянье – в Сокольниках, оно же «гулянье на немецких столах». Сохранилось предание, что там еще Петр пировал с немцами. Ко дню гуляний торговцы раскидывали по полю балаганы и лотки. Для знатных господ слуги разбивали роскошные палатки, ставили для знакомцев и приятелей столы с яствами. Среди густой толпы пешего простонародья медленно двигались тарантасы мещан, купеческие дрожки, старые клячи тащили тяжелые, домодельные помещичьи рыдваны, великолепные рысаки в серебряной сбруе с перьями везли золотые кареты богачей. Знать наперегонки щеголяла пышностью выездов, яркими бархатными, с бобровой оторочкой кафтанами кучеров, многочисленностью свиты. Толпа нетерпеливо ждала появления фаворита Екатерины графа Алексея Орлова-Чесменского. Когда издали показывались его рысаки, по всему полю раздавались голоса: «Едет, едет!»

        Вот как описал в своем дневнике молодой чиновник Жихарев гулянье 1 мая 1805 года, на которое нянька могла привести и маленьких Пушкиных:

        «На статном фаворитном коне показался граф Алексей Орлов в парадном мундире, обвешанном орденами. Азиатская сбруя, седло, мундштук и чепрак были буквально залиты золотом и изукрашены драгоценными камнями. За ними, немного поодаль, на прекрасной серой лошади ехала его единственная, горячо любимая дочь Анна. (Та, что позже станет духовной дочерью сурового архимандрита Фотия.) Ее сопровождали дамы, также верхом, А. А. Чесменский (ее побочный брат), А. В. и И. Р. Новосильцовы, князь Хилков, Д. М. Полторацкий и много других особ». Вслед за кавалькадой берейторы и конюхи вели несколько десятков лошадей под попонами. Орловский выезд заключался вереницей карет, колясок, одноколок, причем все лошади этого праздничного поезда были подобраны в масть.

        Граф Алексей Орлов, богатырь и petit maitre [1]XVIII века, в течение нескольких десятилетий задававший тон золотой молодежи, был страстный лошадник, гордившийся своей конюшней. Иногда в бархатной малиновой шубке, выезжал он на бега на своих «орловских» рысаках. Бывал и на петушиных и на гусачьих боях, которыми увлекались все классы. Нередко, вопреки сословным, даже крепостным перегородкам, в княжеских горницах собирались смотреть на петушьи бои дворяне, купцы, мещане, дворовые люди. Равенство в спорте распространялось и на кулачные бои. До них Алексей Орлов был великий охотник, не только как зритель, но и как участник. Годы не сломили ни его сил, ни его удали. Он был красочным представителем буйных красавцев, удальцов и повес XVIII века. Это удальство, захватив молодежь Александровской эпохи, докатилось и до пушкинского поколения, проявилось в их проказах, в озорстве, в бретерстве, дуэлях, а иногда и просто в драках.

        Оно и не могло быть иначе. Дворянство, служилое сословье было прежде всего военным и с оружием в руках расширяло пределы Российской державы. Воевали деды, отцы, воевали сверстники Пушкина, покоряли Кавказ, дрались против Швеции и Турции, дрались под Бородином, отступали, гнали французов, брали Париж, усмиряли Варшаву, дрались на востоке, на западе, на севере, на всех рубежах ширившейся Империи. С пятилетнего до пятнадцатилетнего возраста Пушкин жил среди грозных военных волнений. Первое пробуждение его умственной жизни совпало с эпохой вооруженной борьбы русского Императора с Наполеоном. Да и внутри страны от представителей всех классов жизнь еще требовала физического уменья постоять за себя. Выезжая в свои подмосковные, за 30–40 верст от столицы, помещики попадали в густые леса, где водились волки, медведи, разбойники. В больших усадьбах часть дворни была вооружена. Нередко эти своеобразные феодальные дружины вступали в междуусобную брань с соседями. Мелкопоместным дворянам иногда туго приходилось от самодурства знатного и сильного соседа. За барские ссоры расплачивались крестьяне потоптанными нивами, а иногда и собственными боками. Было выгоднее и спокойнее числиться за крупными помещиками, достаточно сильными, чтобы заступиться за своих подданных, как владельцы называли иногда своих крепостных.

        Нравы той эпохи давали простор жестокости и самодурству. Безграничная власть над крепостными разнуздывала злые инстинкты. Так же безгранична была и власть родительская. Еще в 20-х годах московская дворянка просила у приятельницы двух дюжих лакеев, чтобы высечь провинившегося сына-офицера.

        Страшные воспоминания об изуверствах рабовладельцев вынесли из родной семьи два больших русских писателя – Тургенев и Салтыков. Пушкина судьба избавила от таких мрачных впечатлений. Семья Пушкина была слишком просвещенной для свирепого крепостничества. Хотя бывало, что за плохо вычищенные сапоги Сергей Львович Пушкин награждал оплеухой своего камердинера Никиту Тимофеича. Тот с горя напивался и, сидя на тумбе перед домом, горько рыдал, жалуясь на свою судьбу и прозой и стихами, так как Никита Тимофеич был сочинитель. Получали оплеухи и дети. Даже взрослую дочь Н. О. Пушкина при гостях не стеснялась учить собственноручно, что, впрочем, было в тогдашних нравах и не только в России. Но все-таки над домом Пушкиных веял свободолюбивый французский дух. Пушкины были недостаточно серьезны, чтобы дорасти до гуманизма, но они были вольтерьянцами, и некоторую сдержанность в их помещичьи привычки это вносило.

        Это было время крепких родовых отношений. Жили по правилу: «Родство умей счесть и воздай ему честь». Подсчитать родство в семье поэта не так просто, так как в ней скрестились дворянские роды разной знатности и разных рас.

        Со стороны отца, начиная с XIII века, тянется длинная вереница служилых предков. Купно с великими князьями, потом с царями московскими переживали Пушкины трудности, напряжения, достижения многовекового созидания старой Царской России. Позже, в России Императорской, они дальше отошли от источников власти.

        Со стороны матери в Пушкине текла негритянская кровь. Надежда Осиповна Пушкина, урожденная Ганнибал, была по отцу родной внучкой Абрама-Арапа, при Петре и дочери его Елизавете выдвинувшегося на верхние ступени чиновничьей лестницы. Это было то новое дворянство, которое помогало Петру и его преемникам перестроить Московское царство в Русскую империю.

        У Ганнибалов и Пушкиных все было различно: быт, прошлое, семейные связи, даже цвет кожи. К счастью, маленький Пушкин рос далеко от семьи Ганнибалов, из которых ни служебная карьера, ни любовь к книгам не вытравили южной, органической необузданности. Но и от африканских своих предков поэт получил наследство драгоценное – страстную восприимчивость, стремительность, горячее волнение влюбчивой крови, ритм которой поет в его стихах.

        Когда Пушкин, уже знаменитый поэт, задумался над русской историей, он с особым вниманием остановился перед недюжинной, своеобразной фигурой Арапа Петра Великого и создал из своего прадеда стилизованного героя повести, как позже Лев Толстой изобразил в старике Болконском своего деда.

        В семье сохранились фантастические записи чернокожего вельможи: «Родом я из Африки, тамошнего знатного дворянства. Родился ко владении отца моего, в городе Логань», – писал он. До Пушкина, вероятно, через устные рассказы, это дошло в таком претворении: «Он помнил любимую сестру свою, Логань, плывшую за кораблем».

        Возможно, что Ибрагим был сын маленького абиссинского князька. Он попал «в одоманты» в Константинополь, откуда, по заказу Петра, был прислан в Петербург, к Царю в арапчонки. Петр его крестил и учил, карал и миловал. Бабушка Марья Алексеевна рассказывала, что небрезгливый Царь даже собственноручно вытягивал из арапчонка глистов. Когда Абрам-Арап подрос, его отправили в чужие края, во Францию. Он учился артиллерийскому и инженерному искусству, «был в службе его величества французским капитаном», участвовал в испанском походе. Из Парижа писал Царю жалобные письма, просил денег, приставал с пустяками. Ни за что не хотел возвращаться морем в Россию. «Я не морской человек, вы сами, мой Государь, изволите ведать, как я был на море храбр, а ныне пуще отвык». В то время он просто подписывался Абрам, или Абрам Петров, а в официальных бумагах назывался Аврам-Арап. Фамилию Ганнибал он присвоил себе только под конец царствования Елизаветы Петровны.

        Возвратившись из-за границы, Абрам-Арап зачислен был в Преображенский полк, но продолжал оставаться при Царе. В письме к Екатерине II генерал Абрам Ганнибал писал: «Прежде всего счастие имел при блаженныя и вечно-достойныя памяти Государя Петра Великаго в смотрении моем иметь собственный Его Величества кабинет, в котором все чертежи, прожекты и библиотека хранились».

        Петр каждого умел ставить на дело, отвечавшее его способностям и влечениям. Абрам-Арап был человек ума живого и деятельного, большой любитель книг. Несмотря на студенческую свою бедность, на которую он прежде так надоедливо жаловался Царю, он привез из Парижа 400 томов, что по тогдашнему времени было немало. Тут были книги по математике и инженерному искусству, история, литература, путешествия, Боссюэ, «История Кромвеля», «Любовные письма португальской монахини», Брантом, Корнель, Расин, Овидий, «Способы познания Истины», «Всемирная История» – все это Арап привез из Парижа и таскал за собой по всей России, пока, много лет спустя после его смерти, его библиотека не успокоилась на полках Академии наук.

        Петр считал своего Арапа настолько сведущим в науках, что в своем завещании назначил его учителем математики к малолетнему Царевичу Петру. Смерть Императора и частые смены правителей поколебали карьеру Абрама. Его отправили в Казань, потом переводили все дальше, до самых границ Китая. Беспокойный Арап то попадал под караул, то исполнял административные поручения. У чернокожего молодого инженера были в столице друзья, и связь с ними он поддерживал. По зову гениального преобразователя со всех концов света в Петербург собрались разночинцы, из среды которых в течение XVIII века выработался новый служилый люд, новый господствующий класс. Среди них кипели интриги, совершались перевороты, шла острая борьба личных вожделений, но вопреки всему эти люди делали большую государственную работу. Вложил в нее свой вклад и тот, кого Петр звал Абрамкой, кто с годами превратился в генерал-аншефа и кавалера многих орденов Абрама Петровича Ганнибала.

        Прадед поэта был инженер и свое имя связал с фортификациями и водными путями в Кронштадте, в Пернове, в Ревеле, в Ладожском канале. Императрицы не даром жаловали его своими милостями. Из Сибири, по просьбе Миниха, вернула его Анна Иоанновна. Елизавета Петровна осыпала арапа чинами и пожаловала ему (в 1746 году) 500 душ и часть бывшей вотчины Царевны Екатерины Иоанновны, в Михайловской Губе, недалеко от Опочки.

        Не только служебная, но и семейная жизнь Арапа была бурная. Возвратившись из Сибири, он женился на хорошенькой гречанке, которая совсем не хотела за него выходить «понеже он арап и не нашей породы». К тому же и влюблена была гречанка в другого. Ее все-таки выдали за арапа. Не одолев отвращения молодой жены, он запер ее в сумасшедший дом и начал дело о разводе. Не дождавшись решения суда, нетерпеливый африканец повенчался с другой. Его вторая жена была немка, дочь капитана Перновского полка – Христина Шеберг. Это было просто двоеженство, и первые дети, включая деда поэта – Осипа Абрамовича Ганнибала – были незаконные дети.

        Христина Ганнибал была женщина с характером и с арапом не церемонилась. «Шерна шорт делает мне шорна репят и дает им шертовски имена», – на ломаном своем языке жаловалась эта лифляндская дворянка, когда третьего ее сына, помимо воли матери, при крещении назвали Януарием. Мать всю жизнь звала его просто Осипом. Это был Осип Абрамович Ганнибал, дед поэта с материнской стороны.

        Маленький Пушкин слушал рассказы об Арапе Петра Великого от бабушки Марьи Алексеевны, которая застала его еще в живых, когда вышла замуж за О. А. Ганнибала. Молодые жили в Петербурге, но часто гостили на мызе Суйда, где А. П. Ганнибал доживал свою долгую, разнообразную жизнь. Когда он умер (в 1781 году), ему было более 90 лет, но он до конца сохранил крутой, властный нрав. Вся семья трепетала перед ним. Молодую невестку так запугали рассказы мужа про отца, что при первой встрече со свекром она упала в обморок от одного его взгляда.

        У Абрама Ганнибала было многочисленное потомство. Двое из его сыновей вышли в люди. С одним из них, генерал-аншефом от артиллерии, Петром, Пушкин после Лицея познакомился в деревне. Но внимание поэта привлекла более значительная фигура опекуна его матери, героя Наварина и строителя Херсона, генерал-поручика Ивана Абрамовича Ганнибала. В Гатчинском дворце среди других видных служак XVIII века хранился (может быть, и до сих пор хранится) его портрет в ленте, при звездах, с нарядными атрибутами власти, которыми любили окружать себя на портретах вельможи того времени. Позднейшие поколения относились к этому с усмешкой, забывая, что карты, глобусы, циркули, так же, как и ленты, ордена, мундиры, были не только тщеславными игрушками, но и символами связи с растущей Российской державой.

        Дед Пушкина, Осип Абрамович Ганнибал, ни личным, ни патриотическим честолюбием не страдал, был не столько служака, сколько гуляка, не признававший над собой никаких законов. «Африканский характер моего деда, пылкие страсти, соединенные с ужасным легкомыслием, вовлекали его в удивительные заблуждения. Он женился на другой жене, представя фальшивое свидетельство о смерти первой», – сдержанно писал про него Пушкин, составляя родословную своей семьи. Хотя от дворовых, от крестьян он, наверное, наслушался рассказов о проявлении этих африканских страстей. Полуэфиопские замашки Ганнибаловщины, как звали в Псковском крае потомков Абрама и при жизни поэта, и еще несколько десятилетий после его смерти, изумляли и потешали псковичей своей бурной дикостью.

        Деда своего поэт не знал, но бабушка Мария Алексеевна Ганнибал занимала большое место в его детской жизни.

        Мария Алексеевна Ганнибал, урожденная Пушкина, была типичной провинциальной русской дворянкой XVIII века, воспитанной вне иноземных обычаев. Она выросла в патриархальной тамбовской глуши, где ее отец – помещик средней руки Алексей Федорович Пушкин – был воеводой. Он даже француженку к любимой дочери не приставил, хотя это были времена Екатерины, когда французский язык считался для русского дворянства необходимым. И в русской грамоте Мария Алексеевна, как и многие захолустные дворянки, была не слишком тверда. В XVIII веке, когда беспрестанно воевавшие мужья уходили в поход, женщины, оставленные домовничать в усадьбе, частенько обращались к грамотею, чтобы отписать хозяину про домашние и местные новости.

        Даже знатные русские дамы были не тверды в русской грамоте. Ек. Ник. Давыдова, мать генерала Н. Н. Раевского, сделала на письме своего сына к графу А. Н. Самойлову (ее родному брату) такую приписку: «Варенья посылает ктебе Николушка а миет сварить пришлю повара споваренком который едет вкиев там засвидетельствую верющее письмо мое которое я тебе даю. Покорная сестра К. Д.».

        Женщинам тогдашнего правящего класса жизнь предъявляла требования не столько книжные, сколько хозяйственные, семейственные, нравственные. И в этом отношении Мария Алексеевна была даровитой представительницей своего поколения. Судьба не побаловала ее счастьем, но через все трудности и оскорбления разбитой женской жизни она сумела пронести талант домовитости, свила гнездо для дочери и для внуков, до конца жизни сохраняла ласковую рассудительность, которая вносила в хозяйство беспорядочных Пушкиных порядок, а в жизнь внучат – тепло и свет. «Предание изображает ее как настоящую домоправительницу, по образцу, существовавшему еще недавно. Девичья ее, как мы слышали, постоянно была набита дворовыми девками и крестьянскими малолетками, которые под неусыпным ее бдением исполняли разнообразные уроки, всегда хорошо рассчитанные по силам и способностям каждой девочки, каждого мальчика. Отсюда восходила она очень просто до управления взрослыми людьми и до хозяйственных распоряжений по имению, наблюдая точно так же, чтобы ни одна сила не пропадала даром» (П. В. Анненков).

        Марии Алексеевне Пушкиной было уже 28 лет, когда она вышла замуж за молодого артиллерийского офицера Осипа Абрамовича Ганнибала, командированного из Петербурга в Липецк на заводы. Вскоре после свадьбы молодые уехали в столицу. Благодаря легкомыслию мужа брак вышел очень неудачным, и уже в 1776 году, через три года после свадьбы, молодая женщина с трогательной простотой писала мужу: «Я решилась более вам своею особою тяготы не делать, а расстаться навек и вас оставить от моих претензий во всем свободна, только с тем чтобы дочь наша мне отдана была». Муж ответил ей язвительным пожеланием: «пользоваться златою вольностью».

        Этим ответом, дышавшим веселым беспутством века пудры и красных каблуков, Мария Алексеевна не воспользовалась. Женщина строгих, старинных понятий о долге и женской чести, она отдалась хозяйству, дочери, внукам. А муж, следуя примеру своего пылкого черного отца, спустя шесть лет после брака женился от живой жены. Начался затяжной бракоразводный процесс. Сама Императрица Екатерина разбирала семейные дрязги Ганнибалов. Супруги были разведены по ее приказу. В наказание за двоеженство О. А. Ганнибал был послан сначала «на кораблях на целую кампанию в Северное море, дабы он службою прегрешения загладить мог», а потом сослан в Псковскую губернию, в село Михайловское, куда полвека спустя в наказание за стихи сошлют его гениального внука.

        Приказом Императрицы О. А. Ганнибалу велено было выдать разведенной жене и малолетней дочери Надежде деревеньку Кобрино, Петербургской губернии, с приписанными к ней 110 душами. Там Мария Алексеевна и поселилась. В ее раздорах с мужем семья Ганнибалов приняла ее сторону. По тем временам одинокая женщина, да еще с ребенком, нуждалась в покровителях. Старший брат ее мужа стал опекуном маленькой племянницы и всю жизнь заботился о ней.

        Много занимательных рассказов о Ганнибаловщине слышал мальчик от бабушки. Умная, наблюдательная Мария Алексеевна хранила в памяти своей, не засоренной чтением, сокровища яркого, сочного русского языка, поговорки, предания старины, семейные легенды. Маленькому Саше, когда он, спасаясь от материнского гнева, забирался к бабушке в рабочую корзинку, было что послушать. Когда позже Пушкин, вследствие и личных обид и раздражений, но главное, под влиянием растущего интереса к русской истории, к русскому прошлому, начнет разбираться в прошлом своего рода, изучать своих предков, он крепко, почти неразделимо для исследователей сплетет слышанное и читанное.

        Мать поэта, Надежду Осиповну, звали в обществе La Belle Crйole [2]. У нее были желтые ладони. Принято приписывать ее капризы, резкости, взбалмошность ее африканскому происхождению, хотя и русские барыни умели гневаться, придираться и даже драться не хуже эфиопок.

        Выйдя замуж за капитана Измайловского полка Сергея Львовича Пушкина (1770–1848), Надежда Осиповна (1775–1836) не только приобрела девичью фамилию своей матери (это была другая ветвь той же семьи), но и вернулась в среду исконного, служилого русского дворянства, к которому принадлежали Пушкины. Пушкин имел право сказать о своих предках:

    Они и в войске и в совете,
    На воеводстве и в ответе
    Служили доблестно царям.

        («Родословная моего героя». 1833)

        В карамзинской «Истории государства Российского» имя Пушкиных упоминается 21 раз. Оно встречается в летописях, в синодиках, в разрядных книгах. «При Великом Князе Александре Невском прииде из немец муж честен по имени Радша». Из какой земли был он – неизвестно, так как немцами величали всех чужеземцев. От Радши произошло несколько знатных родов. В конце XIV века его потомок Григорий Пушка положил начало роду Пушкиных. В конце XV века Пушкины служили Новгородскому Владыке Геннадию. В 1514 году Иван Иванович Пушкин подписал договор с Ганзой. С молодым Царем Иваном Васильевичем Пушкины брали Казань. Вместе с земщиной терпели гонения от опричнины. При венчании племянницы Грозного с королем Литовским Пушкин держал «вторые сорок соболей». «Установление и дозоры сторожей в Серпуховском Государевом по Крымским вестям походе» (1601) поручается Пушкину. Они воеводствовали в Тюмени, межевали земли в Московском уезде, были администраторами на Черниговских окраинах, ходили в поход против султана турецкого и хана крымского.

        В Смутное время выдвинулся Гавриил Пушкин, который при Годунове был в опале. Его и Плещеева, двух важных и расторопных бар, послал Лжедмитрий со своей грамотой поднимать народ в Москве. Они не побоялись прочитать ее народу с Лобного места. Но за следующими самозванцами Гавриил Пушкин уже не пошел, боролся с ними, оборонял Москву от поляков. Его сын Григорий, по словам Карамзина, «честно сделал свое дело», воюя в 1607 году в Нижегородском воеводстве, недалеко от Болдина, которое несколько лет спустя было пожаловано его родственнику Федору Пушкину «за Московское сиденье». Григорий Пушкин был выдающимся дипломатом. Царь Алексей Михайлович посылал его вести переговоры со шведами и поляками. Отправленный послом в середине XVII века в Варшаву поздравлять короля Яна Казимира с вступлением на престол, Григорий Пушкин завязал дипломатические пререкания из-за каких-то обидных для России книг, продававшихся в Польше. По его настоянию книги были сожжены. К грамоте об избрании Романовых пять Пушкиных руку приложили. Один из Пушкиных был казнен за участие в стрелецком заговоре:

    С Петром мой пращур не поладил
    И был за то повешен им.

        Дед поэта, подполковник Лев Александрович Пушкин (1723–1790), пострадал за свою преданность императору Петру III.

    Мой дед, когда мятеж поднялся
    Средь Петергофского двора,
    Как Миних, верен оставался
    Паденью третьего Петра.
    Попали в честь тогда Орловы,
    А дед мой в крепость, в карантин.

        Екатерина мягко расправлялась с противниками и, продержав Льва Александровича Пушкина два года в крепости, сослала его в Москву. Опальный барин, окруженный приживальцами, псарями, огромной дворней, крепостными любовницами, стал весело и беспутно мотать свое немалое состояние.

        В течение нескольких столетий, переживая то милости, то опалу, род Пушкиных был близок к центру государственной власти, но в XVIII веке стал он отходить, точно не умел приспособиться к новым требованиям, или потухло в потомках сословное честолюбие. Дед поэта очутился в оппозиции. Его сыновья были уже далеки от государственной службы и от двора. Только спустя 60 лет после Ропшинского убийства его внук, Александр Сергеевич, снова войдет в опасную орбиту дворцовой жизни, но уже не через бранные заслуги, а благодаря своим писательским правам и заслугам.

        Пушкины, как Ганнибалы, не блистали семейными добродетелями. Да это было и не в моде в XVIII веке, тем более что крепостная среда поощряла распущенность, давала помещикам возможность безнаказанно развратничать, почти не ставила запрета для страстей, иногда доходящих до свирепости.

        В формуляре Л. А. Пушкина было отмечено, что он состоял под следствием «за непорядочные побои находящегося у него на службе Венецианина Харлампия Маркадии». Расправа произошла в Болдине, где поэт много лет спустя наслушался о жестокостях сумасбродного деда. «Дед мой был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урожденная Воейкова, умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую ее связь с французом, бывшим учителем его сыновей, и которого он весьма феодально повесил на черном дворе. Вторая жена его, урожденная Чичерина, довольно от него натерпелась. Однажды велел он ей одеться и ехать с ним куда-то в гости. Бабушка была на сносях… но не смела отказаться. Дорогой она почувствовала муки. Дед мой велел кучеру остановиться, и она в карете разрешилась – чуть ли не моим отцом. Родильницу привезли домой полумертвую и положили на постель, всю разряженную и в бриллиантах. Все это знаю я довольно темно. Отец мой никогда не говорил о странностях деда, а старые слуги давно перемерли».

        Сумасбродство не помешало Л. А. Пушкину позаботиться об образовании детей. Правда, на иностранный лад, но тогда и не умели иначе воспитывать. Его сыновья, Василий (1767– 1830) и Сергей (1770–1848), с детства были зачислены в гвардию, откуда начались и их литературные знакомства, так как почти все образованные русские люди прошли тогда через гвардию. Братья Пушкины были плохие служаки. Сергей Львович перешел из Измайловского в Егерский полк, но в обоих служил спустя рукава. Даже при Павле забывал мелочи дисциплины и одежды, к которой был так строг Гатчинский капрал. В его царствование братья Пушкины, как и многие дворяне, поспешили выйти в отставку и перебраться в Москву, подальше от диких царских вспышек. К этому времени Сергей Львович был уже женат. Опекун и покровитель Надежды Осиповны, И. А. Ганнибал, согласился на брак потому, что считал жениха очень образованным. Братья Пушкины знали французский язык и литературу, умели вести непринужденный разговор, умели держать себя на людях. Они любили читать и покупали книги, спорили, думали, дружили с сочинителями и сами сочиняли. Кругом них большинство дворян чванилось пышностью приемов и выездов, количеством дворни, собак и псарей. Среди наполненной сплетнями, ссорами, крепостными потехами московской жизни Пушкины создавали себе умственные интересы. Они были люди легкомысленные, ленивые, порхающие, но с ясно выраженными умственными потребностями, что заставляло их крепко держаться той группы просвещенных дворян, откуда пошла русская интеллигенция, и занимать в ней определенное место. «За неимением действия, уже и разговоры были тогда действием», говорил об этой эпохе умный князь П. А. Вяземский.

        В семье Пушкиных литературность и умственность шли, главным образом, от отца и от дядюшки Василия Львовича. Мать, Надежда Осиповна, была просто взбалмошная и балованная женщина, жизнь которой проходила между светскими забавами и частыми беременностями. Она родила восьмерых детей, из которых только трое – Ольга (1797), Александр (1799), Лев (1805) – пережили ее, остальные умерли детьми. Надежда Осиповна с детьми была очень не ровна. Любимцем матери был младший, Лев, и многое сходило ему с рук, хотя близок с матерью и он не был. Семья вообще была неласковая. Старшему же сыну, Саше, часто и сурово доставалось от матери.

    Глава II

    САША

        Московская старожилка Е. П. Янькова, которая возила дочерей к Пушкиным в Немецкую слободу на танцевальные уроки, так рассказывает про них: «Пушкины весело жили и открыто. Всем домом заведовала старуха Ганнибал, очень умная, дельная и рассудительная. Она и детьми занималась, и принимала к ним мамзелей, и сама учила. Старший внук ее, Саша, был большой увалень и дикарь, кудрявый, со смуглым личиком, не слишком приглядным, но с очень живыми глазами, из которых так искры и сыпались. Иногда мы приедем, а он сидит в зале, в углу, огорожен кругом стульями, что-нибудь накуролесил и за это оштрафован, а иногда и он с другими пустится в пляс, да так был неловок, что над ним посмеются, а он губы надует и уйдет в угол… Бабушка любила его больше других и жаловалась: «Что-то его не расшевелишь и не прогонишь играть, а развернется, расходится, ничем не уймешь».

        Было что-то в этом мальчике, что раздражало нетерпеливую Надежду Осиповну. Как и многим матерям, ей хотелось, чтобы ее сын был приятным, покладистым ребенком, чтобы он был, как все. А это ему с самых ранних лет было трудно. «Сашка», как звала Н. О. Пушкина своего первенца, был неловкий, сонный толстяк. Мать, вспыльчивая и резкая, хотела наказаниями и угрозами победить раздражавшую ее упрямую лень, заставить мальчика принять участие в играх его сверстников. Раз на прогулке Саша незаметно отстал от других и преспокойно уселся среди улицы. Соседи, смеясь, смотрели из окна, как маленький барчонок с копной золотистых кудрей роется в пыли. Мальчик заметил их смех, обиделся, встал, сердито пробормотал: «Ну, чего зубы-то скалите?» – и побрел домой.

        В материнских нападках сказывалось не только личное раздражение, но и неуклюжее желание воспитывать. У Саши была скверная привычка тереть ладони. Надежда Осиповна завязывала ему ручки за спину и так оставляла на целый день, даже есть не позволяла. Мальчик часто терял платок; мать приказывала пришить его к курточке, и потом заставляла мальчика выйти в гостиную, что больно задевало детское самолюбие. При столкновениях с гувернерами мать неизменно брала их сторону. Взбалмошная, она умела быть злопамятной. Рассердится и целый год не разговаривает с девятилетним сыном. Суровость капризной воспитательницы не смягчалась ни любовью, ни чуткостью. Мать Пушкина ни сердцем, ни умом не понимала сына, никогда и ничем не облегчила трудности и противоречия, с детства кипевшие в его своеобразной, страстной, нежной душе.

        Ему было около восьми лет, когда в нем произошел крутой перелом. Мальчик точно проснулся от сна, соприкоснулся с каким-то невидимым источником, стал живым, шаловливым, увлекся чтением, стал писать стихи. Вдруг вспыхнул, чтобы до конца жизни не угаснуть, огонь, озаривший не только его личное существование, но осветивший отблеском духовной красоты миллионы русских жизней. Эта недетская кипучесть ума не вызывала в родителях любовного внимания, скорее обострила столкновения между ними и сыном.

        Ни Сергей Львович, ни Надежда Осиповна не были людьми злыми и по-своему заботились о детях. Они ценили просвещение, гордились образованием, любовью к литературе, общением с писателями и, несмотря на свой безответственный эгоизм, давали детям наилучшее по тогдашним временам образование, то есть нанимали иностранок и иностранцев, которым и поручали воспитание и образование детей.

        В те времена, как и еще несколько десятилетий спустя, французский язык и французские манеры для русского изрядного дворянина были главным атрибутом культуры. Научить им, значило приобщить ребенка к просвещению, открыть ему дорогу в жизни. Матери твердо знали, что приятность обращения и бойкая французская речь обеспечивают карьеру даже шалопаю, тогда как человек способный, но лишенный лоска, на всю жизнь может затеряться среди рядового чиновничества. В правящем верхнем классе французский разговор создавал общность психологии. Сперанскому его семинарский французский выговор всю жизнь служил помехой. Помимо соображений пользы и тщеславия, французская культура удовлетворяла проснувшимся умственным и эстетическим запросам. Большое влияние и в гостиной, и в детской имели эмигранты. Воспитателями они чаще всего делались без подготовки, без призвания. Среди бежавших от революционных потрясений были люди разных убеждений, но даже после революции русские баре не боялись приставлять к своим детям самых ярых вольнодумцев. Сама Екатерина II, с такой исключительной вдумчивостью обставившая воспитание своего любимого внука, наследника престола – Александра, – поручила его заботам республиканца Лагарпа.

        «Вы можете быть якобинцем, республиканцем, чем вам угодно, но я верю, что вы порядочный человек, и этого с меня довольно», – сказала ему умная Императрица.

        На долю гениального русского поэта не досталось своего Лагарпа. Воспитание Пушкина не отмечено той настойчивой прививкой нравственных навыков, которые внушала своему внуку великолепная властная бабушка. «Будьте мягки, человеколюбивы, доступны, сострадательны и либеральны», – писала она в одном из своих наставлений. Лагарп, убежденный последователь прав человека и гражданина, старательно внедрял эти демократические тенденции в своего воспитанника.

        Ни к одному из своих домашних воспитателей не сохранил Пушкин той почтительной признательности, которую Император Александр всю жизнь проявлял к Лагарпу. Они были не опорой его детской жизни, а постоянным источником раздражения. В конспекте автобиографии Пушкин написал: «Первые неприятности. – Гувернантки. (Ранняя любовь). – Рождение Льва. – Мои неприятные воспоминания. – Смерть Николая. – Монфор – Русло – Кат. П. и Ан. Ив. – Нестерпимое состояние. – Охота к чтению». Так, перечисляя своих гувернеров, он твердит один эпитет – «неприятный». И в скудных семейных воспоминаниях о детстве поэта его распри с гувернерами и гувернантками занимают первое место. Вероятно, они были не лучше и не хуже многих домашних учителей, но воспитанник им попался ни на кого не похожий. Безобидный Шедель больше любил играть в дурачки, чем учить; граф Монфор был скорее человек образованный, хороший музыкант и живописец. Русло сам писал стихи. Но именно он особенно досаждал, может быть, оттого, что в лице Русло Пушкин первый раз ощутил грубое прикосновение литературного соперничества и зависти.

        Маленький Саша, неровный, горячий, впечатлительный, самолюбивый, был не особенно покладистым воспитанником. В нем рано зажглась своя фантастическая внутренняя жизнь, порой всецело им овладевавшая. Никакие гувернеры не могли привлечь его внимания к тому, что его не интересовало. Деятельный, емкий, острый мозг то жадно вбирал внешние впечатления, то замыкался, покорный только внутренним зовам. Благодаря безошибочной памяти ученье всегда шло легко. Ему не к чему было заучивать наизусть отчеркнутые ногтем учителя страницы учебника. Ольгу, как старшую, спрашивали первую, а Саша за ней со слуха схватывал и повторял урок. Только к цифрам испытывал он непреодолимое отвращение. Заливался слезами над непонятными четырьмя правилами арифметики, безнадежно плакал над делением.

        О том, чему успели научить мальчика эти воспитатели, можно судить по прошению, которое Сергей Львович подал в Лицей. В нем сказано, что сын его, Александр, получил воспитание дома, где «приобрел первые сведения в грамматических знаниях российского и французского языков, арифметики, географии, истории и рисования…». Ни английскому, ни немецкому Пушкин в детстве не учился; зато французским языком владел в совершенстве. Его детские первые литературные опыты писаны по-французски. Тут сказались не только уроки, но и общее офранцуженье тогдашней интеллигенции, которая еще не доросла до руссоведения. Только отдельные лица, между ними Императрица Екатерина, понимали необходимость изучения России, ее прошлого и настоящего. Давая наказ, как воспитывать Великих Князей, Екатерина писала: «Русское письмо и язык надлежит стараться, чтобы знали как возможно лучше». Но и она поручила исполнить эту задачу не русскому наставнику, а иностранцу Лагарпу.

        В падкой до всего заморского дворянской среде больше гнались за французской, чем за русской грамотой, и нередко русских барчат обучали по-русски пьяненькие дьячки. У Пушкиных детей учил русской грамоте и Закону Божьему просвещенный, начитанный законоучитель Мариинского института о. Ал. И. Беликов, хороший проповедник, издатель книги «Дух Масильона». Отцу А. И. Беликову очень не нравилось влияние на русское общество легкомысленных, неверующих французских эмигрантов, которых он называл «les apфtres du diable» [3]. Он боролся с ними, но нелегко было отогнать этих мелких бесов от зараженного галломанией и вольтерьянством российского дворянства.

        Ранняя любознательность маленького Пушкина находила себе пищу не столько в классной комнате, сколько в разнообразии окружающей его жизни. Гостиная и девичья, московские улицы, деревенские рощи, разговоры взрослых, любительские спектакли в соседних барских домах, нянины сказки, бабушкины рассказы, отцовская библиотека – все это тысячью образов, впечатлений, мыслей, чувств, знаний и мечтаний запечатлелось и отразилось в ничего не забывающем мозгу поэта.

        Точно отвечая растущим потребностям еще не нашедшей себя, еще не высказавшейся в слове русской души. Провидение в момент расцвета и роста России послало ей поэта, который, родившись на пороге двух столетий, успел уловить последние отголоски пышного разнообразия XVIII века и наложить печать своего гения на следующий, XIX век.

        В гостиной Саша жадно упивался французскими разговорами, остротами взрослых, которые часто забывали о маленьких слушателях. В жилых комнатах, где ютились дети, слуги, приживалки, старые родственники, шла своя, более подлинная жизнь, пропитанная исконным русским бытом. В детской, в девичьей, в передней, где казачок вязал неизменные чулки, у бабушки в комнате, в подмосковном сельце Захарове иноземные влияния отступали. Там веяло Русью. Настанет строгий час творчества, и к этому могучему роднику припадет поэт.

        Захарово было небольшое сельцо, которое бабушка М. А. Ганнибал купила вскоре после рождения старшего внука. Оно находилось в 38 верстах от Москвы, по Смоленской дороге, рядом с большим шереметевским селом Вязёмы. Зажиточные шереметевские мужики соблюдали красивую старинную обрядность в песнях, в хороводах, во всем укладе жизни. Все кругом дышало преданиями славного прошлого. Когда-то эти места принадлежали Борису Годунову. По его приказу в Захарове были вырыты пруды. При нем была выстроена в Вязёмах церковь с оригинальной колокольней в виде ворот. Поляки, в Смутное время проезжавшие с Мариной Мнишек Смоленским трактом, оставили на стенах этой церкви надписи по-польски и по-латыни. В Вязёмах в 1812 году стоял корпус Евгения Богарнэ. Французы сожгли часть старинных книг. К этому времени Захарово уже было продано, а Пушкин был в Лицее. Но когда ребенком он переезжал летом из Немецкой слободы в Захарово, он попадал в настоящую русскую деревню, где крепкая, медлительная московская преемственность еще всецело владела и делами, и душами. Кто знает, что нашептали старинные стены годуновской церкви быстроглазому, курчавому барчонку, в душе которого уже звучали таинственные, одному ему внятные голоса?

        В Захарове эти голоса звучали громче, чем среди городской суеты и тесноты, и жарких дум уединенное волненье, с детства знакомое поэту, глубже проникало в его душу. Судя по его стихам – а стихи Пушкина самый точный источник для биографа, – в Захарове пришла к нему таинственная его спутница – Муза.

    В младенчестве моем она меня любила
    И семиствольную цевницу мне вручила.
    Она внимала мне с улыбкой — и слегка,
    По звонким скважинам пустого тростника,
    Уже наигрывал я слабыми перстами…
    С утра до вечера в немой тени дубов
    Прилежно я внимал урокам девы тайной…
    И сердце наполнял святым очарованьем.

        (1821)

        Пушкин рассказывал друзьям, как ребенком любил он бродить по захаровским рощам, предаваясь смутным, сладким мечтам, воображая себя героем сказочных подвигов. Раз, во время такой прогулки, ему навстречу бросилась сумасшедшая родственница, жившая у них. Ломая руки, заливаясь слезами, она умоляла мальчика спасти ее. Несчастная жаловалась, что ее считают огнем и поливают из пожарной кишки. С чисто пушкинской находчивостью мальчик галантно ответил: «Что вы! Они просто считают вас цветком».

        Захарово было скромной, непритязательной усадьбой. В лицейских стихах Пушкина есть ее описание:

    Мне видится мое селенье,
    Мое Захарово; оно
    С заборами в реке волнистой,
    С мостом и рощею тенистой
    Зерцалом вод отражено.
    На холме домик мой; с балкона
    Могу сойти в веселый сад,
    Где вместе Флора и Помона
    Цветы с плодами мне дарят,
    Где старых кленов темный ряд
    Возносится до небосклона…

        («Послание к Юдину». 1815)

        Дом стоял на скате холма, откуда открывался широкий вид на окрестные поля, на холмы, покрытые темными хвойными лесами. Здесь маленький Пушкин играл под старыми липами, наслаждаясь чисто русским простором, целомудренной красотой северной природы, деревенским привольем, всем, что в течение еще целого столетия после них радовало и просветляло деревенских ребят, помещичьих и крестьянских.

        В деревне должно было еще сильнее сказываться влияние на детей прислуги. У бабушки Марии Алексеевны был повар Александр Громов. Это был человек бойкий, словоохотливый и независимый. Позже он бежал в Польшу и там превратился в пана Мартына Колесницкого. С этим поваром Саша дружил, поверял ему свои заветные, грустные мысли, которые часто, незаметно для взрослых, таятся в детской душе. Повару рассказал будущий поэт, что ему хочется, чтобы его похоронили в любимой березовой роще в селе Захарове.

        Был еще другой крепостной приятель у Саши – отцовский камердинер Никита Тимофеич, сказочник и песенник, сочинивший длинную балладу: «Соловей Разбойник, широкогрудый Еруслан Лазаревич и златокудрая царевна Милитриса Кирбитьевна».

        Вскоре после его отъезда в Лицей Захарово было продано. Но Пушкин любил этот уголок. Много лет спустя, в смутную полосу своей жизни, перед самой женитьбой, Пушкин на несколько часов приехал из Москвы в это глухое местечко, точно прощаясь с далекими, светлыми воспоминаниями.

        В жизни маленького Пушкина русская стихия ярче всего воплощалась в двух женщинах. Это были бабушка Мария Алексеевна и няня Арина Родионовна, вынянчившая и Ольгу, и Александра, и Льва. Няня была ганнибаловской крепостной из села Суйды Петербургской губернии, где Арап Петра Великого доживал свою длинную живописную жизнь. Позже Арину Родионовну приписали к селу Кобрину, вместе с которым она перешла в собственность Марии Алексеевны Ганнибал. Когда Кобрино продали, Арине Родионовне и ее детям дали вольную, но она не захотела уйти от своих господ.

        Бабушка и няня вносили в жизнь маленького Пушкина женственную ласку, баловство, тепло, которых резкая, капризная мать не умела да и не хотела давать. Вокруг бабушки и нянюшки создавался свой, отдельный мир, более уютный, более понятный детям, чем материнская гостиная. Бабушка и няня обвевали детей крепким русским бытом, приучали детский слух к богатству подлинной русской речи, наполняли их воображение рассказами о старине, песнями, былинами, сказками. Около отца и матери царил французский язык, беззаботная фривольность модных вольтерьянцев, а на бабушкиной половине светилась ясная практическая мудрость, незыблемое благочестие, теплота умного сердца.

        Трудно сказать, о которой из двух своих первых наперсниц, о бабушке или о няне, думал 17-летний лицеист, когда писал:

    Но детских лет люблю воспоминанье.
    Ах! умолчу ль о мамушке моей,
    О прелести таинственных ночей,
    Когда в чепце, в старинном одеянье,
    Она, духов молитвой уклоня,
    С усердием перекрестит меня
    И шепотом рассказывать мне станет
    О мертвецах, о подвигах Бовы…
    От ужаса не шелохнусь, бывало,
    Едва дыша, прижмусь под одеяло,
    Не чувствуя ни ног, ни головы.
    Под образом простой ночник из глины
    Чуть освещал глубокие морщины,
    Драгой антик, прабабушкин чепец
    И длинный рот, где зуба два стучало, —
    Все в душу страх невольный поселяло.
    Я трепетал — и тихо наконец
    Томленье сна на очи упадало.
    Тогда толпой с лазурной высоты
    На ложе роз крылатые мечты,
    Волшебники, волшебницы слетали,
    Обманами мой сон обворожали.
    Терялся я в порыве сладких дум;
    В глуши лесной, средь муромских пустыней
    Встречал лихих Полканов и Добрыней,
    И в вымыслах носился юный ум…

        («Сон». 1816)

        Как царственный избранник богов, вступил маленький Саша в таинственное общение с невидимыми для простых смертных волшебницами, ловил ему одному доступную гармонию образов и звуков, был уже поэтом, когда еще никто кругом этого не подозревал.

        Няня и бабушка сливаются, сплетаются, обе близкие, обе ласковые, любовно чуткие к детским радостям и горестям, обе насыщенные творческим русским духом. Когда много лет спустя «афей» Пушкин будет по вечерам, перед сном, крестить собственных детей, не образ нарядной матери, а ласковое лицо старой няньки встанет перед ним.

        Арина Родионовна была не только ласковая няня, но и веселая болтливая сказочница. А бабушка была живой хроникой старины, хранительницей и рассказчицей семейных преданий, плотно сплетавшихся, как в большинстве дворянских семей, с историей Государства Российского.

        Самый счастливый период жизни родителей поэта совпадает с ранним расцветом Москвы. Павел I был убит. С воцарением молодого Императора все вздохнули свободно, не подозревая, что скоро над Москвой разразится другая, иноземная угроза.

        Молодая чета Пушкиных любила выезды, приемы, дружеские вечерние беседы, на которые съезжались запросто, гулянья, любительские спектакли – все, что наполняло жизнь московского общества. Блестящий бытописатель и портретист Вяземский оставил яркую характеристику этих кругов: «Не одна грибоедовская Москва господствовала. При этой Москве была и другая, образованная, умственной и нравственной жизнью жившая Москва; Москва Нелединского, кн. Андрея Ив. Вяземского, Карамзина, Дмитриева и многих других единомысленных и сочувственных им личностей. Ведь своего рода Фамусовы найдутся и в Париже, и в Лондоне… В Москве доживали свой век живые памятники старины, ходячие исторические записки, вельможи и отставные красавицы не только Екатерины II, но чуть не Екатерины I. (Ныне никто не доживает, а скоропалительно спешит в могилу.) Москва была внутренними покоями русской жизни, куда удалялись после блистательного или тревожного поприща – Платон Зубов, кн. Екатерина Романовна Дашкова, гр. Растопчин и гр. Никита Панин, мартинист Лопухин и полиглот Бутурлин, остряк Петр Мятлев и Алексей Михайлович Пушкин, оригинал, плохой поэт, но отличный комик и мимик, европейские искатели приключений, подлинная французская аристократия, искавшая в русских снегах спасения от французского террора. Наконец, целая плеяда писателей – угасающий Херасков, важный И. И. Дмитриев, мечтательный Батюшков, Карамзин, Жуковский – все это были люди, к голосу которых прислушивалось общество, в котором уже проснулся интерес к литературе, потребность в умственной жизни. При тихой московской погоде это не был мертвый штиль… Были и в то время свои мнения, убеждения, вопросы, стремления и страсти. В этом обществе встречались люди противоположных учений, различных верований, разных эпох. Тут были люди, созревшие под влиянием и ярким солнцем царствования Екатерины, были выброски крушенья из следовавшего за ним царствования, уже выглядывали и обозначились молодые умы и молодые силы, развившиеся под благорастворением первоначальных годов царствования Александра I. Эти люди навеяли на общество новое дыхание, новую температуру…»

        Дом кн. А. И. Вяземского-отца был одним из таких домов, куда ездили не для того, чтобы опиваться, объедаться, играть в карты, а для умственного общения. «Кн. Вяземский жил открыто и просто. Его дом у Колымажного двора, окруженный обширным садом, был средоточием жизни и удовольствия просвещенного общества. Первый вечерний посетитель мог найти его дома в больших вольтеровских креслах у камина, с книгой. У него была обширная библиотека. Не только русские друзья, но и иностранцы находили в этом доме русское гостеприимство и прелести европейской образованности. Красавицы этой эпохи, которая была золотым веком светской образованности и утонченности, в сей мирной области царствовали» (кн. П. Долгоруков. Родословный сборник).

        В этой обстановке просвещенного барства выросли кн. Петр А. Вяземский и его сводная сестра, побочная дочь его отца, жена историка Н. М. Карамзина. Позже она перенесла многие московские традиции в свой царскосельский и петербургский салоны, где так часто бывал Пушкин. Ребенком поэт не бывал у Вяземских, да вряд ли бывали там и его родители, но это был тот же круг. В Немецкой слободе Пушкины жили бок о бок и постоянно бывали в доме другого красочного представителя сановитой интеллигенции, полиглота гр. Д. П. Бутурлина (1763–1829). Его жена, женщина очень светская, любила принимать, и в их доме гости не переводились. Гр. Д. П. Бутурлин, крестник Екатерины II, племянник кн. Е. Р. Дашковой, был человек очень богатый, независимый, свободный от служебного честолюбия, любитель цветов, книг, рукописей, картин. У него была отличная память, он очень много читал и поставил себе правилом каждый день приобретать какое-нибудь новое знание. Раз заезжий француз неосторожно вздумал, перевирая чужие стихи, выдать их за свои. Бутурлин взял с полки французскую книгу и с улыбкой раскрыл перед гостем страницу, где были напечатаны эти стихи. В 1812 году сгорел его дом, все собранные им книжные и художественные сокровища погибли. Гр. Д. П. Бутурлин спокойно сказал: «Бог дал, Бог и взял». Он переехал в Петербург, где был хранителем Эрмитажа. В 1817 году Бутурлин поселился во Флоренции, где снова собрал огромную коллекцию книг, рукописей, автографов. Возвращаться в Россию он не хотел, потому что был возмущен нежеланием Александра I оказать поддержку восставшим грекам, что и написал откровенно в письме к Императору.

        На приемах в доме Бутурлиных московский чиновник, друг В. Л. Пушкина, Макаров встречал маленького Пушкина:

        «Начиная с октября или ноября месяца непременно, как по должности, являлся я каждую субботу в Немецкую слободу к гр. Д. П. Бутурлину. Там танцевал, ухаживал за премиленькой, немного бледненькой баронессой Б. На нас, бальников и бальниц, писали забавные стишки, рисовали карикатуры, где я был выставлен каким-то гусем, с какими-то английскими шагами… Под ногами у нас вертелся маленький Пушкин, ни мною, ни моими товарищами прыгунами почти не примечаемый…» Бывавшие по субботам у Бутурлиных гости заходили и к Пушкиным, которые «жили подле самого Яузского моста, то есть не переезжая его к Головинскому дворцу, почти на самой Яузе, в каком-то полукирпичном, полудеревянном доме. Расстояния были огромные. Московская аристократия, забравшись с Поварской или Никитской в Немецкую слободу, сразу навещала обе семьи».

        Как ни были поглощены собой танцоры, а все-таки временами маленький Саша привлекал к себе их внимание. «Молодой Пушкин, как в эти дни мне казалось, был скромный ребенок. Он очень понимал себя, но никогда не вмешивался в дела больших и почти вечно сиживал, как-то в уголочке, а иногда стаивал, прижавшись к тому стулу, на котором угораздивался какой-нибудь добрый оратор, басенный эпиграммист, а еще чаще подле какого-нибудь графчика чувств;этот тоже читывал и проповедовал свое, и если там или сям, то есть у того или другого вырывалось что-нибудь превыспренно-пиитическое, забавное для отрока – будущего поэта – он не воздерживался от улыбки. Видно, что и тут уже он очень хорошо знал цену поэзии. Однажды точно при подобном случае, когда один поэт, моряк, провозглашал торжественно свои стихи и где как-то пришлось: «И этот кортик, и этот чертик», Александр Сергеевич так громко захохотал, что Надежда Осиповна подала ему знак, и А. С. нас оставил…

        В детских летах, сколько я помню Пушкина, он был не из рослых детей и все с теми же африканскими чертами физиономии, с какими был и взрослым, но волосы в малолетстве его были так кудрявы и так изящно завиты африканскою природою, что однажды мне И. И. Дмитриев сказал: «Посмотрите, ведь это настоящий арабчик». Дитя рассмеялось и, оборотясь к нам, проговорило очень скоро и смело: «По крайней мере отличусь тем и не буду рябчик».Рябчик и Арабчик оставались у нас в целый вечер на зубах».

        Так рябой поэт, важный И. И. Дмитриев, почетный гость московских салонов, получил рифмованную колкость от быстрого, дерзкого на язык мальчика. Способность дать словесный отпор была семейным свойством Пушкиных. Они были веселые шутники, неутомимые на зубоскальство и острословие. Вокруг Пушкина с детства не умолкали эпиграммы, каламбуры, стихотворные шутки, неистощимый jeu d'esprit, необходимая литературная приправа жизни образованного дворянства той эпохи.

        Макаров был свидетелем того, как рано познал Пушкин сладость ласкового женского любопытства, которым он в расцвете славы досыта упьется.

        «В теплый майский вечер мы сидели в московском саду графа Бутурлина. Молодой Пушкин тут же резвился, как дитя, с детьми. Известный граф П. упомянул о даре стихотворства в А. С. Графиня Анна Ар. Бутурлина, необыкновенная женщина в светском обращении и приветливости, чтобы как-нибудь не огорчить молодого поэта нескромным словом о его пиитическом даре, обращалась с похвалой только к его полезным занятиям, но никак не хотела, чтобы он показывал нам свои стихи. Зато множество живших у графини молодых девушек, иностранок и русских, почти тут же окружили Пушкина с своими альбомами и просили, чтобы он написал для них хоть что-нибудь. Певец-дитя смешался. Некто X., желая поправить это замешательство, прочитал детский «катрен» поэта, – и прочитал по-своему, как заметили тогда, по образцу высокой речи на «о». А. С. успел только сказать: «Ah, mon Dieu» [4]– и выбежал. Я нашел его в огромной библиотеке А. П. Он разглядывал затылки сафьяновых фолиантов и был очень недоволен собою. Я подошел к нему и что-то сказал о книгах. Он отвечал мне: «Поверите ли, этот X. так меня озадачил, что я не понимаю даже книжных затылков». Вошел гр. Дмитрий Петрович с детьми, чтобы показать им картинки какого-то фолианта. Пушкин присоединился к ним, но очень скоро ушел домой…»

        В этой по тогдашнему времени очень образованной московской среде любовь Пушкина к чтению развилась в настоящую страсть к книгам, которая на всю жизнь в нем осталась. Его брат рассказывал: «Ребенок проводил бессонные ночи и тайком в кабинете отца пожирал книги одну за другой. Пушкин был одарен памятью неимоверной и на одиннадцатом году знал наизусть всю французскую литературу». Еще до Лицея, куда он поступил, когда ему было 12 лет, Пушкин прочитал Озерова, Ломоносова, Дмитриева, Фонвизина, Княжнина, Нелединского-Мелецкого, Карамзина, Батюшкова, Жуковского – всю тогдашнюю, не особенно богатую, русскую литературу. Но больше всего наглотался он французских книг. В книгохранилищах его отца, дяди и их друзей были греческие и римские классики, переведенные на французский, энциклопедисты, философы и поэты XVIII века; Плутарх, Гомер, Вольтер, Руссо, Ювенал, Гораций, Парни, Верже, Мольер, Расин, Корнель, Грей, Гамильтон – все эти писатели, разных эпох и направлений, вливали свои мысли, образы, чувства, ритмы в раскрытую жадную детскую душу. Рано проснувшееся воображение мальчика острее всего волновали всеобщие любимцы, французские лирики – Парни, Верже и, конечно, Вольтер. Чтение книг дополнялось тем, что он слышал в гостиной. Тогда было в моде читать друг другу стихи, свои и чужие. Не только у Бутурлиных, но и в гостиной матери Пушкин видел и слышал русских писателей – Батюшкова, Жуковского, Дмитриева, наконец, дядюшку Василия Львовича.

        В литературном и поэтическом развитии маленького Пушкина дядюшка Василий Львович сыграл свою роль. Это был первый стихотворец, первый сочинитель, к которому Александр Пушкин мог подойти близко, запросто, с которым он был в живом общении. Смена поколений, интересов, идей, литературных школ смела память о Василии Львовиче, но в свое время он был видным провозвестником, глашатаем русской дворянской культуры, довольно заметным стихотворцем. Когда в литературных кругах, до появления «Руслана и Людмилы», говорили Пушкин – подразумевали Василия Львовича. Как только удалось ему отделаться от военной службы, он посвятил себя литературе. Сюда входило все – чтение книг, сочинительство, дружба с сочинителями, декламация, наконец, неутомимое рысканье по Москве, чтобы развозить из дома в дом слухи и остроты, шутки и сведения, литературные новинки и сплетни, житейские и политические. Газет еще не было, а жажда знать, следить, быть к чему-то причастным, которая является одним из цементов общества, уже проснулась. Это занятие, быть живой газетой, быть живым носителем общественного мнения, делил с Василием Львовичем и отец поэта, Сергей Львович. Их каламбуры повторяла вся Москва. Смеялись иногда не только над остротами Василия Львовича, но и над ним самим, над его некрасивым лицом, над тем, как он в разговоре плевался, обливался потом. Наряду с любезностью, общительностью, добродушием было в нем что-то нелепое, комическое, что делало его мишенью постоянных бесцеремонных шуток. Возможно, что о нем думал Грибоедов, когда писал Репетилова.

        В 1802 году В. Л. Пушкин собрался за границу. Перед отъездом он всем надоел своей суетливостью, потел и плевался больше обычного. Бывший однополчанин Василия Львовича И. И. Дмитриев, любивший потешаться над своим восторженным приятелем, еще заранее, до его отъезда в Париж, описал его поездку в шуточной поэме «Путешествие из Москвы в Париж».

        «Друзья, сестрицы, я в Париже; я начал жить, а не дышать. Садитесь вы друг к другу ближе мой маленький журнал читать. Я был в Музее, в Пантеоне, у Бонапарта на поклоне, стоял близехонько к нему, не веря счастью своему».

        Шуточные предсказания сбылись. Василий Львович представлялся в Сен-Клу первому консулу, брал уроки декламации у знаменитого Тальма. Согласно пророчеству, он и книг накупил: «Какой прекрасный выбор книг, считайте, я скажу вам в миг: Бюффон, Руссо, Мабли, Корнелий, весь Шекспир, весь Понч и Юм, журналы Адисона, Стеля и все Дидрота, Бакервеля, Европы целый собран ум». Но даже И. И. Дмитриев, хорошо знавший своего чудака приятеля, не угадал, что, возвратившись из путешествия, В. Л. Пушкин будет так горд модной помадой huile antique [5], что будет в гостиных предлагать дамам нюхать свою напомаженную голову.

        Кроме нарядов и духов, он привез много книг, среди них некоторые из дворцовой библиотеки французских королей. Эти книжные сокровища сгорели в Московском пожаре, но Пушкин до отъезда в Лицей успел их проглотить. Василий Львович написал шуточную поэму «Опасный сосед», которую Саша Пушкин знал наизусть. Это неприличное, но бесхитростное, без всякой тени утонченного эротизма, описание кутежа и драки в притоне. Тема и стихи весьма незамысловатые, но язык бойкий и разговорный, что, так же, как и бытовые сцены, было литературным новшеством. «Опасный сосед» был напечатан позже, но в списках ходил по рукам, и его герой, Буянов, был нарицательным именем. Московские ветреники знали поэму наизусть, как и некоторые другие произведения Василия Львовича: басни, эпиграммы, идиллии, подражание Горацию и Парни и дружеские послания, хотя он долго ничего не печатал. Среди хлопотливых разъездов по гостиным и в Английский клуб не хватало времени привести свои стихи в порядок. Только в 1822 году, когда уже угасла его слава, выпустил В. Л. Пушкин свою единственную книгу. В нее, между прочим, вошли стихи, очень характерные для резкого перелома в слоге и настроениях офранцуженной нашей интеллигенции, написанные осенью 1812 года в Нижнем Новгороде, куда многие москвичи бежали от французов:

    Примите нас под свой покров,
    Питомцы волжских берегов,
    Примите нас, мы все родные,
    Мы дети матушки-Москвы…

    …Погибнет он.
    Бог русских грянет,
    Россия будет спасена…

        «Он» – это тот самый Бонапарт, перед блеском которого еще недавно преклонялись тогдашние умники и сам автор.

        Еще до нашествия Наполеона В. Л. Пушкин нашумел по Москве своим посланием к Жуковскому. Это было начало знаменитого спора между сторонниками старых литературных форм, которых возглавлял адмирал А. С. Шишков, и поклонниками Карамзина.

        Вяземский, который никогда не мог отказать себе в удовольствии высмеять своего восторженного, добродушного приятеля, в письме к А. И. Тургеневу описал, как В. Л. Пушкин разъезжает по Москве с речью Дашкова, прочитанной в Обществе любителей Российской словесности: «Василий Львович, как разумеется, читая ее, бил себя по … тер руки, хохотал, орошал всех росою уст своих и в душе повторял клятву и присягу боготворить Дашкова и дивиться каждому его слову» (4 апреля 1812 г.).

        В. Л. Пушкин, который всей душой был на стороне Карамзина, не ограничился восторгами перед речью Дашкова и сам в послании к Жуковскому изложил свои литературные взгляды:

    Я, признаюсь, люблю Карамзина читать,
    И в слоге Дмитриеву стараюсь подражать.
    Кто мыслит правильно, кто мыслит благородно,
    Тот изъясняется приятно и свободно.

    Отечество люблю, язык я русский знаю,
    Но Тредьяковского с Расином не равняю.

        Послание В. Л. Пушкина к Жуковскому было одним из первых выстрелов в этой, по-своему очень значительной, литературной войне, волновавшей и умы и чувства русских сочинителей и читателей даже тогда, когда над Россией грянула настоящая война.

        Саша Пушкин, с детства зараженный семейной страстью к литературе, еще до Лицея знал подробности спора, вслушался в эту полемику, из которой возник позже Арзамас. В те времена русские литераторы еще умели спорить весело, перебрасываясь не только аргументами, но и шутками, часто сохраняя приятельские отношения.

        Отец поэта, хотя и пописывал, по обычаю того времени, стишки, на поэтическом поприще уступал Василию Львовичу, зато в острословии, в импровизированных салонных шутках, шарадах, спектаклях он затмевал старшего брата. Дома часто хмурый, он был любезен и весел в обществе. Незаменимый устроитель празднеств, собраний, в особенности домашних спектаклей, Сергей Львович оживал на людях. У Пушкиных в крови было легкомыслие, шутливость, смешливость, зубоскальство. Эти свойства поэт унаследовал от отца и дяди с избытком, часто на свою голову. Пушкины не могли удержаться от красного словца, устоять перед страстью к шутке, к озорству, к повесничеству. В декламации, в шарадах, в любительских спектаклях искали Пушкины выхода для своей ребяческой потребности баловаться. Особенно любили они театр. Общественных театров еще не было, но свои театры были у многих бар, даже средней руки. Гулянья были общенародной забавой, а театры – господской. Кто жил открыто, тот окружал себя музыкантами, певцами, танцовщицами, актерами, чаще всего крепостными. Живые картины, шарады, балеты, любительские спектакли, где лицедействовали сами господа, были в моде еще с легкой руки Екатерины II и ее Эрмитажного театра. Простодушный богатырь Алексей Орлов не стал бы утруждать себя учением ролей. Мольеру он предпочитал петушиные бои. Но следующее поколение дворян, уже более просвещенное, увлекалось сценой и как зрители, и как актеры.

        Сергей Львович был мастер читать, играть, ставить пьесы, главным образом французские. Мольера он знал наизусть, любил его декламировать не только перед гостями, но даже перед собственными детьми. Затаив дыхание, слушали отца Ольга и Саша и потом, в детской, сами устраивали театр. Сестра поэта рассказывала впоследствии своему сыну, как Саша импровизировал комедии, где сам был и автором, и актером. Взрослые приходили смотреть на их затеи и освистали его пьесу «L'Escamoteur». На это маленький драматург ответил эпиграммой:

    Dis-moi, pourquoi l'Escamoteur
    Est-il sifflй par le parterre?
    Hйlas! c'est que le pauvre auteur
    L'йscamota de Moliиre. [6]

        Из-за другого литературного произведения, тоже написанного по-французски, над мальчиком разразилась одна из тех домашних бурь, которые в детском сердце надолго оставляют глубокий след. Начитавшись вольтеровской «Генриады», мальчик написал шуточную героическую поэму «Tolyade», о войне карлов и карлиц при славном короле Дагобере.

    Je chante le combat que Tolye remporta,
    Ou maints guerrier pйrit ou Paul se signala
    Nikolas Maturin et la bйlle Nitouche
    Dont la main fut le prix d'une horrible escarmouche. [7]

        Заветная тетрадь попала в руки гувернера. Племянник поэта, Павлищев, рассказывал, что гувернером был тогда Русло, сам писавший плохие стихи. Русло высмеял поэму, довел своего воспитанника до слез и в заключение пожаловался Надежде Осиповне. Мать, как всегда, приняла сторону гувернера, распекла и наказала мальчика, а Русло прибавила жалованья.

        П. В. Анненков немного иначе излагает историю этой, первой из дошедших до нас, писательской неприятности Пушкина. Тетрадку с поэмой нашла гувернантка, схватила ее и побежала к матери жаловаться, что monsieur Alexandre за таким вздором забывает об уроках. Какова бы ни была версия этой детской драмы, но можно себе представить, в каком бешенстве был вспыльчивый monsieur Alexandre, так рано познавший «суд глупца и смех толпы холодной».

        Ни в письмах, ни в семейных воспоминаниях не сохранилось для него никакого ласкательного имени. Сашка, monsieur Alexandre, Александр, позже Пушкин – вот как звали его родные. Отец с матерью были не из ласковых. Неуютно и холодно было ему и в детстве, и позже под родительским кровом. Нигде не оставил он ни одного слова упрека матери, но нигде не обмолвился он о ней нежным словом. Зато няню Арину Родионовну назвал «голубка дряхлая моя», сумел найти для нее любовный эпитет, показывающий, как многогранны были его привязанности. Около няни, около бабушки находил мальчик уютную домовитость, мудрость неистощимой женской заботливости – все, что радует детей. Многое скрашивала дружба с сестрой. Пушкин вообще не был несчастным ребенком. Для этого он был слишком даровит, любознателен, жизнерадостен. Но равнодушная ветреность отца, вспыльчивая злопамятность матери, тупость гувернеров иногда приводили мальчика в «нестерпимое состояние». Описания этих взрывов, этих «неприятностей» Пушкин не оставил. Взрывы вообще проходят через всю его внешнюю жизнь, хотя его внутренний рост шел для такой горячей натуры удивительно ровно, непрерывно.

        В детской душе рано и властно прозвучали таинственные, неслышные другим голоса, которым до конца жизни остался он верен. Но едва ли не одновременно с пробуждением поэтического творчества пробудились страсти в этом горячем мальчике, кипевшем и умственными интересами, и чувственным любопытством. Отсюда постоянные осложнения, вспышки, но отсюда же и огромное накопление предметного, в самом широком смысле чувственного опыта, из которого обеими пригоршнями будет черпать он материал для поэзии. В трудном деле выработки первичного, ребяческого мироощущения, из которого складывается позже характер взрослого человека, Пушкин до поступления в Лицей не нашел около себя ни одного разумного руководителя. А соблазнов кругом было сколько угодно.

        В веселой сутолоке дворянской Москвы вертелся среди взрослых кудрявый смешливый мальчик, с быстротой ребенка и жадностью художника впитывая в себя то книжную мудрость, то книжный яд, то важную литературную беседу, то фривольную шутку взрослых. Наблюдательные детские глаза много видели, острые детские уши много слышали такого, что принято от детей скрывать. Так было не только у Пушкиных, а почти у всех. Вяземский ребенком случайно услыхал вольный разговор между отцом и поэтом Ю. А. Нелединским-Мелецким (1752–1829). Князь-отец заметил незваного слушателя и нахмурил брови. Потом взял сына за плечо и наставительно сказал: «Ну, уж если тебе суждено быть mauvais sujet, будь им на манер Нелединского».

        Вечно увлекавшийся женщинами, Вяземский исполнил не только раннее наставление отца, но и описал любовные похождения Нелединского-Мелецкого, который был и солдатом, и поэтом, и придворным. Его сентиментальные песенки, часто сочиненные на походе, распевали за клавесинами красавицы XVIII века. Императрица Мария Феодоровна считала его своим придворным поэтом.

        У Нелединского была сумасшедшая жена, к которой он относился с необыкновенной мягкостью, требуя внимания к ней и от детей. «Это не мешало ему, – говорит Вяземский, – с одной стороны, всегда иметь кумира, перед которым он страстно благоговел, которого он воспевал подобно Петрарке и Данту, чистыми песнями. А с другой стороны, говоря его собственными словами: il йtait un libertin et pour toute sa vie» [8].

        Свои сентиментальные увлечения Нелединский доводил до комизма. Ему было уже под 60 лет, когда раз на балу он спросил пятнадцатилетнего Вяземского, как одета молодая фрейлина Обрезкова, в которую он был тогда влюблен. «Да что вы меня спрашиваете, ведь вы сейчас с ней в вист играли?» – «Играл. Но я дал себе слово на нее не смотреть, это меня слишком волнует».

        Дети многое понимали в жизни взрослых. Раз Василий Львович стал читать Дмитриеву свои стихи и перед этим велел племяннику выйти из комнаты. Саша рассмеялся: «Зачем вы меня прогоняете? Я все уже знаю, я все уже слышал».

        Насколько можно судить по тому, что до нас дошло, в этом отношении отец и мать Пушкина были выше своей среды. Но общее направление жизни, обычаев, разговоров дышало заразой дешевого скептицизма, моральной безответственности и распущенности. Кроме того, на впечатлительный детский ум, на пробуждающееся отроческое воображение влияли французские эротические книги, которыми были полны книжные полки и у Пушкиных, и у их друзей. Наконец, особенное влияние должна была иметь близость девичьей, близость крепостной женской прислуги, доступной, безответной, постоянно шмыгавшей и по городскому, и по деревенскому дому вокруг барчат.

        «Смерть Николая. Ранняя любовь», – отметил Пушкин. Когда Николай умирал, поэту было семь лет. Вот, значит, с какого возраста начались его любовные волнения. Такое раннее пробуждение пола встречается гораздо чаще, чем это принято думать, особенно у людей художественно одаренных (Достоевский, Толстой). Возможно, что у Пушкина ранняя любовь совпала с пробуждением всей его своеобразной, горячей, гениальной личности, когда он точно проснулся от какого-то толчка, преобразился, загорелся. И брат, и сестра рассказывали, что переворот произошел в нем на восьмом году; это совпадает с его пометкой о ранней любви. Ни родители, ни воспитатели не поняли, что делается с мальчиком. Никто не помог ему справиться с ошеломляющими зовами. Хрупкая полоса перелома и отроческого брожения усилила окружавшее его непонимание, отдалила его от окружающих. Все недоразумения, все несправедливости, нередко омрачавшие его детскую жизнь, закончились одним из тех взрывов, которыми отмечена вся жизнь Пушкина.

        Вот как это рассказал Анненков, ссылаясь на единогласное свидетельство знавших дела семьи: «Прежде всего оказалось, что постоянное умственное, мозговое раздражение ускорило обновление и изменение его организма, уже подготовленного годами. Библиотека отца оплодотворила зародыши ранних и пламенных страстей, существовавшие в крови и в природе молодого человека, раздвинула его понятия и представления далеко за пределы возраста, который он переживал, снабдила его тайными целями и воззрениями, которых никто в нем не предполагал, и наконец, что всего важнее, мало-помалу воспитала великое самоуважение, не допускающее власти над собою и не признающее ее законности ни в каком виде, ни над каким предметом. Надо сказать, что никакое брожение страстей не исключало у молодого Пушкина некоторого рода застенчивости и даже робости при людях, о чем свидетельствуют многие старые друзья этого дома. Известно, что застенчивость и робость часто бывают примерами высокого понятия человека о самом себе. В первых столкновениях с возникающим характером и нарождающимся образом мыслей гувернеры и гувернантки не могли играть очень благотворной роли для такого сложного характера, каким уже являлся молодой Пушкин. Они свели свою задачу на то, чтобы добиться от него наружного повиновения и встретили совсем неожиданное сопротивление, которое устояло и перед попытками побороть волю мальчика развитием так называемой начальнической строгости. Все настойчивые или вспыльчивые требования самих родителей приводили к одному и тому же результату – яростному отпору. Молодое сердце, оскорбляемое ими и уже способное к вражде и ненависти, начинало не скрывать своих чувств. Так как ближайшая причина этого непонятного явления оставалась все-таки неизвестной воспитателям, то объяснение его одной жестокостью чувства и враждебным упорством ребенка само собой напрашивалось на ум. От этого уже недалеко было прийти под конец к заключению о несчастной, извращенной природе мальчика и, после сожаления и негодования, достичь, наконец, отвращения и ужаса. Так оно, если не ошибаемся, в самом деле и случилось».

        Родители, не доверявшие характеру сына, не чуявшие заложенного в нем великого дарования, решили поскорее отправить непокладистого мальчика с дядюшкой Василием Львовичем в Петербург, в школу к иезуитам. Одна из тетушек наградила Сашу на дорогу сотенной бумажкой, которую, кстати сказать, беспутный, вечно нуждающийся в деньгах Василий Львович забрал себе. Мальчик это знал, и вряд ли бесцеремонное обращение с его деньгами усилило его уважение к старшим.

        Кончилась детская жизнь Пушкина в родительском доме. Без сожаления оставлял одиннадцатилетний мальчик отца и мать, которые, также без сожаления, его провожали и ничего от него не ждали. Никто среди этих московских дворян-интеллигентов не заметил, каким огнем горят веселые глаза «Сашки». Даже ближе всех его знавший дядюшка Василий Львович не сразу распознал в своем проказливом племяннике соседа по Парнасу. Хотя все же Пушкин в Лицее писал:

    Поэтов грешный пик
    Умножил я собою…
    Мой дядюшка поэт
    На то мне дал совет
    И с Музами сосватал.

        («К Дельвигу». 1815)

        На самом деле, пленительные гостьи еще раньше пришли к нему:

    На слабом утре дней златых
       Певца ты осенила,
    Венком из миртов молодых
       Чело его покрыла,
    И, горним светом озарясь,
       Влетела в скромну келью
    И чуть дышала, преклонясь
       Над детской колыбелью.

    О, будь мне спутницей младой
       До самых врат могилы!

        («Мечтатель». 1815)

    Часть вторая

    ЛИЦЕЙ

    19 ОКТЯБРЯ 1811 – 9 ИЮНЯ 1817

    В те дни в таинственных долинах,
    Весной, при кликах лебединых,
    Близ вод, сиявших в тишине,
    Являться Муза стала мне.

    Глава III

    ЦАРСКАЯ ШКОЛА

    Вы помните: когда возник Лицей,
    Как Царь для нас открыл чертог царицын,
    И мы пришли. И встретил нас Куницын
    Приветствием меж Царственных гостей.

        («19 октября 1836»)

        Пушкин пробыл в Лицее с октября 1811 года по июнь 1817-го. Он поступил туда ребенком с туманными, но уже острыми литературными стремлениями, влечениями, задатками, а вышел поэтом, в котором творчество било ключом могучим и радостным. В Лицее написал он 130 стихотворений, из которых многие были тогда же напечатаны. Крупнейшие писатели того времени с изумлением и восторгом прислушивались к стихам лицеиста.

        Шесть лицейских лет Пушкин и его товарищи почти безвыездно провели в Царском Селе. Лицей был закрытым, но не замкнутым учебным заведением. Первокурсники не были отрезаны ни от людей, ни от жизни. Да это было и невозможно среди волнений той эпохи.

    Игралища таинственной игры,
    Металися смущенные народы;
    И высились и падали цари;
    И кровь людей то Славы, то Свободы,
    То Гордости багрила алтари.

        («19 октября 1836»)

        Через год после поступления Пушкина в Лицей началась война 1812 года. Вместе с учителями читали лицеисты газеты и военные реляции, провожали и встречали войска, вместе со всем образованным обществом переживали повальную влюбленность в Александра и постепенное охлаждение к нему. В размеренную, тщательно, до мелочей, обдуманную лицейскую жизнь доносились отголоски общерусских потрясений, горечь поражений, гордость побед. Бурно развертывались европейские события, потрясая Европу и Россию. За шесть лет их пребывания в Лицее не только сами лицеисты выросли, изменились, но и вокруг них произошел ряд перемен в литературе, в языке, в политике, в настроениях и устремлениях русского общества и правительства.

        Но сам Лицей остался таким, каким его еще в первую мечтательно-либеральную полосу своего царствования, до жестоких уроков истории, задумал Александр в сотрудничестве со Сперанским и Лагарпом. Хотя сам Император за эти годы пережил крутой перелом в своем миросозерцании и во многом разошелся со своим прекраснодушным наставником.

        Александр еще наследником, тайком от Царя-отца, мечтал о просвещении России, толковал с друзьями о школах, об издании книг, о борьбе с невежеством. Часть этих мечтаний он претворил в жизнь. Ставши Императором, создал Министерство народного просвещения, улучшил положение университетов, посылал молодежь учиться за границу, требовал, чтобы профессора читали по-русски, открывал школы. Лицей был одним из самых утонченных, одним из самых блестящих проявлений царской заботы о народном просвещении.

        Сперанский любил приписывать себе идею Лицея, целью которого было «образование юношества, особенно предназначенного к важным частям службы государственной и составляемого из отличнейших воспитанников знатных фамилий». Это основное задание отвечало потребностям Сперанского, который в своей государственной работе постоянно чувствовал недостаток в образованных чиновниках, подготовленных к государственной службе. Но в школьном плане, в постановке воспитания видна рука Лагарпа. Он внес в устав гуманизм, насыщенный верою в добрую природу человека, в абсолютную силу разума и знания. Как воспитание, так и обучение были отмечены благожелательством к детям, стремлением понять их интересы, считаться с их характерами, уважать в них человеческое достоинство. В то время, когда не только в России, но и во всем мире воспитание еще основывалось на принуждении и угрозе, когда розга считалась необходимостью, лицейский устав уже запрещал телесные наказания.

        Все подробности лицейского быта, весь строй жизни, количество и качество наставников, самое помещение Лицея в одном из флигелей Царскосельского дворца, бок о бок с царской семьей, – все придавало новой школе в глазах общества особую значительность. Даже непривычность названия – не гимназия, не корпус, не семинария, а Лицей, или, как некоторые говорили, Ликей, действовала на воображение, выделяла Лицей из ряда других школ.

        Сначала предполагалось, что в Лицее будут учиться младшие братья Государя, великие князья Николай и Михаил. Если бы это исполнилось, Пушкин попал бы на одну школьную скамью с Императором Николаем Павловичем. Этот план расстроился. По одной версии (И. Селезнев) благодаря войнам с Наполеоном, по другой (И. И. Пущин) – потому, что Императрица-мать находила неприличным слишком тесное общение царственных своих сыновей с детьми простых смертных. Но в орбите непосредственного царского внимания Лицей остался, и надолго.

        Открытие Лицея состоялось 19 октября 1811 года. Оно было обставлено с той торжественной, чинной ласковостью, которую тогда умели вносить даже в официальные приемы. После обедни в дворцовой церкви, которая стала и лицейской церковью, двинулись процессией по длинным внутренним коридорам в лицейский флигель. Впереди шло духовенство с певчими, за ними Император, обе Императрицы, великая княжна Анна Павловна, наследник цесаревич Константин Павлович. Дальше придворные, министры, члены недавно созданного Государственного Совета и «многие другие знаменитые особы», персонал Лицея, лицеисты, их родственники. В конференц-зале, белой с золотом, расписанной заново в модном ложно-классическом стиле, было все приготовлено для гостей, которые расселись по чинам.

        Государь занял председательское место за длинным столом, покрытым красным с золотой бахромой сукном, на котором лежала Высочайшая Грамота, дарованная Лицею. По левую сторону стола выстроили профессоров и служащих, по правую в три ряда стояли тридцать первокурсников, наряженных в новенькие синие с золотом мундиры.

        Рядом с Государем сидел министр народного просвещения, граф А. К. Разумовский. На столе лежала Грамота, написанная на пергаменте, разукрашенная рисунками, переплетенная в золотой глазет с кистями. Два адъюнкт-профессора развернули ее и торжественно держали перед директором департамента Мартыновым, который читал:

        «Прияв от Источника Премудрости скипетр, Мы удостоверены были, что бессмертным светом сиять он будет тогда токмо, когда в пределах Державы Нашей исчезнет мрак невежества…»

        После витиеватой Царской Грамоты начались не менее витиеватые речи педагогов. Испуганный придворным блеском, скромный, милый директор Лицея В. Ф. Малиновский, невнятно бормотал: «Лицей будет воскрылять молодые таланты к приобретенью славы истинных сынов отечества и верных служителей престола…»

        Зато профессор государствоведения, А. П. Куницын, прочел свою речь с молодой уверенностью: «Здесь будут вам сообщены сведения, нужные для гражданина, необходимые для государственного человека, полезные для воина. Вы должны рассчитывать не на знатность предков, а на самих себя… Любовь к славе и к отечеству да будут вашими руководителями…»

        В свою речь он не вставил ни одного слова приветствия Императору, хотя Александр был основателем Лицея, хозяином дома, под крышу которого слетелись эти «воспитанники знатных фамилий». Но время было еще вольнолюбивое, и молодой либеральный профессор боялся всякой тени сервильности.

        Мальчиков, большинству которых было 12–13 лет, занимали не столько речи, сколько вся обстановка, то, что они были центром всеобщего внимания. Их представили Государю. Профессор Н. Ф. Кошанский вызывал учителей и учеников по списку. «Каждый, выходя перед стол, кланялся Императору, который очень благосклонно вглядывался в нас и отвечал терпеливо на неловкие наши поклоны», – описывал потом друг Пушкина, Пущин, этот милый лицеистам день.

        Вечером Разумовский угостил собравшихся «богатейшим столом, стоившим министру 11.000 рублей», как почтительно отметил современник. Лицеисты тоже веселились, по-своему. «Вечером нас угощали десертом a discretion вместо казенного ужина. Кругом Лицея были поставлены плошки, а на балконе горел щит с вензелем Императора. Сбросив парадную одежду, мы играли перед Лицеем в снежки при свете иллюминации и тем заключили свой праздник, не подозревая тогда в себе будущих столпов отечества, как величал нас Куницын, обращаясь в речи к нам» (Пущин).

        А главное, не подозревая, что среди них есть избранник богов, что их лицейская жизнь озарится светом его гения, что благодаря Пушкину все подробности, мелочи, шалости первого курса на долгие годы сохранятся в памяти русских людей, станут подробностью русской истории.

        По словам Пущина, в Лицее были соединены все удобства домашнего быта с требованиями общественного учебного заведения. У многих лицеистов, и прежде всего у Пушкина, домашняя жизнь была гораздо беспорядочнее, теснее, скученнее. А тут был просторный, светлый дворцовый флигель, где при Екатерине помещались ее внучки, великие княжны. В распоряжении Лицея была огромная столовая, конференц-зала, рекреационная, классы, физический кабинет, библиотека, читальня, больница. В верхнем этаже были спальни. В каждой стояла железная кровать, комод, умывальник и даже конторка с чернильницей – знак того, что воспитанники имеют право уходить к себе заниматься. Спальни были номерованные, и лицеисты часто звали друг друга по номерам. Пушкин был № 14, рядом с ним был Пущин, № 15. Общие комнаты освещались масляными лампами, роскошь по тогдашнему времени такая же редкая, как и железные кровати. Россия еще сидела при сальных свечах и при лучинах. Лампы горели только во дворцах да у немногих богатых людей. Лицеистов отлично кормили, сначала даже поили английским портером. Когда война 1812 года разорила казну, началась экономия, все стало проще, и с заморского портера лицеистов перевели на родной квас. То же было и с одеждой. Государев портной, бородатый Мальгин, сшил им сначала франтоватые синие мундирчики, с галунными воротниками и белые панталоны в обтяжку; при этом полагались ботфорты и треуголки. Это была праздничная форма. Для будней были сюртуки попроще, с красными воротниками. После 1812 года лицеистов переодели в серые брюки, в серые штатские сюртуки и фуражки, чем они были очень недовольны, так как такая же форма была у маленьких придворных певчих.

        Первые три года лицеистов не пускали в гости. Но они могли пользоваться парком, и в жизни этой молодежи большое место заняли сады, со всех сторон обступавшие Лицей. Среди длинных аллей и зеленых лужаек было много простора и для ребяческих забав, и для юношеских мечтаний. А позже и для любовных проказ.

        Большим воспитательным новшеством было то, что для прогулок, игр, физических упражнений отводилось гораздо больше времени и внимания, чем это было принято в других русских школах. Жизнь текла размеренно. Раз навсегда установленный порядок соблюдался строго. «Вставали мы по звонку в 6 часов, одевались, шли на молитву в зал. Утреннюю и вечернюю молитву читали мы вслух, по очереди. От 7–9 класс. В 9 чай. Прогулка во всякую погоду до 10. От 10–12 класс. От 12–1 прогулка. В час обед. От 2–3 или чистописание или рисование. От 3–5 класс. В 5 чай. До 6 прогулка. Потом повторение уроков или вспомогательный класс. В половине девятого звонок к ужину. До 10 в зале мячик и беготня. В 10 вечерняя молитва и сон» (Пущин).

        Пушкин на всю жизнь сохранил эту привычку рано вставать. Утро было его рабочим временем.

        Но среди этих правил и установленных порядков лицеисты совсем не чувствовали себя в тисках. Письма, писанные из Лицея первокурсником Илличевским к его приятелю Фуссу, отражают жизнь, полную движения и молодого простора: «Учимся в день только 7 часов и то с переменами, которые по часу продолжаются. На местах никогда не сидим, кто хочет учится, кто хочет гуляет. Уроки, сказать по правде, не весьма велики, в праздное время гуляем, а нынче начинается лето и мы с утра до вечера в саду, который лучше всех летних петербургских» (апрель 1812 г.).Два года спустя он с еще большей похвалой, если не похвальбой, пишет: «Благодаря Бога, у нас царствует свобода, а свобода дело золотое. Летом досуг проводим на прогулках, зимою в чтении книг, иногда представляем театр, с начальниками обходимся без страха, шутим с ними и смеемся» (1814).

        Хорошо, даже с размахом была поставлена научная часть. Лицеистов хотели научить решительно всему. Программа была так разнообразна, что граф А. К. Разумовский еще до открытия Лицея резко осудил ее «за множество и важность предметов», особенно не одобрил за астрономию, греческий язык и философию. «История мнений философических о душе, идеях и мире, большею частью нелепых и противоречащих между собой, не озаряет ума полезными истинами, но помрачает заблужденьями и недоуменьями… Понятия смешанные, скороспелые, кои такого многоведа сделают скорее несносным и вредным педантом, нежели основательным знатоком». Записка эта, составленная, вероятно, графом Жозефом де Местром, влияния не имела. Философия осталась в длинном списке лицейских наук, куда вошли: «психология, военные науки, политическая экономия, эстетика, энциклопедия права, математика, французская и немецкая риторика, история, география, статистика, латынь, русская словесность, рисование, фехтование, танцы, верховая езда, и по возможности архитектура и перспектива, как искусства, в общежитии необходимые».

        Изумительнее всего, что при такой программе за шесть лет лицеисты все-таки многому научились. Главное, научились любить знание, литературу, книги. Их не мучили уроками, самостоятельная умственная жизнь не преследовалась, а поощрялась. Состав наставников был подобран исключительно удачно. Нелегко было найти в неграмотной стране образованных, даровитых педагогов. Ученье на Руси еще только начиналось. Гимназий не было. В Московском университете, этом рассаднике русского научного образования, профессора с трудом пробивались через непривычные научные дебри. Преподаватель практического законоведения говорил на лекциях московским студентам: «Конституция, господа, есть то, что русскому не к роже». Профессор психологии, Брянцев, так определял душу: «Душа – это безусловное условие всего условного». А. И. Тургенев, описывая состояние московских ученых обществ, жаловался: «О русской истории должен писать профессор физики Снегирев, который, кроме толкования о семи таинствах, ничего не знает, несмотря на то, что читает антропологию. Гаврилов объявил в печатном каталоге, что он будет учить русскому стилю по Бате и Гердеру. Но прикроем наготу свою Карамзиным, Жуковским, Дмитриевым, Мерзляковым…» (6 декабря 1805 г.).

        Только за восемь лет перед открытием Лицея был издан приказ профессорам, как русским, так и иностранцам, читать лекции по-русски. Несколько лет спустя А. И. Тургенев радостно писал из Петербурга в Геттинген брату своему Николаю: «В здешнем Педагогическом Институте иначе и не преподают ни одной лекции, как на русском языке. Даже и политическая экономия преподается теперь на русском» (1809).

        Еще не было ни русских ученых, ни русского научного языка. Усилия всех даровитых писателей были направлены на то, чтобы освободить литературный язык от галлицизмов, германизмов и славизмов.

        То были счастливые времена расцвета и роста русских сил. На разных поприщах русские люди являлись созидателями русских культурных починов, из которых с годами складывалась традиция. Эта честь выпала не только на долю самого Пушкина и его поколения, но еще раньше, на долю его наставников. Из них трое: профессора Галич, Кошанский, Куницын, были люди и выдающиеся, и молодые. Они имели влияние на своих учеников и в русском учебном деле оставили след, закладывали, зачинали русскую педагогику. Европейски образованные, они остались русскими, воспитывали русскую молодежь без рабского подражания иноземным образцам, свойственного предыдущему веку. Благодаря им и первому директору Лицея, Малиновскому, широко задуманный устав не остался мертвой буквой. Быстро выработался своеобразный и свободный лицейский дух. Узких сторонников старины он возмущал, друзей просвещения и свободы радовал. Менялись в Лицее директора, учителя, воспитанники. Но росла и крепла общность устремлений, навыков, интересов, даже чувств. Когда позже первокурсники будут вспоминать лицейскую жизнь, то, несмотря на все перемены и смены, шесть лет сольются для них и единое, радостное, цельное воспоминание, которое Пушкин так солнечно выразил в своих стихах.

        Первым встретил, первым принял, первым обласкал маленьких лицеистов В. Ф. Малиновский (1765–1814). Это был кроткий, застенчивый, душевный человек, кабинетный мечтатель, образованный либерал, проповедник всеобщего братства и всеобщего мира. По образованию он был филолог. Кончил Московский университет. Лично знал Карамзина, Жуковского. Побывал за границей, служил в русской миссии в Лондоне, был одним из учредителей Библейского общества, переводил Св. Писание с древнееврейского, издавал журнал («Осенние Вечера»), написал пацифистскую книгу «О мире и войне». В самом начале царствования он через графа Кочубея подал Царю «Записку об освобождении рабов». Энциклопедическое разнообразие лицейских наук, так пугавшее министра просвещения, было очень по душе Малиновскому, этому типичному русскому интеллигенту Александровской эпохи.

        Малиновский старался дополнять и расширять классное обучение лицеистов чтением, беседами, сочинительством, передать им свои умственные и духовные запросы. Лицеисты бывали у него запросто и очень любили ходить к нему. Его смерть была для них тяжелой потерей. Но за полтора года директорства он успел так крепко наладить их жизнь, что ее не испортили даже два года анархического междуцарствия, когда Лицеем попеременно правили то профессор Кошанский, то австриец Гауеншильд. Первого любили, но не слушались. Второго и не любили, и не слушались. Лицеисты во всеуслышание распевали песню, сложенную в честь Гауеншильда.

    В лицейском зале тишина,
    Диковина меж нами,
    Друзья, к нам лезет сатана,
    С лакрицей за зубами,
    Друзья, сберемтеся гурьбой,
    Дружнее в руки палку,
    Лакрицу сплюснем за щекой,
    Дадим австрийцу свалку…

        В марте 1816 года директором был назначен Е. А. Энгельгард, который восстановил дисциплину. Е. А. Энгельгард был рижский немец, добросовестный, честный, сентиментальный и ограниченный. У него не было сложных умственных интересов и разнообразных познаний Малиновского. Но он заботился о лицеистах и со многими из них подружился на всю жизнь, только не с Пушкиным. По мнению Энгельгарда, «добродетель, кротость и нравственность составляют истинную цену человека и гражданина, без них просвещение и ученость теряют свою силу». В Пушкине-лицеисте этих добродетелей не было. Других его свойств Энгельгард понять не сумел и относился к юноше-поэту если не враждебно, то, во всяком случае, недоверчиво. Но личная неприязнь директора не испортила Пушкину жизни в Лицее, тем более что с другими учителями и воспитателями он ладил.

        Из них на умственную жизнь лицеистов больше всего имели влияние Куницын, Галич и Кошанский.

        Ученик Геттингенского университета, А. П. Куницын читал в Лицее психологию, логику, философию права. Было в его характере и образе мыслей что-то внушавшее уважение даже этим ветреным и насмешливым сорванцам. Куницын был убежденный сторонник теории естественного права, на котором зиждилось политическое миросозерцание большинства образованных людей того времени, включая Императора Всероссийского. Куницын и книжку свою озаглавил: «Естественное право». В ней он между прочим говорил: «Сохранение свободы есть общая цель всех людей… Каждый человек внутренне свободен и зависит только от законов разума. А по сему другие люди не должны употреблять его как средство для своих целей».

        На лекциях молодой профессор уже открыто обличал крепостное право, и его негодующие речи находили горячий отклик в сердцах лицейской молодежи.

    Куницыну дань сердца и вина!
    Он создал нас, он воспитал наш пламень,
    Поставлен им краеугольный камень,
    Им чистая лампада возжена…

        Так торжественно помянул его Пушкин, но в Лицее предметы, которые читал Куницын, мало интересовали поэта. Еще в Москве зародилась в нем любовь к литературе, и уроки словесности были для него куда привлекательнее. Для Пушкина, ненасытного читателя романов и стихов, с раннего детства литература была необходимостью, как для музыканта необходимы звуки. На его счастье, оба профессора словесности любили литературу, каждый по-своему. Обоим Пушкин многим обязан, но с Кошанским плохо ладил, а с Галичем дружил. Память об их дружбе осталась в его стихах, веселых и ласковых.

        Н. Ф. Кошанский (1785–1831) кончил Московский университет, где изучал древнюю, классическую литературу и получил степень доктора философии и магистра изящных наук. Он написал диссертацию на тему «Миф Пандоры» и издал полезную антологию «Цветы Греческой Поэзии» (1811).Он был хороший преподаватель латыни и древней литературы, но к преподаванию русского языка и риторики Кошанский подходил как литературный старовер. А лицеисты зачитывались Карамзиным и Жуковским.

        Лицеист А. Д. Илличевский, считавшийся вначале опасным поэтическим соперником Пушкина, написал оду «Освобождение Белграда»:

    Уныло граждане друг на друга смотрели,
    Что в крайности такой им было предпринять,
    В отчаяньи врагу врата отверзть хотели
    И преклоня главу о жизни умолять.

        Кошанский нашел стиль недостаточно возвышенным и поправил:

    Уныло граждане с высоких стен взирали,
    Колеблясь мыслями, что в бедствах предпринять.
    Уже врагу отверзть врата они желали…

        Одноклассник Пушкина, желчный барон М. А. Корф, оставивший жесткие воспоминания о поэте, писал: «Кошанский, преданный слабости к крепким напиткам, от которых в наше время не раз подвергался белой горячке, был род жеманного и чопорного франта, ревностно ухаживавший за прекрасным полом, любивший говорить по-французски, впрочем, довольно смешно. И Пушкина и других жестоко преследовал за стихи».

        Вернее, не Кошанский лицеистов, а они его преследовали за стихи, которые он печатал в «Вестнике Европы» бок о бок с произведениями лицеистов.

        Поступивший в Лицей через 9 лет после Пушкинского выпуска, мягкий, вдумчивый Я. К. Грот гораздо теплее отзывается о Кошанском: «Мы полюбили Кошанского, с нетерпеньем ожидали его лекций и доверчиво показывали ему свои поэтические грехи».

        Это делали и первокурсники, но их литературные беседы с учителем риторики нередко кончались столкновениями, отражавшими литературное расхождение двух поколений. И если лицеисты прислушивались, иногда даже увлекались уроками профессора Кошанского – Пушкин говорил, что Дельвиг Горация изучил в классе под его руководством, – то поэта и ритора Кошанского они самым безжалостным образом высмеивали.

        Когда умерла молодая графиня Ожаровская, в которую Кошанский был влюблен, он написал высокопарную Оду на ее смерть. Свое искреннее горе он излил в таких высокопарных виршах, что даже добродушный Дельвиг не выдержал и написал в ответ «Оду на смерть кучера Агафона». Кошанский писал:

    Эроты слезы льют,
    Супруг и грации венки на урну вьют,
    И оросив твой прах слезою,
    Почий, вещают, мир с тобою.

        Дельвиг ответил:

    Кухарки слезы льют,
    Супруга, конюхи венки из сена вьют,
    Глася отшедшему к покою:
    Когда ты умер, чорт с тобою.

        Так мало церемонились лицеисты с профессорами, что безжалостная пародия Дельвига была напечатана в Лицейском журнале, который все читали.

        Кошанский долго не сдавался перед гением Пушкина, долго видел в нем не столько поэта, сколько проказливого, подчас заносчивого мальчишку. Трудолюбивый профессор риторики не сумел угадать в своем воспитаннике будущего законодателя русской словесности. А ученик не признавал за ним права учить литературному вкусу и тайнам стихосложения. Быстро отросли у орленка и крылья и когти. На уроки учености сухой он ответил посланием «Моему Аристарху». Это не ребяческая дерзость, а уверенная шутка поэта, познавшего сладость вдохновения. Забавляясь, играя, слегка рисуясь, рассказывает пятнадцатилетний лицеист своему суровому цензору, как слетаются к нему рифмы:

    Люблю я праздность и покой,
    И мне досуг совсем не бремя;
    И есть и пить найду я время,
    Когда ж нечаянной порой
    Стихи кропать найдет охота,
    На славу дружбы иль Эрота, —
    Сижу ли с добрыми друзьями,
    Лежу ль в постели пуховой,
    Брожу ль над тихими водами
    В дубраве темной и глухой,
    Задумаюсь, взмахну руками,
    На рифмах вдруг заговорю.

        (1815)

        Как противоположность легкой радости вдохновения описывает он тяжелые потуги ремесленника:

    Сижу, сижу три ночи сряду
    И высижу — трехстопный вздор…
    Так пишет (молвить не в укор)
    Конюший дряхлого Пегаса…
    Служитель отставной Парнаса,
    Родитель стареньких стихов…

        Весь Лицей знал, о ком идет речь.

        Иные отношения установились у Пушкина со вторым преподавателем словесности, с А. И. Галичем.

        Галич (1783–1848) учился в Геттингене философии и истории, писал книги о красноречии, философии, теории изящного, был под влиянием Канта и Шеллинга. «Человек не только по существу своему есть дух, но еще стремится к беспрепятственному выражению богоподобного характера и в земном существовании своем», – писал он в своей книге по антропологии «Картина человека» (1834).

        Его философия вряд ли интересовала лицеистов, в особенности Пушкина. Но Галич был не доктринер, а ленивый хохол, юморист. В классе он по-товарищески болтал с молодежью, в которой бродили и кипели близкие ему умственные интересы. Как с равными мог разговаривать молодой профессор с Дельвигом, с Пушкиным. «Этот предобрый и презабавный чудак» (барон М. А. Корф) учил без педантизма, без наставлений, без поучений, в живой беседе обостряя и направляя их любознательность. В противоположность Кошанскому Галич был не служителем, а поклонником Муз, хотя Пушкин и назвал его своим соседом по Пинду и Парнасским бродягой. Но это такая же поэтическая вольность, как и описание их «жирных утренних пиров». Лицеисты опьянялись не бокалами, даже не кружками с «пивом золотым», а главное – остротами, молодостью, смехом, стихами, чужими и своими. В 1815 году Пушкин посвятил Галичу два послания, еще раньше упомянул о нем в «Пирующих студентах», с которых началась его лицейская популярность. Он совершенно запросто обращается со своим профессором философии: «Ты Эпикуров младший брат, душа твоя в бокале…», «Ленивец мой, любовник наслажденья..», «О Галич, верный друг бокала и жирных утренних пиров… Тебя зову, мудрец ленивый, в приют поэзии счастливой». Это своеобразное обращение школьника к наставнику было в том же году напечатано в «Российском Музеуме». Только подписи Пушкина еще не было. Вместо нее стояли цифры 1…14–17.

        Лицеисты охотно читали Галичу свои творения, послания, куплеты, баллады, басенки, сонеты. Много лет спустя Пушкин записал в дневник:

        «Тут я встретил доброго Галича и очень ему обрадовался. Он был некогда моим профессором и ободрял меня на поприще, мною избранном. Он заставил меня написать для экзамена 1814 года мои «Воспоминанья в Царском Селе» (17 марта 1834 г.).

    Глава IV

    ТОВАРИЩИ И ДРУЗЬЯ

        В садах Лицея лицеисты не только проходили длинный курс наук и читали Апулея и Цицерона. Они учились общежитию, учились проявляться, ощущать личность соседа, считаться с ней. Многому научился в Царском Селе и Пушкин. Великодушный и своеобычный, вспыльчивый и добрый, неистощимый на зубоскальство и чуткий на дружбу, он был далеко не покладистым воспитанником и не всегда покладистым товарищем. Неровности его характера всегда навлекали на него неприятности, особенно среди тех, кто тяготился его умственным превосходством. Лицеисты первые почувствовали его исключительность, одни радостно, другие с раздражением. Но большинство первокурсников ценили и любили его, гордились им. В Лицее нашел он друзей, научился дружбе, которая нередко скрашивала его бурную жизнь. Изменчивый в любви, Пушкин был другом верным и нежным.

        Первый выпуск подобрался очень даровитый, насыщенный ранними умственными интересами и исканиями, сочинительским честолюбием, жаждой творчества. В то время рано начинали жить. Четырнадцатилетних девочек выдавали замуж, пятнадцатилетние воины командовали ротами. Братья Раевские участвовали с отцом в Салтыковском бою, когда одному было двенадцать, другому четырнадцать лет. Сама эпоха, раскаты и встряски мировых событий торопили, будили умы. Не только Пушкин, но и его товарищи рано созрели. Не над серой посредственностью, а над яркой толпой талантливых юношей, полных умственных запросов, поднялся Пушкин в Лицее. Так было и позже в жизни. Пушкину было суждено родиться и жить в созидательную эпоху стремительного внешнего и внутреннего усиления России. Непрерывный рост его гения совпал с ростом Империи, с расцветом всенародного русского творчества, государственного и художественного. Еще в Лицее стал он действенной частью этого процесса.

        В письме лицеиста А. Д. Илличевского к другому школьнику, Фуссу, сохранилось самое раннее упоминание о влиянии Пушкина на современников: «Что касается до моих стихотворных занятий, я в них успел чрезвычайно, имея товарищем одного молодого человека, который, живши между лучшими стихотворцами, приобрел много в поэзии знаний и вкуса. Хотя у нас, по правде сказать, запрещено сочинять, но мы с ним пишем украдкой» (25 марта 1812 г.).

        Этот «молодой человек», украдкой сочинявший стихи, и был двенадцатилетий Пушкин.

        Запрещение сочинять было вызвано тем, что за сочинительством лицеисты забывали об уроках. Но запрещение было скоро отменено, так как сочинительство поощрялось. Для лицеистов выписывалось семь русских журналов, восемь французских и немецких. Была собрана недурная библиотека, куда вошло около 800 томов по истории, литературе, политической экономии и философии. Это было редкое богатство. Тогда еще не было общественных библиотек. Даже Императорская Публичная библиотека открылась только три года спустя.

        Илличевский в одном из своих писем Фуссу с юношескою хвастливостью рассказывает: «Мы хотим наслаждаться светлыми днями нашей литературы, удивляться цветущим гениям Жуковского, Батюшкова, Крылова, Гнедича. Не худо иногда подымать завесу протекших времен, заглядывать в книги отцов отечественной поэзии, Ломоносова, Хераскова, Державина, Дмитриева. Там лежат сокровища, от коих каждому почерпать должно. Не худо иногда вопрошать певцов иноземных, у них учились предки наши беседовать с умами Расина, Вольтера и, заимствуя от них красоты неподражаемые, переносить их в свои стихотворения» (10 декабря 1814 г.).

        Так, в духе Кошанского, высокопарно описывал юноша умственную жизнь своего курса. А неисправимый брюзга, барон М. А. Корф писал:

        «Основательного, глубокого в наших познаниях, конечно, было не много, но поверхностно мы имели идею обо всем и были очень богаты блестящим всезнанием. Мы мало учились в классе, но много в чтении и в беседе при беспрестанном трении умов…»

        «Трение умов», или, иначе говоря, неутомимое кипение молодых дарований и литературных соревнований, началось и Лицее с первого же года и продолжалось до дня выпуска. В этой радостной, непрестанной творческой игре отросли и окрепли орлиные крылья Пушкина.

        Почти все лицеисты писали стихи. Целый костер литературных вдохновений пылал в лицейском флигеле Царскосельского дворца. Политика была еще только в зачатке, но любовь к литературе, умение сочинять стихи считались необходимым признаком образованности. В дворянской чиновничьей среде, к которой принадлежали лицеисты, как и в доме Пушкиных, уже окрепла привычка читать, обмениваться литературными впечатлениями и мыслями, излагать их в форме стихотворных посланий. Многие лицеисты из родительской семьи принесли в школу любовь к книге, к знанию, к изящному слову, к умственной жизни. Писательство было модой и потребностью. Лицеисты читали, запоминали наизусть, списывали в альбомы стихи, сами сочиняли на злобу дня так называемые национальные песни, которые распевали хором. Манией сочинительства весь Лицей был заражен, независимо от Богом каждому данных дарований. Писали лицеисты, писали наставники, писали даже лицейские сторожа. Литературной одержимости, вихрями носившейся по пушкинскому Лицею, хватило еще на несколько следующих выпусков. В бумагах Я. К. Грота сохранились вирши, писанные в 20-х годах лицейским дядькой Гаврилой Зайцевым:

    А вы готовьтесь носить ни саблю, ни шпагу,
    Иметь перед собой чернила, перо, бумагу.
       Пускай летит ваш гордый ум,
       Пускай врагов он попирает
       И в горесть страшну погружает.

        Первый литературный кружок был основан сразу после открытия Лицея. Тот самый надзиратель Мартын Пилецкий, которого в конце концов лицеисты выжили за его шпионские ухватки, предложил, очевидно, по указанию И. Ф. Малиновского, «учредить собрание всех молодых людей, которых общество найдет довольно способными к исполнению должности сочинителя».

        Молодые люди, из которых большинству не было 14 лет, охотно отозвались на зов и рьяно принялись за сочинительскую должность. Лицей был открыт 19 октября, а уже к концу года было выпущено два журнала: «Сарско-Сельская Лицейская Газета» и «Императорскаго Сарско-Сельскаго Лицея Вестник». Это были серые листки плохой бумаги, с детски беспомощными заметками, неумелые, неуклюжие затеи юных сочинителей, Илличевского и Кюхельбекера.

        На следующий, 1812 год среди лицеистов оказалось столько писателей, что они разделились на два литературных лагеря. Пушкин, Дельвиг и Корсаков издавали «Неопытное Перо». Илличевский, Вольховский, Кюхельбекер и Яковлев издавали журнал «Для Удовольствия и Пользы». В 1813 году оба кружка слились и под общей редакцией выпустили журнал «Юные Пловцы».

        Самым удачным и долговечным журналом был «Лицейский Мудрец» (1813–1816 гг.). Данзас и Корсаков числились в нем издателями, а Дельвиг – редактором.

        «Лицейский Мудрец» есть архив всех древностей и достопримечательностей Лицейских. Для того мы будем помещать в сем журнале приговорки, новые песенки, вообще все, что занимало и занимает почтенную публику…» – объявлялось в первом номере. За три года его издания дети превратились в юношей. «Лицейский Мудрец» носил отпечаток их быстрого роста. Стихи, проза, юмористика, забавные карикатуры – все это близко к уровню тогдашних журналов. Только язык проще, жизненнее, так как лицеисты, оправдывая один из параграфов своего устава, избегали высокопарности.

        «Лицейский Мудрец» был летописью лицейской жизни, часто беспощадной. Свободный дух Лицея разрешал вышучивать не только лицеистов, но и педагогов. В очередных куплетах национальных песен доставалось всем. Были, конечно, любимые жертвы, как всегда бывает в толпе, да еще молодой. Больше всего попадало Тыркову, Мясоедову, Кюхельбекеру, которого высмеивали за его литературные потуги: «В соседстве у нас находится длинная полоса земли, называемая Бехелькюриада, производящая великий торг мерзейскими стихами»… и т. д.

        В одном из номеров, в отделе политики была рассказана, да еще с приложением карикатуры, история с гоголь-моголем, где гувернер был изображен в виде свиньи, пробирающейся под столом.

        Молодые зубоскалы до всех добирались, попадало и Пушкину, особенно за вывезенную из родительского дома страсть к сквернословию. О нем в куплетах пелось: «А наш француз свой хвалит вкус и м[атерщин]у порет!»

        Куплеты и песни перекладывались на музыку Яковлевым или Корсаковым и распевались хором.

        Лицейская литература блестела даровитостью и весельем, звенела молодым смехом и шутками, иногда колючими, меткими. Среди анонимных стихов и статей лицейских журналов трудно найти следы пушкинского таланта. Иногда в коллективных национальных песнях, отчасти в полемике, как будто слышится его голос. Он принимал близкое участие в этой товарищеской писательской хлопотне. Она была ему понятна и мила. Десять лет после выпуска Пушкин в Михайловском вспоминал:

    Златые дни, уроки и забавы,
    И черный стол, и бунты вечеров,
    И наш словарь, и плески мирной славы,
    И критику лицейских мудрецов.

        Но он быстро перерос школьную журналистику. Это была его судьба – перерастать своих сверстников, но все-таки на лету от них учиться.

        В тесном, сжившемся за шесть лет кружке лицеистов были любопытные характеры, разнообразные дарования. Не все за порогом школы сдержали обещания, но в Лицее самая пестрота способностей являлась дрожжами в той борьбе честолюбий, настроений и способностей, из которых сплетается человеческое общежитие.

        Если не считать московского гувернера Русло, то первым литературным соперником Пушкина был лицеист А. Д. Илличевский (1798–1837).

        Ему покровительствовал Кошанский. В 1812 году он дал об Илличевском такой отзыв: «Соединяет счастливые способности памяти и понятливости с сильным воображением и начитанностью книг». Профессору риторики нравилась напыщенность стихов Илличевского, которого он, как и некоторые лицеисты, сначала ставил выше Пушкина. Лицейские сочинители писали: «О, бессмертный Илличевский, меж поэтами ты туз». Илличевского сравнивали с Державиным, Пушкина только с Дмитриевым. Вначале они шли рядом, брали общие темы. В стихотворении «О, Делия драгая», которое вошло во все собрания сочинений Пушкина, несколько строк было написано Илличевским. Пушкин его начал, не кончил и бросил, а Илличевский подобрал черновик и дописал стихи. Они были положены на музыку лицеистом Корсаковым, и под его гитару лицеисты распевали эту смесь Пушкина с Илличевским. Илличевский, как и Пушкин, рисовал веселые карикатуры и писал юмористику для лицейских журналов. Пушкин эти его таланты больше ценил, чем его торжественные стихи.

        «Остряк любезный, по рукам! Полней бокал – до суха, И вылей сотню эпиграмм На недруга и друга!» – обращался Пушкин к Илличевскому в «Пирующих студентах». Это было к концу 1814 года. За эти два года поэтическое превосходство Пушкина уже трудно было оспаривать. Но окончательную грань между ними поставил публичный экзамен 15 января 1815 года. Илличевский сочинял к этому дню стихотворение «Весенний вечер». Но вместо него выпустили Пушкина, который прочел «Воспоминание о Царском Селе». С этого дня лицейскому сопернику оставалось только склониться перед непрерывно растущей славой Пушкина. Илличевский, по словам Корфа, был человек «желчный и завистливый», по словам Я. К. Грота, «вспыльчивый, задорный и сварливый». Вероятно, нелегко было ему признать себя побежденным. Но в его письмах к приятелю из Лицея уже видно полное признание превосходства и значительности Пушкина. «Пушкин пишет комедию в пяти действиях в стихах, под названием «Философ»… Дай только Бог ему терпенья и постоянства, что редко бывает в молодых писателях: они то же, что мотыльки, которые не долго на одном цветке покоятся… Дай Бог ему кончить, это первый большой ouvrage, начатый им, ouvrage, которым он хочет открыть свое поприще при выходе из Лицея. Дай Бог ему успеха – лучи славы его будут отсвечиваться на его товарищах» (16 января 1816 г.).

        Через три месяца опять о Пушкине: «Посылаю тебе две гусарские пьесы нашего Пушкина (Усы и Слеза). Оне прекрасны».

        Несмотря на внешнюю общность умственных и поэтических интересов, Пушкин не дружил в Лицее с Илличевским, не переписывался с ним и даже 19 октября не находил для него тех летучих строф, которыми увековечил других лицеистов. Или это была одна из тех встреч, когда гениальный человек видит рядом с собой посредственность, в которой копошатся недоразвитые возможности того, что в его собственном творчестве даст пышные цветы? Видит и тяготится кривизной отражения, карикатурностью сходства.

        Не только в поэзии пришлось им пройти рядом часть жизненной дороги. Дважды скрестилась их судьба в любви. В Лицее оба влюбились в прелестную, молоденькую фрейлину Бакунину и оба писали ей стихи.

        Десять лет спустя оба будут ухаживать и опять писать стихи хорошенькой А. П. Керн.

        Совсем иные, более сложные, то мальчишески драчливые, то сердечные и задушевные отношения сложились у Пушкина с другим лицейским поэтом, с чудаком Кюхлей, как прозвали они Вильгельма Кюхельбекера (1797–1846). «Длинный до бесконечности, при том сухой и как-то странно извивавшийся всем телом, что и навлекло ему эпитет глиста, с эксцентрическим умом и с пылкими страстями, с необузданной вспыльчивостью, он почти полупомешанный, всегда был готов на всякие проделки» (барон М. А. Корф).

        Комическая внешность и тяжелые литературные потуги Кюхельбекера вызывали товарищей на постоянные шутки, доходившие до издевательства. Бедный Кюхля даже топился. Его вытащили из пруда и еще паче осмеяли, да еще печатно, в «Лицейском мудреце». Особенно изводил его Пушкин. Лежа в лазарете, Пушкин написал «Пирующих студентов». Пришли лицеисты послушать новую песню.

        «Внимание и общая тишина, глубокая, по временам только прерывается восклицаниями. Кюхельбекер просил не мешать, он весь был тут, в полном упоеньи. Доходит дело до последней строфы. Мы слышим:

    Писатель за свои грехи,
       Ты с виду всех трезвее;
    Вильгельм, прочти свои стихи,
       Чтоб мне заснуть скорее!

        «При этом возгласе вся публика забывает поэта, стихи его, бросается на бедного метромана, который, растаявши под влиянием поэзии Пушкина, приходит в совершенное одурение от неожиданной эпиграммы и нашего дикого натиска. Добрая душа был этот Кюхельбекер. Опомнившись, просит он Пушкина еще раз прочесть, потому что и тогда уже плохо слышал одним ухом, испорченным золотухой».

        Кюхельбекер был действительно писатель за свои грехи, всю жизнь искренно влюбленный в поэзию, исполненный каких-то сложных, но не выясненных замыслов. Когда он поступил в Лицей, он плохо говорил по-русски и всю жизнь делал ошибки. В «Лицейском Вестнике» было напечатано его произведение:

    …Увы из небес горящих
    Размножает гнездо летящих
    И колосы по полю лежащих
    Грады быстро падущий…

        Писать просто он никогда не научился. Вот его стихи о Наполеоне:

    Венцов и скипетров на груду
    Воздвигнул изверг свой престол,
    И кровью наводнил и град, и лес, и дол,
    И области покрыл отчаяния туманом.

        (1815)

        Лицеисты, вслед за Карамзиным, Жуковским и Батюшковым, старались писать стихи на хорошем русском языке. Они безжалостно высмеивали Кюхельбекера. Но Пушкин и дразнил, и любил его. Поэт почуял в этом полубезумном мечтателе искреннюю, глубокую, умственную жизнь, богатую и разнообразную, которую Кюхельбекер не был способен передать в словах.

        После Лицея Пушкин так раздразнил Кюхлю шутливыми стихами, что тот вызвал его на дуэль. А когда Кюхельбекер стал государственным преступником, Пушкин нежно называл его «мой брат по Музе и Судьбам» [9].

        В богатой, бурной своей жизни Пушкин подходил к самым разнообразным людям, и порой несколько строчек в его стихах сохранили для следующих поколений отблеск жизни даже случайно промелькнувших попутчиков.

        О многих лицеистах никто не вспомнил бы, не будь Пушкина. Но в тесную лицейскую семью каждый вносил свое, как каждый певчий вносит свой голос в хор. И Пушкину почти все пригодились, от каждого взял он каплю меда, не только от тех, с кем сочинял, но и от тех, с кем проказничал.

        Среди лицеистов двое, красавец Н. А. Корсаков (1800–1820) и весельчак М. Л. Яковлев (1798–1868), были гитаристами и композиторами. Они сочиняли музыку для лицейских песен, которые еще много лет распевались в Лицее. Неистощимый балагур и весельчак Яковлев, по прозванию добрый Мишка, и сам писал стихи, впрочем, плохие. Его прозвали Паяц, Комедьянт за способность имитировать. Сохранился шуточный список: «Яковлев паясил, представлял начальство, дам, слона, черепаху, сына отечества, прелестную Наташу Кочубей, колченогого дьячка, Пушкина, персидского посла и т. д.». Всего было перечислено 200 номеров. Дарования Яковлева пропали даром, он сделался не актером, а чиновником. Пушкин на всю жизнь остался его приятелем.

        Своеобразные, кокетливые отношения со школьной скамьи установились у Пушкина с князем А. М. Горчаковым (1798–1883), красивым, сильным, блестящим и холодным баловнем судьбы. Пушкин еще на приемном экзамене залюбовался красотой маленького Горчакова, и это первое детское эстетическое чувство долго жило в нем.

        В своем лицейском, вероятно, прощальном послании к Горчакову поэт дал своему товарищу характеристику, похожую на пророчество:

    Мой милый друг, мы входим в новый свет;
    Но там удел назначен нам не равный,
    И розно наш оставим в жизни след.
    Тебе рукой Фортуны своенравной
    Указан путь и счастливый и славный, —
    Моя стезя печальна и темна;
    И нежная краса тебе дана,
    И нравиться блестящий дар природы,
    И быстрый ум, и верный, милый нрав;
    Ты сотворен для сладостной свободы,
    Для радости, для славы, для забав…

        (1817)

        Любопытно, что Кошанский к Горчакову применил оценку, по праву принадлежавшую Пушкину: «Быстрая понятливость, соединяясь с каким-то благородным, сильным честолюбием, превышающим его лета, открывают быстроту разума и некоторые черты гения». Горчаков кончил Лицей первым, а Пушкин одним из последних.

        Настоящих друзей у Пушкина в Лицее было трое – И. В. Малиновский (1796–1873), И. И. Пущин (1798–1858) и барон А. А. Дельвиг (1798–1831). В каждом из этих несходных между собой юношей поэт находил какое-то дополнение к своей многогранной, вечно переливающейся личности. Он говорил, умирая: «Отчего нет около меня Пущина и Малиновского. Мне было бы легче умирать». «А, ты повеса из повес, На шалости рожденный, Удалый хват, головорез, Приятель задушевный!» – так в «Пирующих студентах» определил Пушкин Малиновского. То была полудетская дружба, не столько умов, сколько еще не сложившихся, но созвучных характеров. То, как их сблизила смерть В. Ф. Малиновского, директора Лицея, как остро оба пережили эту потерю, показывает, что их буйная дружба питалась в глубине сердечными источниками. «Перед незасыпанной могилой они поклялись в вечной дружбе», – рассказывает дочь И. В. Малиновского, С. И. Штакеншнейдер. Они сдержали юношескую клятву, хотя дороги их скоро разошлись. Малиновский, пробыв недолго в гвардии, уехал на юг, был предводителем дворянства Харьковской губернии, где заслужил всеобщую любовь готовностью бороться с беззаконием и несправедливостью. «Преодоление неправды его страсть» – писали о нем люди, его знавшие.

        Крепкая дружба между Пушкиным и Малиновским выросла, несмотря на резкое расхождение их мировоззрений. Малиновский был верующий, православный человек. Его задевал атеизм, которым Пушкин открыто бравировал. Много лет спустя после Лицея, перед женитьбой поэта, Малиновский написал горячее письмо к своему гениальному другу, укоряя его за безверие. С. И. Штакеншнейдер рассказывала, что в ответ на это письмо поэт прислал старому другу свои стихи о Мадонне.

        Другим лицеистом, о котором, умирая, вспомнил Пушкин, был И. И. Пущин. Их дружба началась во время выпускных экзаменов и с годами окрепла. Об этом рассказали нам И. И. Пущин в своих воспоминаниях и Пушкин в своих стихах.

        В 1815 году он посвятил Пущину два стихотворения (И. И. Пущину и «Воспоминание») и несколько строк в третьем («Мое завещание друзьям»). Это был для лицеистов буйный год, когда они еще не подпали под спокойное начало директора Энгельгарда, когда юная удаль уже начала переливать через край. Этим молодечеством дышат и стихи к Пущину. В стихотворении «Воспоминание» Пушкин описывает историю с гоголь-моголем, которая могла для них плохо кончиться:

    Помнишь ли, мой брат по чаше,
    Как в отрадной тишине
    Мы топили горе наше
    В чистом, пенистом вине?

        В связи с пирушкой обращается он к Пущину и в меланхолическом «Завещании друзьям»:

    Ты не забудешь дружбы нашей,
    О, Пущин! ветреный мудрец!
    Прими с моей глубокой чашей
    Увядший миртовый венец!

        Третье стихотворенье – это поздравление с именинами счастливца, которому даже желать нечего:

    Ты счастлив, друг сердечный!..
    Нашли к тебе дорогу
    Веселость и Эрот:
    Ты любишь звон стаканов
    И трубки дым густой,
    И демон метроманов
    Не властвует тобой.

        Зная раннюю точность Пушкина в характеристиках живых людей и в подробностях быта, надо принять И. И. Пущина-лицеиста, каким он встает из этих шаловливых стихов, то есть просто таким же веселым повесой, каким были почти все первокурсники. Так же, как они, он готов был кутнуть и выпить, хотя в одном отношении он был своего рода редкостью, что Пушкин и отметил в последней строчке. И. И. Пущин действительно не писал стихов. Только в прозе, да и то редко, отдавал он дань общелицейской страсти к сочинительству. В «Вестнике Европы» (1814 г. № 18) был напечатан его перевод из Лагарпа «Об эпиграмме и надписи у древних». Так мало было тогда грамотных людей, что редактор «Вестника Европы», Вл. Измайлов, вступил из Москвы в переписку с переводчиком, и, не подозревая, что пишет 16-летнему школьнику, просил его давать сведения о петербургских театрах.

        В 50-х годах, после возвращения из тяжелой сибирской ссылки, уже по памяти, написал И. И. Пущин воспоминания о поэте. Время стерло многие ступени, переходы, сплело пережитое, виденное, слышанное в одну нить. Читая эти записки или основываясь на них в изучении Пушкина, надо помнить, что в них нет юношеской непосредственности, которая вылилась не только в стихах Пушкина, но и в письмах Илличевского, несмотря на их напыщенность. Но И. И. Пущин, по справедливому определению Л. Майкова, «отличался ясным и трезвым умом и в то же время обладал нежным, любящим сердцем», и его рассказ о Пушкине все же является драгоценным материалом для понимания изменчивого и пленительного облика поэта, кипящего могучей юностью и могучим творчеством.

        Вот как описал Пущин ранние свои впечатления: «Мы все видели, что Пушкин нас опередил, многое прочел, о чем мы даже и не слыхали, но достоинство его состояло в том, что он отнюдь не думал высказываться и важничать, как это очень часто бывает в те годы (каждому из нас было 12 лет) со скороспелками, которые по каким-либо особенным обстоятельствам и раньше и легче находят случай чему-нибудь научиться. Обстановка Пушкина в отцовском доме и у дяди в кругу литераторов, помимо природных его дарований, ускорила его образование, но нисколько не сделала его заносчивым, признак доброй почвы. Все научное он считал ни во что и как будто желал только показать, что мастер бегать, прыгать через стулья, бросать мячик и проч. …В этом даже участвовало его самолюбие, бывали столкновения очень неловкие. Как после этого понять сочетания разных внутренних наших двигателей? Случалось точно удивляться переходам в нем, видишь бывало его поглощенным, не по летам, в думы и чтение, и тут же он внезапно оставляет занятия, входит в какой-то припадок бешенства за то, что другой, ни на что лучшее не способный, перебежал его или одним ударом уронил все кегли. Я был свидетелем такой сцены на Крестовском острове, куда возил нас иногда в ялике гулять Василий Львович».

        Судя по ссылке на В. Л. Пушкина, это относится к первым их встречам, частью даже долицейским. Позже, в Лицее, точно присмотревшись, привыкнув к этому внутреннему блеску и богатству, которое сначала его ослепило, Пущин придирчивее отмечает бестактности, вспышки, резкие углы, постоянные перемены настроения, все, что раздражало товарищей. Они не могли понять, что судьба бросила в их среду великого художника и что художники всегда капризны.

        Но у Пушкина было и другое свойство великих артистов. У него было великое сердце. Это сказывалось в дружбе, это сказывалось в умении ценить и любить в людях их лучшие свойства. Если в воспоминаниях Пущина о его гениальном друге проскальзывают нотки мнимого раздражения, то ни в прозе, ни в стихах Пушкина нет сколько-нибудь критической или хотя бы скептической оценки Пущина. Напротив, всякая строка, связанная с его именем, дышит верной, нежной дружественностью. Он ценил в нем твердое нравственное чутье, чувство чести. Перед самым выпуском Пушкин писал в прощальном послании, которыми обменивались лицеисты:

    Ты вспомни быстрые минуты первых дней,
    Неволю мирную, шесть лет соединенья,
    Печали, радости, мечты души твоей,
    Размолвки дружества и сладость примиренья.

        (1817)

        Третьим лицейским другом Пушкина был барон А. А. Дельвиг (1798–1831). Из всех лицеистов он один до конца и без оговорок любил Пушкина и, конечно, больше всех понимал его значительность, понимал силу таинственных голосов, которые звучали вокруг Пушкина не только днем и наяву, но порой и во сне. Из всех лицеистов один Дельвиг был способен понять этого Пушкина. Он сам был даровитый поэт, для которого стихи были не забавой, а потребностью.

        Ни время, ни неравный рост поэтических сил не поколебали этой дружбы. Она началась среди садов Лицея и кончилась у гроба Дельвига, хотя при общности эстетических потребностей и духовного устремления они были не похожи ни характерами, ни внешностью. Пушкин, невысокий, гибкий, ловкий, быстроглазый, вечно подвижный и горячий, был всегда готов на игру, на самое стремительное напряжение. Он все кругом замечал, на все отзывался.

        Высокий, грузный, неуклюжий, голубоглазый Дельвиг был очень близорук. В Лицее запрещалось носить очки, и все женщины казались ему красавицами.

        – Как я разочаровался после выпуска, когда надел очки, – с улыбкой рассказывал он позже.

        Дельвиг не умел смеяться, только улыбался подкупающей улыбкой, доброй и умной. А Пушкин хохотал, громко, звонко, заразительно и не утратил с годами этого дара детского смеха.

        По-разному устанавливались у них отношения с людьми. Вспыльчивый, невоздержанный в шутках, быстрый на зубоскальство, Пушкин, часто сам того не желая, обижал людей. Дельвиг, мягкий, снисходительный, никогда не ссорился, отчасти по добродушию, отчасти по лени. Его и звали – ленивец сонный, сын лени вдохновенный.

        Это была лень физическая, а не умственная. «Дельвиг никогда не вмешивался в игры, требовавшие проворства и силы. Он предпочитал прогулки по аллеям Царского Села и разговоры с товарищами, коих умственные склонности сходствовали с его собственными» (Пушкин).В умственном развитии Дельвиг не только не отставал от других, но вел их, шел впереди, уступая дорогу только Пушкину. Писал он мало и с трудом, не любил самого процесса писания. Лучший биограф Дельвига, лицеист В. Гаевский, собиравший сведения непосредственно от первокурсников, из устного предания, писал: «А. А. Дельвиг был восприимчив к впечатлениям, но ленив на передачу их, и только огненная натура Пушкина могла вызвать его к деятельности». Дельвиг был отличный рассказчик и выдумщик. Лицеисты любили играть в рассказы. В этой игре Дельвиг перегонял даже Пушкина, который уступал ему в способности к импровизации, в выдумке. Пушкин прибегал к хитрости, выдал историю двенадцати спящих дев за собственное сочинение. Но все-таки на одном из этих состязаний Пушкин сочинил фабулу «Метели» и «Выстрела». Это один из многих примеров того, как поэт откладывал в умственную свою кладовую материал, которым позже пользовался. В короткой характеристике Дельвига, писанной после его смерти, Пушкин говорит, что он знал наизусть почти всех русских поэтов: «С Державиным он не расставался. Клопштока, Шиллера и Гельти прочел он с одним из своих товарищей, живым лексиконом и вдохновенным комментарием; Горация изучил в классе под руководством профессора Кошанского… Первыми его опытами в стихотворстве были подражания Горацию. Оды к Диону, к Лилете, Дориде писаны им на пятнадцатом году и напечатаны в собрании его сочинений безо всякой перемены. В них уже заметно необыкновенное чувство гармонии и той классической стройности, которой никогда он не изменял» (Пушкин).

        Немецких классиков читал Дельвиг с Кюхельбекером, на которого Пушкин, по условиям цензуры, мог только намекнуть, так как Кюхельбекер сидел тогда в тюрьме. Но вкусы Дельвига клонились больше к античной литературе. Кошанский и его «Цветы греческой поэзии» (1811)открыли доступ к греческим классикам. О влиянии Кошанского на молодежь говорить нельзя. Влиять – значит заражать своим вкусом, а в этом ученики разошлись с учителем. Они брали от него знания, сведения, но его вкусу и его стилистическим советам отказывались подчиняться. Когда Пушкин и Дельвиг начали писать, привычка к мифологической фразеологии еще царила в поэзии. И поэты, и прозаики не умели писать без ссылок на Эпикура, Киприду, Амура, Помелу, Гименея. Но Дельвиг взял от классицизма его ясную спокойную красоту, а не лжеклассическую пышность.

        Отношения между Пушкиным и Дельвигом, умение этих двух поэтов друг друга понимать, щадить, ценить, поддерживать, то, как они вместе учились думать и вместе радовались красоте, – все это редкая по цельности и внутреннему богатству история дружбы двух наперсников богов. Дельвиг никогда не завидовал ни гению, ни славе своего друга. Его младенчески ясная, мягкая душа не способна была к зависти. Вместе с ростом творческих сил Пушкина росло восхищение Дельвига. Он радовался «пенью райской птички, которое, слушая, не увидишь, как пройдет тысяча лет» (1824).

        Один из первых угадал Дельвиг гений Пушкина и первый в печати воспел его в красивых, плавных стихах, написанных под ярким впечатлением экзамена, где Пушкин читал «Воспоминания в Царском Селе». В «Российском Музеуме» (1815), под заглавием «А. С. Пушкину», напечатано было торжественное послание Дельвига:

    Кто, как лебедь цветущей Авзонии,
    Осененный и миртом и лаврами…

        Дальше шло чисто риторическое построение. Сначала отрицание – тот, кто в советах не мудрствует, не гоняет кораблей с золотом, не приносит жертв богу войны –

    Но с младенчества он обучается
    Воспевать красоты поднебесныя,
    И ланиты его от приветствия
    Удивленной толпы горят пламенем…
    Пушкин! Он и в лесах не укроется:
    Лира выдаст его громким пением

    И от смертных восхитит бессмертного
    Аполлон на Олимп торжествующий…

        Год спустя в стихотворении, написанном «На смерть Державина» (9 июля 1816 г.),Дельвиг писал:

    Державин умер! чуть факел погасший дымится, о, Пушкин,
    О, Пушкин, нет уж великаго: рыдает Муза над прахом…
    Кто ж ныне посмеет владеть его громкою лирой? Кто — Пушкин.
    Молися Каменам! и я за друга молю вас, Камены!
    Любите младого певца, охраняйте невинное сердце,
    Зажгите возвышенный ум, окрыляйте юные персты!

        Оба поэта, и в стихах, и в письмах, умели найти значительные слова: «Великий Пушкин, маленькое дитя», – писал Дельвиг в письме к поэту. Другой раз писал: «Целую крылья твоего гения, радость моя».

        Но и Пушкин был полон поэтического уважения и мужественной нежности к собрату по сочинительству. Точно золотым убором, украсил он эту дружбу стихами:

    С младенчества дух песен в нас горел,
    И дивное волненье мы познали;
    С младенчества две Музы к нам летали,
    И сладок был их лаской наш удел;
    Но я любил уже рукоплесканья,
    Ты, гордый, пел для Муз и для души;
    Свой дар как жизнь я тратил без вниманья,
    Ты гений свой воспитывал в тиши.

    Служенье муз не терпит суеты;
    Прекрасное должно быть величаво:
    Но юность нам советует лукаво,
    И шумные нас радуют мечты…

        («19 октября». 1825)

        Рассказывали, что у Пушкина с Дельвигом была привычка, встречаясь, целовать друг другу руку.

    Глава V

    ОТЗЫВЫ

        В лицейском журнале, куда начальство вписывало как бы дневник о поведении воспитанников, есть ряд любопытных записей о поведении и характере Пушкина.

        Учился он легко. Вернее, совсем не учился, а брал памятью. Но все-таки одна из последних записей, сделанная в журнале незадолго до выпуска (1816 г., октябрьдекабрь),показывает, что некоторых наук он так и не одолел. В журнале под именем Пушкина значилось: «Энциклопедия права, Политическая экономия, Военные науки, Прикладная математика, Всеобщая политическая история, Статистика, Немецкая риторика, Эстетика – 4. Поведение и прилежание – 4. Русская поэзия и французская риторика – 1».

        Баллы считались с конца. Высшая отметка, единица, была у Пушкина только за поэзию и словесность, а за все остальное 4, предпоследний балл снизу, по-нашему, единица. Особенно не далась ему математика. «В математическом классе вызвал его раз Карцов к доске и задал алгебраическую задачу. Пушкин долго переминался с ноги на ногу и все писал молча какие-то формулы. Карцов спросил его, наконец: «Что же вышло? Чему равняется икс?» Пушкин, улыбаясь, ответил: «Нулю». – «Хорошо. У вас, Пушкин, в моем классе все кончается нулем. Садитесь на свое место и пишите стихи». Рассказав этот анекдот, И. И. Пущин прибавил: «Профессора смотрели с благоговением на растущий талант Пушкина». На самом деле наставники совсем не понимали, какого ученика им послала история. Многое в нем их сердило, сбивало с толку. Прежде всего отсутствие внешней усидчивости, учение на лету, по памяти. Потом семейная пушкинская шутливость, насмешливость, зубоскальство. Не только на школьной скамье, но и позже в жизни, многие не верили, глядя на проказы Пушкина, что в нем есть что-нибудь дельное.

        В лицейском журнале записано: 1812 г. 15 марта: «Александр Пушкин больше имеет понятливости, нежели памяти, более имеет вкуса, нежели прилежания; почему малое затруднение может остановить его; но не удержит: ибо он, побуждаемый соревнованием и чувством собственной пользы, желает сравниться с первыми питомцами. Успехи его в Латинском хороши; в Русском не столько тверды, сколько блистательны» (Кошанский).

        19 ноября: «Пушкин весьма понятен, замысловат и остроумен, но крайне не прилежен: он способен только по таким предметам, которые требуют малого напряжения, а потому успехи его очень невелики, особенно по части логики» (Куницын).20 ноября: «Больше вкуса к изящному, нежели прилежания к основательному» (Кошанский).

        Тогда же, в ноябре, в нескольких не особенно грамотных записях, отметил поведение Пушкина воспитатель-иезуит Мартын Пилецкий. Этот высокий, тощий, с горящими глазами человек любил, как кошка, подкрадываться к лицеистам и подслушивать их разговоры, за что они его терпеть не могли. Вот что записал Пилецкий: «Пушкин 6-го числа в суждении своем об уроках сказал: признаюсь, что логики я, право, не понимаю, да и многие даже лучше меня оной не знают, потому что логические силлогизмы весьма для них не внятны. 16-го числа весьма оскорбительно шутил с Мясоедовым на счет 4-го Департамента, зная, что отец его там служит, произнося какие то стихи… 18-го толкал Пущина и Мясоедова, повторял им слова, что если они будут жаловаться, то сами останутся виноватыми, ибо я, говорит, вывернуться умею. 20-го в рисовальном классе называл Горчакова вольной польской дамой… 21-го за обедом громко говорил, увещаниям инспектора смеется. Вообще, Г. Пушкин вел себя все следующие дни весьма смело и ветрено. 23-го (в этот день Пилецкий хотел отобрать у Дельвига какие-то бумаги) Пушкин с непристойной вспыльчивостью говорит мне громко: «Как вы смеете брать наши бумаги? Стало быть, и письма наши из ящика будете брать?». 30-го Пушкин Г. Кошанскому изъяснял какие-то дела С.-Петербургских модных французских лавок, которые называются Маршанд де Мод. Я не слыхал сам его разговора, только пришел в то время, когда Г. Кошанский сказал ему: я повыше вас, а право, не вздумаю такого вздора, да и вряд ли, кому оный придет в голову. Спрашивал я других воспитанников, но никто не мог мне его разговора повторить, из скромности, как видно».

        За тот же 1812 год в табели было отмечено: по рисованию: «Отличных дарований, но тороплив и неосмотрителен. Успехи не ощутительны». По нравственной части: «Мало постоянства и твердости, словоохотлив, остроумен, приметно и добродушие, но вспыльчив с гневом и легкомыслен». Фехтование: «Довольно хорошо».

        1813 г. 30 сентября: Гувернер Чириков, добрый и снисходительный, пишет: «Александр Пушкин легкомыслен, ветрен, неопрятен, нерадив. Впрочем, добродушен, усерден, учтив. Имеет особенную страсть к поэзии».

        15 декабря: «Александр Пушкин имеет больше понятливости нежели памяти».

        1814 г. 1 января: «Александр Пушкин при малом прилежании оказывает очень хорошие успехи, и сие должно приписать одним только прекрасным его дарованьям. В поведении резв, но менее против прежнего».

        5 октября: «Из резвости и детского любопытства составляли напиток, под названием гогель-могель, который уже начали пробовать».

        История с гогель-могелем была своего рода событием, воспетым и в «Лицейском Мудреце», и в послании Пушкина к Пущину (1815).

        Вспоминает о нем и Пущин: «Я, Малиновский и Пушкин затеяли выпить гогель-могель. Я достал бутылку рома, добыли яиц, натолкли сахару, и началась работа у кипящего самовара. Разумеется, кроме нас, были и другие участники, но они остались за кулисами по делу, а в сущности, один из них, именно Тырков, в котором чересчур подействовал ром, был причиной, по которой дежурный гувернер заметил какое-то необыкновенное оживление, шумливость, беготню. Сказал инспектору. Тот после ужина всмотрелся в молодую свою команду и увидел что-то взвинченное. Тут же начались спросы, розыски. Мы трое явились и объявили, что это наше дело, и что мы одни виноваты. Исправлявший тогда должность директора, профессор Гауэншильд, донес министру. Граф Разумовский приехал из Петербурга, вызвал нас из класса и сделал нам формальный выговор».

        Суд профессорской конференции оказался довольно милостивым: постановили записать в черную книгу и на две недели поставить на колени во время молитвы.

        За всю лицейскую жизнь первокурсников это был единственный случай занесения в черную книгу, да и тот не имел для них серьезных последствий. Когда дело подошло к выпуску, Е. А. Энгельгард попросил предать дело забвению, чтобы детская шалость не наложила печати на карьеру юношей. Это очень показательно для духа Лицея, тем более что к одному из провинившихся, к Пушкину, Энгельгард относился очень недоверчиво. В своей записке «О воспитанниках старшего курса Лицея» он так характеризует Пушкина: «Его высшая и конечная цель блестеть и именно поэзией, но едва ли найдет она у него прочное основание, потому что он боится всякого серьезного учения и его ум, не имея ни проницательности, ни глубины, совершенно поверхностный – французский ум. Это еще самое лучшее, что можно сказать о Пушкине. Его сердце холодно и пусто, в нем нет ни любви, ни религии, может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце. Нежные и юношеские чувствованья унижены в нем воображеньем, оскверненным всеми эротическими произведеньями французской литературы, которые он при поступлении в Лицей знал почти наизусть, как достойное приобретение первоначального воспитанья» (1816).Здесь ответ на недоумение И. И. Пущина: «Для меня оставалось неразрешимой загадкой, почему все внимания директора и его жены отвергались Пушкиным? Он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегая всякого с ним сближения. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгарду, которого я душой полюбил, сильно меня волновала». Пущин не понял, что чуткий Пушкин, уже тогда читавший в сердцах, за внешней приветливостью Энгельгарда ясно ощутил враждебность, нравственное осуждение и отошел в сторону.

        Все три профессора – Куницын, Кошанский, Галич – пережили поэта. Но ни один из них не оставил воспоминаний о нем. Эти геттингенцы, почтительно возившиеся с латинскими и немецкими четырехстепенными поэтами, не подумали записать, сохранить для будущих поколений память о том, как на их глазах кудрявый, озорной мальчишка превратился в гениального поэта.

        Зато царственно великодушный Пушкин отплатил им за все заботы величавой красотой стиха:

    Наставникам, хранившим юность нашу,
    Всем честию, и мертвым и живым,
    К устам подъяв признательную чашу,
    Не помня зла, за благо воздадим.

        («19 октября». 1825)

        От лицейских времен сохранились два, мало между собой сходных, пушкинских портрета: один – рисованный в начале, другой – в конце лицейской жизни. Первый, по какому-то недоразумению, приписывают великому мастеру К. Брюллову, хотя рисовал его гувернер Чириков. Судя по тому, что Н. И. Гнедич приложил в 1822 году этот портрет к первому изданию «Кавказского пленника», вероятно, в нем было сходство.

        Но это неконченый, неприкрашенный набросок. На нем изображен мальчик в ночной рубашке, с расстегнутым воротом. Он сидит, подперев щеку кулаком. Лицо некрасивое. Негритянские крупные губы, широкий нос. Короткие, крутые завитки волос вьются над высоким светлым лбом. С недетской пристальностью смотрят светлые глаза.

        Другой портрет принадлежал Е. А. Энгельгарду. Он рисован цветными карандашами. На высоком форменном, туго застегнутом воротнике мундира, на щеках, на губах, даже на носу положены нежно-алые блики. Лицо юношески красиво. Трудно сочетать этого франтоватого лицеиста с взлохмаченным негритенком первого портрета. Только светлый лоб да острота взгляда те же.

        Как нам, через сто с лишним лет, угадать, который из двух настоящий Пушкин-лицеист? Думается, что скорее первый. Второй портрет написан для немца Энгельгарда, которому хотелось, чтобы вверенные ему лицеисты выглядели прилично. Подлинное, изменчивое лицо Пушкина не легко было изобразить. Мы даже хорошенько не знаем, какого цвета были у него волосы. Его брат, Лев Сергеевич, уверял, что Александр всегда был темноволосый. Другие свидетели (Макаров, П. А. Корсаков, О. С. Павлищева) утверждали, что Александр Пушкин смолоду был скорее белокур, но после 17 лет его волосы потемнели. Он сам написал по-французски свой шуточный автопортрет: «J'ai le teint frais, les cheveux blonds et la tкte bouclйe» [10].

        Еще труднее, по рассказам современников, восстановить единообразный внутренний облик юного Пушкина. Легче найти подлинного Пушкина в его стихах, в его прозе. Как всякий великий художник, он дал себя в своих творениях. Потомкам, на расстоянии, легче вглядеться в этого кристаллизованного Пушкина, чем тем, кто встречался с ним.

        Два лицеиста, барон Модест Алекс. Корф (1800–1876), по прозвищу Дьячок, и С. Д. Комовский (1799–1880), прозванный, за преданность начальству, Смолой и Лисичкой, оставили очень неблагосклонные памятки о поэте.

        В 1851 году по просьбе биографа Пушкина П. В. Анненкова С. Д. Комовский написал о нем краткие воспоминания. По его словам, ни профессора, ни лицеисты недолюбливали Пушкина. «Пушкина называли французом, а по физиономии и некоторым привычкам обезьяной и смесью обезьяны с тигром… Пушкин, увлекаясь свободным полетом своего гения, не любил подчиняться классному порядку и никогда ничего не искал в своих начальниках… Кроме любимых разговоров своих о литературе и авторах с теми товарищами, кои тоже писали стихи, как-то: с Дельвигом, Илличевским, Яковлевым и Кюхельбекером, Пушкин был вообще не очень сообщителен с прочими своими товарищами и на вопросы их отвечал, обыкновенно, лаконически. Вместе с некоторыми гусарами Пушкин, тайком от начальства, любил приносить жертвы Бахусу и Венере, причем проявлялась в нем вся пылкость и сладострастие африканской породы».

        Тут другой первокурсник, М. Яковлев, которому П. В. Анненков давал записку Комовского на прочтение, сделал такое примечание:

        «Эта статья относится не только до Пушкина, а до всех молодых людей, имеющих пылкий характер. Пушкин вел жизнь более беззаботную, чем разгульную. Так ли кутит большая часть молодежи?»

        Комовский писал: «Пушкин был до того женолюбив, что, будучи еще 15–16 лет, от одного прикосновения к руке танцующей во время лицейских балов, взор его пылал и он кряхтел, сопел, как ретивый конь среди молодого табуна».

        Яковлев опять сделал примечание: «Описывать так можно только арабского жеребца, а не Пушкина, потому только, что в нем текла арабская кровь».

        Но есть одно очень выразительное описание Пушкина и у С. Д. Комовского:

        «Не только в часы отдыха, но и на прогулках, в классах, даже в церкви ему приходили разные поэтические вымыслы, и тогда лицо его то хмурилось необыкновенно, то прояснялось от улыбки, смотря по роду дум, его занимавших. Набрасывая же свои мысли на бумагу, он удалялся всегда в самый уединенный угол комнаты, от нетерпения грыз перья и, насупя брови, надувши губы, с огненным взором читал про себя написанное».

        М. Л. Яковлев приписал: «Пушкин писал везде, где мог и всего более, в математическом классе, и ходя по комнате, и сидя на лавке. Лицо Пушкина часто то хмурилось, то прояснялось от улыбки».

        Это своего рода комментарии к пушкинскому:

    Задумаюсь, взмахну руками,
    На рифмах вдруг заговорю…

        Умный, честолюбивый барон, впоследствии дослужившийся до графского титула, М. А. Корф тоже оставил воспоминания о Пушкине, к которому у него всю жизнь было враждебное чувство.

        Сын прусского офицера, перешедшего в русское подданство, барон М. А. Корф вырос в скромной, благочестивой немецкой семье. Лицейское начальство дало мальчику такую характеристику: «Любит порядок и опрятность. Весьма благонравен, скромен и вежлив. В обращении столь нежен и благороден, что за все время нахождения в Лицее ни разу не провинился. Но осторожность и боязливость препятствует ему быть совершенно открытым и свободным» (1812).

        Какая противоположность, и по характеру, и по воспитанию, с шаловливым, нерасчетливым, страстным, буйным Пушкиным, который к тому же щеголял юношеским фривольным безбожием. Возможно, что именно кощунственные шутки юного вольтерьянца навсегда отвратили набожного Корфа от гениального поэта. Тем более что божественную сущность поэзии Корф не понимал, не чувствовал. Его воспоминания писаны уже сановником, самолюбие которого досыта было напоено служебными успехами и почестями, но в них нет ни одного дружеского, ни одного примирительного слова о Пушкине. Застарелой, неутоленной злобой против умершего поэта дышит этот тяжелый, неприятный документ. Воспоминания Корфа дают возможность понять, каким Пушкин представлялся своим недоброжелателям и даже врагам, какие острые углы его характера вызвали враждебность. Ведь не только недостатки Пушкина, но вся его личность, его своеобразность, достоинства и достижения, наконец, творческая сила, из него исходящая, некоторых людей тяготили и раздражали.

        Вот что писал Корф: «Между товарищами, кроме тех, которые сами писали стихи, искали его одобрения и протекции, он не пользовался особенной приязнью… Пушкин в Лицее решительно ничему не учился, но уже блистал своим дивным талантом… Он пугал начальников злым языком, и они смотрели сквозь пальцы на его эпикурейскую жизнь… Вспыльчивый до бешенства, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания и с необузданными африканскими страстями, избалованный от детства похвалой и льстецами, Пушкин ни на школьной скамье, ни после в свете не имел ничего любезного, ни привлекательного в своем обращении… Пушкин не был способен к связной беседе, были только вспышки или рассеянное молчание… В Лицее он превосходил всех чувственностью… предавался распутству всех родов… непрерывная цепь вакханалий и оргий… Пушкин не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже для высшей любви или истинной дружбы… В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств… Пушкин представлял тип самого грязного разврата…»

        Очернив поэта, Корф точно вдруг вспоминает, что должно же было быть в Пушкине нечто, что подняло его на недосягаемую высоту, и прибавляет: «Единственная вещь, которой он дорожил в мире, – стихи, под которыми не стыдно подписать имя Пушкина. У него господствовали только две стихии – удовлетворение плотским страстям и поэзия. В обеих он ушел далеко».

        «Вечером после классных бесед, когда прочие бывали или у директора, или в других семействах, Пушкин, ненавидевший всякое стеснение, пировал с этими господами (лейб-гусарами) нараспашку. Любимым его собеседником был гусар Каверин, один из самых лихих повес в полку».

        На этом месте записок барона М. А. Корфа князь П. А. Вяземский сделал следующее примечание: «Был он вспыльчив, легко раздражен, это правда, но когда самолюбие его не было задето, был особенно любезен и привлекателен, что доказывается многочисленными приятелями… Ничего трактирного в нем не было, а еще менее грязного разврата. Он не был монахом, а был грешен, как и все мы в молодые годы. В любви его преобладала вовсе не чувственность, а скорее поэтическое увлечение, что, впрочем, и отразилось в его поэзии… В гусарском полку Пушкин не пировал только нараспашку, а сблизился с Чаадаевым, который вовсе не был гулякой. Не знаю, что было прежде, но со времени переезда Карамзиных в Царское Село Пушкин бывал у них ежедневно по вечерам. А дружба его с Иваном Пущиным?»

        Не только у тех, кто не любил Пушкина, но иногда и в заметках приятелей о поэте, есть снисходительное недоумение, высокомерное пожимание плечами. От этого оттенка не свободны даже воспоминания И. И. Пущина, которого Пушкин так доверчиво называл: «Мой первый друг, мой друг бесценный, товарищ верный, друг прямой…»

        «Пушкин с самого начала был раздражительнее многих и потому не возбуждал общей симпатии: это удел эксцентрического существа среди людей, – писал И. И. Пущин. – Не то, чтобы он играл какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных, но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти. Это вело к новым промахам, которые иногда не ускользают в школьных отношениях… В нем была смесь излишней смелости и застенчивости, и то и другое невпопад, что тем самым ему вредило. Бывало, вместе промахнемся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить. Главное, ему недоставало того, что называется тактом, это капитал, необходимый в товарищеском быту, где мудрено и почти невозможно, при совершенно бесцеремонном обращении, уберечься от некоторых столкновений повседневной жизни. Все это вместе было причиной, что вообще не вдруг отозвались ему на его привязанность к лицейскому кружку, которая с первой поры зародилась в нем… Чтобы полюбить его настоящим образом, нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище. Между нами как-то это скоро и незаметно устроилось».

        Самую яркую характеристику дал себе в шести строках сам Пушкин:

    …Порой бывал прилежен,
    Порой ленив, порой упрям,
    Порой лукав, порою прям,
    Порой смирен, порой мятежен,
    Порой печален, молчалив,
    Порой сердечно говорлив.

    Глава VI

    ГОЛОСА ЖИЗНИ

        В Царском Селе Пушкин не был замкнут в узком школьном мире. В сады Лицея врывались голоса жизни, и лицеисты к ним прислушивались. Беспокойный дух творчества, владевший Пушкиным, заражал, усиливал брожение в умах его товарищей. Но и молодежь подобралась даровитая, а общенародный подъем обострял их даровитость. Россия переживала не только военное воодушевление: юношески свежее дыхание государственного созидания веяло во всех областях народной жизни. Ярче всего проявлялось общенациональное напряжение в натурах более сильных, более впечатлительных, самой судьбой предназначенных, чтобы стать вожаками, прокладывать пути непроторенные.

        Я. К. Грот, который поступил в Лицей в 1826 году, когда там еще «над всеми преданиями царило славное имя Пушкина», дает такую оценку Лицею: «Счастливый приют, где удаление от шума столицы, и красота местности, и стечение особых обстоятельств, и, наконец, славные современные события как бы нарочно соединились к тому, чтобы плодотворно направить образование гениального отрока и ускорить развитие его способностей… При оценке поэтического характера жизни I курса лицеистов нельзя упускать из виду и того живительного влияния, которое должны были производить на него славные события эпохи, которую переживала Россия при общем патриотическом чувстве и национальной гордости, одушевлявших все сословия».

        Трудно было найти для «юношества, предназначенного к важным частям службы государственной», более подходящее помещение. Сквозь просторную красоту царского поместья воспринимали лицеисты пленительность русской северной природы, традиции и легенды минувшего века. Огромный дворец был выстроен с просторной пышностью XVIII века. Деревья, лужайки, цветы, статуи, голубое озеро, над которым белела Камеронова галерея, где матушка Екатерина в светлые летние ночи принимала гостей, русских и заморских, не забывая среди забав и отдыха дел государственных. Легенды о славных днях ее царствования, соблазнительные рассказы о любовных успехах Императора, и рядом тихое лицо Императрицы Елизаветы Алексеевны – все разжигало фантазию романтически настроенных лицеистов, живших так близко к царской семье. Был даже проект заставить их дежурить наравне с пажами. Но лицейское начальство побоялось, что суетность дворцовых церемоний вскружит юношам головы, отобьет всякое желание учиться, и отклонило эту честь.

        Царя и его семью лицеисты встречали в церкви, в парке, на прогулках. Сплетни, слухи, все жужжанье дворцовой жизни со всех сторон просачивалось в Лицей. И царская семья знала лицеистов, хотя в Лицее Александр был только два раза – при открытии и в день выпуска. Барон М. А. Корф рассказывает:

        «Он никогда не говорил с нами, ни в массе, ни с кем-нибудь порознь. Только летом 1816 и 1817 гг., когда певали у Энгельгарда на балконе, Государь подходил к садовой решетке и, облокотясь, слушал наше пение. Балкон был обтянут парусиной, из-за которой Царя было не видно, но лицеисты по колыханию парусины догадывались, что он тут, и пели «Боже, Царя храни» по английской мелодии».

        Лицеисты видели Царя в церкви, в парке, в Царском Селе, в торжественные Дни на придворных празднествах. Императрица-мать по случаю возвращения державного сына из Парижа устроила 27 июля 1814 года в Павловске пышное торжество. Был поставлен балет на лугу, около Розового павильона. Талантливый декоратор и балетмейстер Гонзаго соорудил огромную декорацию Парижа и Монмартра с его ветряными мельницами. Императрица входила во все подробности празднества, даже сама редактировала написанные на этот случай стихи Вяземского, Батюшкова и Нелединского.

        «Наш Агамемнон, миротворец Европы, низложитель Наполеона, сиял во всем величии, какое только доступно человеку» (Корф).Его окружала ликующая толпа, золотая молодежь в аксельбантах и эполетах, только что возвратившаяся из Парижа со свежими лаврами. Лицеисты смотрели на балет из сада, на бал с галереи, окружавшей зал.

        От дворца к бальному павильону были устроены довольно узкие триумфальные ворота Над ними огромными буквами были выписаны заказанные на этот случай поэтессе А. Буниной стихи:

    Тебя, текуща ныне с бою,
    Врата победы не вместят.

        Пушкин по этому случаю нарисовал карикатуру: потолстевший Александр старается пролезть сквозь триумфальные ворота и не может. Бросается свита и шашками прорубает ему дорогу. Карикатуры вышли очень похожие, и рисунок имел большой успех. Даже слишком большой, так как скоро начались розыски автора, которого не нашли. Карикатура долго хранилась у Е. А. Карамзиной.

        Другую проказу своего неугомонного приятеля, на которую Государю пришлось обратить внимание, забавно описывает И. И. Пущин:

        «Иногда мы проходили к музыке дворцовым коридором, в котором между другими помещениями был выход и из комнат, занимаемых фрейлинами Императрицы Елизаветы Алексеевны. Этих фрейлин было тогда три: Плюскова, Валуева и кн. Волконская. У Валуевой была премиленькая горничная Наташа. Случалось, встречаясь с ней в темных переходах коридора, и полюбезничать; она многих из нас знала, да и кто не знал Лицея, который мозолил глаза всем в саду? Однажды идем мы по коридору маленькими группами. Пушкин на беду был один, слышит в темноте шорох платья, воображает, что непременно Наташа, бросается целовать ее самым невинным образом. Как нарочно, в эту минуту отворяется дверь из комнаты и освещает сцену: перед нами сама кн. Волконская. Что делать ему? Бежать без оглядки. На другой день Государь приходит к Энгельгарду: «Что же это будет? Твои воспитанники не только снимают через забор мои наливные яблоки, бьют сторожей садовника Лямина, но теперь уже не дают проходу фрейлинам жены моей?»

        Энгельгард постарался выручить Пушкина, говорил о его раскаянии. Государь смягчился и на первый раз простил. Потом, смеясь, прибавил: «La vieille est peut-кtre enchantйe de la mйprise du jeune homme, entre nous sois-dit» [11].

        Снисходительность к амурным проказам была тогда в моде. Человек строгих правил казался смешным. Волокитство считалось молодечеством. Любовные похождения и увлечения самого Императора ни для кого не были секретом. Не были они тайной и для лицеистов. Молодые глаза зорки на любовь, а плащ Дон-Жуана так шел к победоносному красавцу Государю.

    Прекрасная! пускай восторгом насладится
    В объятиях твоих российский полубог,
    Что с участью твоей сравнится?
    Весь мир у ног его — здесь у твоих он ног.

        (1817)

        Это Пушкин, уже перед самым выпуском, написал молоденькой баронессе Софье Вельо, с которой у Александра бывали тайные свидания в Баболовском дворце, стоявшем на самом отдаленном конце парка. За хорошенькой девушкой приударяли и лицеисты. Благосклонность к ней Императора придавала ей особую прелесть. Это было незадолго до выпуска, когда лицеисты были уже на студенческом положении. Их синие с золотым шитьем мундиры составляли одну из подробностей царскосельской жизни. По вечерам лицеисты толпились около гауптвахты, где играл военный оркестр. Военная музыка слилась для Пушкина с лицейскими воспоминаниями. Много лет спустя, в палатке под Эрзерумом, он набросал:

    Зорю бьют… из рук моих
    Ветхий Данте выпадает…
    Звук привычный, звук живой,
    Сколь ты часто раздавался
    Там, где тихо развивался
    Я давнишнею порой…

        (1829)

        Вокруг Лицея били барабаны и развевались знамена, не только потому, что русский двор был военным двором с разводами, с караулами, с гвардией. Но с 1812–1815 годов Россия непрерывно воевала. 11 июня 1812 года Наполеон перешел Неман. Вторжение вражеской армии в пределы России, пожар Москвы, поражение и победа, напряженная борьба с могучим врагом – все будило национальное чувство. Письма, дневники, воспоминания современников, напитаны им. Подростки-лицеисты не могли не заразиться. П. В. Анненков, знавший участников и современников Отечественной войны, говорит:

        «Народное чувство, волновавшее тогда Россию 1812 года, сообщилось и всему населению только что возникшего училища, от мала до велика. Войска, проходившие через Царское Село, должны были слышать воинственные крики лицеистов, приветствующих их из-за решетки своего сада. Вплоть до 1815 года библиотека Лицея полна была воспитанниками, узнававшими из газет и реляций судьбы и подвиги русских армий. Они толковали между собой и с профессорами, и на уроках о событиях, потрясавших Европу».

        «Эффект войны 1812 года на лицеистов был необыкновенный, – говорит барон М. А. Корф в своей записке… – Весной и летом 1812 года почти ежедневно шли через Царское Село войска. Под осень нас самих стали собирать в поход. Явился Мальгин (царский портной) примерять нам китайчатые тулупы на овечьем меху. Лицей собирались перевести в Архангельск или в Петрозаводск, так как ждали французов и в Петербург».

        «Жизнь наша лицейская сливается с политической эпохой народной жизни русской: приготовлялась гроза 1812 года. Эти события сильно отразились на нашем детстве, – вспоминал И. И. Пущин. – Началось с того, что мы провожали все гвардейские полки, потому что они проходили мимо самого Лицея, мы всегда были тут при их появлении, выходили даже во время классов, напутствовали воинов сердечной молитвой, обнимались с родными и знакомыми. Усатые гренадеры из рядов благословляли нас крестами. Не одна слеза была тут пролита… Когда начались военные действия, всякое воскресенье кто-нибудь из родных привозил реляции. Кошанский читал их нам громогласно в зале. Газетная комната никогда не была пуста в часы, свободные от классов. Читались наперерыв русские и иностранные журналы при неумолкаемых толках и прениях, всему живо сочувствовалось у нас, опасения сменялись восторгами при малейшем проблеске к лучшему. Профессора приходили к нам и приучали следить за ходом дел и событий, объясняя иное, нам недоступное».

        Много лет спустя эти полудетские патриотические переживания воскреснут в мозгу поэта чеканными стихами:

    Вы помните: текла за ратью рать,
    Со старшими мы братьями прощались
    И в сень наук с досадой возвращались,
    Завидуя тому, кто умирать
    Шел мимо нас… и племена сразились,
    Русь обняла кичливого врага,
    И заревом московским озарились
    Его полкам готовые снега.

        (1836)

        Вяземский, по свойствам своего скептического ума мало склонный к романтическим преувеличениям, писал: «От Царя до подданного, от полководца до последнего ратника, от помещика до смиренного поселянина, все без изъятия, вынесли на плечах своих и на духовном могуществе своем Россию из беды и подняли ее на высшую степень славы и народной доблести».

        До восстания декабристов патриотизм, в который включалась любовь и личная преданность Государю, был основным, необходимым атрибутом всякого образованного русского. Раньше, вплоть до конца царствования Александра I, личность Царя стояла на Руси не только на верху пирамиды, но и в центре жизни. В Царе сосредоточивалась вся сила власти. Царь был живым воплощением государства, отчизны, средоточием национального бытия, его политическим и культурным проявлением. Вокруг царского престола собиралось, к нему стягивалось все, что было наиболее образованного, деятельного, творческого, все созидательные русские силы. Русские люди были действительно преданы Царю не только за долг, но и за совесть. Пленительная личность Александра превращала долг в непосредственный порыв.

        Император Александр I по яркости и блеску был прямым наследником Петра и Екатерины. Другими приемами, в иных условиях, чем они, но с родственным им размахом, сумел он расширить, укрепить, прославить Российскую Державу. Он был в полном смысле слова обожаемым монархом. Молодой красавец с обворожительной улыбкой, взявший от XVIII века энциклопедизм, гуманизм, а также и приятную изысканность манер, русский Император умел и хотел пленять. История оплела его целой гирляндой событий, которые, сливаясь с личностью Александра, усиливали для современников его очаровательность.

        Когда он сменил на престоле своего полоумного отца, Павла Петровича, все обрадовались избавлению и сквозь пальцы смотрели на подробности переворота, на сына, не защитившего отца от убийц. Дней Александровых прекрасное начало заслонило кровавую расправу в Инженерном замке. Но в самой царской семье напоминали Царю о страшной мартовской ночи: вдовствующая Императрица-мать, над которой убитый Павел измывался, с которою он в последние месяцы жизни чуть не развелся, которая далеко не была неутешной вдовой, в Павловском дворце, в комнате, через которую должен был проходить Александр, чтобы попасть в кабинет матери, устроила своеобразный музей реликвий. На стуле висел мундир убитого Императора. Рядом стояла походная кровать, с которой в роковую ночь его подняли заговорщики. Под одеялом, на матрасе, еще темнели пятна крови.

        Но об этой жуткой комнате знали только немногие приближенные. В государственных делах, на людях, все казалось светлым.

        Пылкий геттингенский студент А. И. Тургенев писал в дневнике: «Еще радостнее для меня свобода духа, не стесняемая цензурой. Всем дозволено рассуждать, хотя бы то было о тайной канцелярии. Никто не боится ни хвалить, когда надобно, Государя, но всякий охотно ищет к тому удобного случая – и, кажется, что писателям нашим приятно произносить имя Александр» (1803).

        Молодежь гордилась молодым Императором, следила за его реформами, верила, что Россия пойдет новыми путями. Потом начались войны, конгрессы, борьба с великим гипнотизером Наполеоном, горечь Аустерлица, боль Москвы, ряд головокружительных успехов, народы у ног Александра. Россия вдруг превратилась из полусказочного, полуазиатского царства в сильнейшую из европейских держав. И в центре всего, чем в течение 20 лет кипела Европа, – имя Александра, Императора Всероссийского, победителя Наполеона.

    И ветхую главу Европа преклонила,
    Царя-спасителя колена окружила
    Освобождению от рабских уз рукой,
    И власть мятежная исчезла пред тобой!

        Так пел еще юношеским, ломающимся, но уже звучным голосом 16-летний Пушкин, когда Государь 2 декабря 1815 года вернулся из Парижа.

        Какими только хвалебными эпитетами, то льстивыми, то искренними не осыпали тогда Александра: Агамемнон, Благословенный, России божество, Царь Царей. Но все эти хвалители и льстецы не могли понять сложную, мучительную натуру Царя, всю состоявшую из противоречий.

        Он жаждал истины и не умел быть искренним. Питал отвращение к насилию и вступил на престол, перешагнув через изуродованный труп отца. Был одним из первых идеологов пацифизма и десять лет водил по Европе свои войска, то побежденные, то победоносные. Мечтал о всенародном просвещении и еще от царственной бабки своей воспринял правило: «Будьте мягки, человеколюбивы, сострадательны и либеральны», а под конец жизни сдружился с Аракчеевым.

        Подданным и современникам осталась недоступна, непонятна его внутренняя жизнь, богатая и надломленная, глубокая и трагическая.

        Фигура Александра не могла не привлекать воображение Пушкина. Вечно деятельный ум Пушкина (его слова о Петре) много раз возвращался, снова и снова взвешивал и вникал в этот сложный характер, с двойным упорством психолога и художника, отыскивая для него все более точную формулу. В Лицее Пушкин еще был во власти ходячих определений.

        Потом пришла длительная полоса критики, отрицания, насмешки, сквозь которую мелькало иное чувство. Почти накануне смерти Александра, 19 октября 1825 года, ссыльный Пушкин писал в Михайловском:

    Ура, наш Царь! Так выпьем за Царя.
    Он человек, им властвует мгновенье,
    Он раб молвы, сомнений и страстей,
    Но так и быть, простим ему гоненье,
    Он взял Париж и создал наш Лицей».

        (1825)

        Спустя четыре года Пушкин где-то на Кавказе наткнулся на мраморный бюст Александра и написал к нему эпитафию:

    Напрасно видишь тут ошибку:
    Рука искусства навела
    На мрамор этих уст улыбку,
    А гнев на хладный лоск чела.
    Недаром лик сей двуязычен,
    Таков и был сей властелин:
    К противочувствиям привычен,
    В лице и в жизни арлекин.

        (1829)

        Опять проходят годы. Жизни и мысли, как волны морские, бьются о душу поэта. Опять в день 19 октября вспоминает он Царя, но уже плавными, благосклонными строфами:

    Вы помните, как наш Агамемнон
    Из пленного Парижа к нам примчался.
    Какой восторг тогда пред ним раздался.
    Как был велик, как был прекрасен он,
    Народов друг, спаситель их свободы!
    Вы помните — как оживились вдруг
    Сии сады, сии живые воды,
    Где проводил он славный свой досуг.

        (1836)

    Глава VII

    СТРАСТЕЙ ВОЛНЕНЬЕ

        Влюбчивость пробудилась в Пушкине так же рано, как и сочинительство. Тут был не только его так называемый «африканский темперамент». Вся обстановка жизни плохо ограждала детское воображение, пробужденное сладострастием французской поэзии и нескромной болтовней взрослых. Дядюшка Василий Львович был неприятно поражен, что Сашка, еще до поступления в Лицей, знал его «Опасного соседа». Но гораздо сильнее, чем эта грубая, шутливая поэмка, могла повлиять на мальчика самая жизнь дядюшки. Когда летом 1811 года они приехали в Петербург и остановились в доме сановитого и важного поэта И. И. Дмитриева, В. Л. Пушкин привез с собой не только одиннадцатилетнего племянника, будущего лицеиста, но и свою молоденькую сожительницу, Анну Николаевну. Неизменный ветреник, неугомонный куплетист и салонный литератор поручил ей надзор за мальчиком. «Часто в его (Василия Львовича) отсутствие мы оставались с Анной Николаевной. Она подчас нас, птенцов, приголубливала, случалось, что и побранит, когда мы надоедим ей нашими ранновременными шутками. Именно замечательно, что она строго наблюдала, чтобы наши ласки не переходили границ, хотя и любила с нами побалагурить, поговорить, а про нас и говорить нечего: мы просто наслаждались непринужденностью и некоторой свободой в обращении с милой девушкой. С Пушкиным часто доходило и до ссоры, иногда она требовала тут вмешательства и дяди» (И. И. Пущин).

        Фамильярность с молодой любовницей пожилого дядюшки была прощальным отголоском московской детской жизни, где крепостная женская прислуга являлась непрестанным соблазном для барчат. Лицей поставил преграду рано проснувшимся чувственным желаниям поэта, ввел несложившийся характер в рамки. Лицеисты кипели литературным романтизмом, поэтизировали в стихах свои увлечения каждым хорошеньким личиком.

    Душа лишь только разгоралась,
    И сердцу женщина являлась
    Каким-то чистым божеством.
    Владея чувствами, умом,
    Она сияла совершенством,
    Пред ней я таял в тишине:
    Ее любовь казалась мне
    Недосягаемым блаженством.

        («Евгений Онегин». 1826)

        Пушкину было 15 лет, когда он пережил первую яркую влюбленность. 29 ноября 1815 года он записал в свой дневник:

    Итак, я счастлив был, итак, я наслаждался,
    Отрадой тихою, восторгом упивался…
    И где веселья быстрый день?
    Промчался лётом сновиденья,
    Увяла прелесть наслажденья,
    И снова вкруг меня угрюмой скуки тень!

        «Я счастлив был!.. нет, я вчера не был счастлив, поутру я мучился ожиданьем, с неописанным волненьем стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу – ее не видно было! – наконец я потерял надежду, вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, – сладкая минута!..

    Он пел любовь, но был печален глас,
    Увы! он знал любви одну лишь муку.

        (Жуковский)

        Как она мила была! как черное платье пристало к милой Бакуниной! Но я не видел ее 18 часов – ах! какое положенье, какая мука! Но я был счастлив 5 минут».

        Е. П. Бакунина была сестра лицеиста, молоденькая, хорошенькая фрейлина, по которой сходил с ума весь первый курс. Ей посвящали стихи, в ее честь сообща сочиняли национальные песни и пели их хором. К этому времени Пушкин уже далеко опередил своего недавнего соперника в поэзии Илличевского. Они оба написали стихи, где просили живописца нарисовать портрет их красавицы. Тяжело двигаются слова у Илличевского:

    Всечастно мысль тобой питая,
    Хотелось мне в мечте
    Тебя, пастушка дорогая,
    Представить на холсте.

        У Пушкина стремительно, легко, танцуя, бегут строчки:

    Дитя харит и вдохновенья,
    В порыве пламенной души,
    Небрежной кистью наслажденья
    Мне друга сердца напиши…

        Пущин тоже ухаживал за Бакуниной. Много лет спустя, вспоминая в Михайловском веселые дни Лицея, Пушкин в одном из черновиков написал:

    …Как Вакху приносили
    Безмолвную мы жертву в первый раз,
    Как мы впервой все трое полюбили —
    Наперсники, товарищи проказ.

        («19 октября». 1825)

        Для «Северных Цветов» (1827) Пушкин эти строки выпустил.

        В зиму 1815/16 года, когда хорошенькая Бакунина кружила головы лицеистам, стихи Пушкина отличаются не свойственным ему унынием, неудовлетворенностью, томлением.

    Я знал любовь, но я не знал надежды,
    Страдал один, в безмолвии любил…
    Медлительно влекутся дни мои,
    И каждый миг в увядшем сердце множит
    Все горести несчастливой любви
    И тяжкое безумие тревожит.

        («Желание». 1816)
    Любовь, отрава наших дней,
    Беги с толпой обманчивых мечтаний,
    Не сожигай души моей,
    Огонь мучительных желаний.

        («Элегия». 1816)
    Любовь одна — веселье жизни хладной,
    Любовь одна — мучение сердец:
    Она дарит один лишь миг отрадный,
    А горестям не виден и конец.

        (1816)

        И, наконец, уже голосом Ленского пропоет он, прощаясь с печально-светлой юношеской влюбленностью:

    Слыхали ль вы за рощей глас ночной
    Певца любви, певца своей печали…
    Когда в лесах вы юношу видали,
    Встречая взор его потухших глаз,
    Вздохнули ль вы?

        (1816)

        Задолго до Чайковского русские барышни, сидя за клавикордами, будут распевать эту томную любовную элегию.

        Ни Бакунина, ни Наталья Кочубей, в замужестве гр. Н. В. Строганова, о которой М. А. Корф писал: «Едва ли не она (а не Бакунина) была первым предметом любви Пушкина», не зародили в нем сколько-нибудь длительного чувства. Это была влюбленность в любовь, потребность найти предмет для юношеского романтизма. По натуре своей и бурной и трезвой, Пушкин мало был склонен к модным длительным, а главное, безнадежным воздыханьям. В. А. Жуковский, как влюбился в 14-летнюю Машу Протасову, так на целых десять лет наполнил и свое сердце, и свои стихи сладостной печалью, воспеванием неудачной любви.

        Пушкин на это был не способен. Он был не томный вздыхатель, не рыцарь бедный, а прирожденный донжуан. И если его стихи в 1816 году полны уныния, то как ни мила была Бакунина и в черном платье, и в светлых вечерних нарядах, но вряд ли только от нее ложились тени на мятежную душу поэта. Обычно любовь не ослабляла, а питала его творчество. Скорее его томила переходная полоса, когда, уняв веселых мыслей шум, он остановился в раздумье, проверяя звучавшие в нем голоса. Не случайно 1816 год, количественно богатый – за этот год написано 40 стихотворений и 9 эпиграмм, – по содержанию, по поэтическому развитию беднее других.

        Всегда строгий к себе, Пушкин настолько был не удовлетворен своей работой 1816 года, что для первого собрания своих стихотворений (1826) выбрал из них только четыре. При этом одно, А. А. Шишкову, полно своеобразной усмешки над собой, над своей Музой:

    По доброте души я верил в упоенье
    Мечте, шепнувшей: ты поэт, —

    Угодник Бахуса, я, трезвый меж друзьями,
    Бывало, пел вино водяными стихами;
    Мечтательных Дорид и славил и бранил…
    Но долго ли меня лелеял Аполлон?
    Душе наскучили парнасские забавы;
    Не долго снились мне мечтанья муз и славы.

        («А. А. Шишкову». 1816)

        Это похоже на кокетство. Однако десять лет спустя Пушкин внес эти стихи в тщательно подобранный им сборник. Значит, была в них какая-то для него ценная подлинность.

        Как раз в 1816 году в жизни лицеистов произошла большая перемена. Новый директор Энгельгард разрешил им ходить в гости. Кончилась их замкнутость, и сразу у лицеистов завелось много знакомых. Веселый, общительный Пушкин стал бывать у Карамзиных, у гусарских офицеров. Вначале бывал он и на вечерах у Энгельгарда, у которого лицеисты собирались каждую субботу. Но Пушкин недолго был его гостем. Гаевский, лично знавший первокурсников, рассказывает, что в семье Энгельгарда жила молодая вдова, Мария Смит: «Весьма миловидная, любезная, остроумная, она умела оживлять и соединять собиравшееся у Энгельгарда общество. Пушкин, который немедленно начал ухаживать за нею, посвятил ей довольно нескромное послание «К молодой вдове». Но вдова, не успевшая забыть мужа и готовившаяся быть матерью, обиделась, показала стихотворение своего вздыхателя Энгельгарду, и это обстоятельство было главною причиною неприязненных отношений между ними, продолжавшихся до конца курса».

        Послание «К молодой вдове», написанное в духе Парни, действительно могло своей вольностью («наслажденьем утомленный… когда вкушаю быстрый обморок любви…») молодую женщину обидеть, а хозяина дома взбесить. Пушкин никогда не отдавал его в печать.

        Бывал Пушкин еще в доме учителя пения и музыки, приветливого, образованного и оригинального барона Теппера де Фергюсона. У него по воскресеньям собиралась молодежь потанцевать, попеть, подурачиться, поухаживать за барышнями. Устраивались литературные состязания, на которых Пушкин был всегда первым. Он уже мастер был ухаживать, уже вызывал ревнивое удивление товарищей своим даром привлекать женское внимание.

        Можно с уверенностью сказать, что в этот последний свой год в Лицее Пушкин от романтических мечтаний о Вакхе и Дориде перешел к подлинным кутежам, от платонической влюбленности к «безумству бешеных желаний». Об этом говорят откровенно его стихи. «Письмо к Лиде» (1817) писано не робким обожателем недоступной красоты, а нетерпеливым и счастливым любовником. Это не точно датированная, но яркая биографическая отметка в его любовной жизни. Стихи любопытные и для его творческой биографии. По началу они сходны со стихами Парни «Dиs que la nuit sur nous demeure» [12]. В издании П. В. Анненкова они даже отмечены как перевод, хотя и с указанием «по энергии стиха перевод кажется выше подлинника». Тут сказался упрямый, уцелевший до недавнего времени литературный предрассудок, согласно которому Пушкин долго оставался подражателем Парни, хотя на самом деле он был больше читатель его, чем ученик. «Письмо к Лиде» один из многих примеров того, насколько любовная лирика Пушкина сильнее и проще, стремительнее и заразительнее стихов французского поэта.

    По скорой поступи моей,
    По сладострастному молчанью,
    По смелым, трепетным рукам,
    По воспаленному дыханью
    И жарким, ласковым устам,
    Узнай любовника…

        (1817)

        У Парни этого нет. Да и вообще нет у него этого быстрого биения влюбленной крови.

        К концу лицейской жизни голос Пушкина уже раздавался далеко за пределами Царского Села. Сладострастный ритм его стихов одних волновал, других задевал. Он скупо отдавал в печать, но стихи его повторялись, переписывались, заучивались наизусть, и не только в Лицее. Его читали сочинители, офицерство, вообще образованные верхи. Особенно военная молодежь. В те времена гвардия не была отделена от литераторов стеной обоюдных предрассудков. Это была одна среда, с общими корнями в дворянском, помещичьем классе, с общими интересами и идеалами.

        «Блестящее сословие гвардейских офицеров давало тогда свой тон и окраску всему молодому поколению, не исключая и тех лиц, которые по роду службы и призвания к нему не принадлежали. Это сословие создавало свой собственный тон изящества и благородства, казавшийся непогрешимым идеалом для целого поколения» ( П. В. Анненков).

        Гвардия соединяла в себе ореол победителей с заразительным пафосом либерализма. Наши гусары, уланы, иногда даже казаки, взяв Париж, сменили недавнее увлечение военным гением Наполеона увлечением политикой. Лекции Бенжамена Констана о конституции, о правах гражданина и человека, о равенстве, свободе и братстве точно открыли перед ним новый мир. Весь строй европейской жизни опьянил любо-мудрых, любознательных помещичьих детей. Насыщенные новыми политическими идеями и впечатлениями, вернулись они в Россию, в страну рабов, в страну господ. Резкий контраст не мог не вызвать резкой вспышки.

        Но, когда Пушкин еще в Лицее познакомился с гвардейской интеллигенцией, откуда позже должны были выйти заговорщики Союза Благоденствия, их политические увлечения были в периоде прекраснодушных мечтаний, не требовали от них жертв, не мешали им жить и веселиться.

        Это соединение умственного кипения с кипением страстей, с буйными кутежами бросалось в голову крепче вина. Но и вина бывало вылито немало.

    Давайте жить и веселиться,
    Давайте жизнию играть…
    Пусть наша ветреная младость
    Потонет в неге и вине…

        (1817)

        Для разгула и проказ Пушкина и его друзей нет строгих календарных перегородок. Это началось, когда еще в садах Лицея первокурсники превратились из детей в юношей, а кончилось… Ну это нелегко сказать, когда Пушкин перестал быть повесой, перестал дурачиться. Во всяком случае, еще в Лицее Пушкин писал:

    Я знаю, что страстей волненья
    И шалости, и заблужденья
    Пристали наших дней блистательной весне.

        (1817)

        Это великолепные строчки из стихотворного извинения, которое он вынужден был послать бывшему геттингенскому студенту, гусару П. П. Каверину (1794–1855). «Каверин, в том и в другом звании, был известен проказами своими и скифскою жаждою, но был он в свое время известен и благородством характера и любезным обхождением» (Вяземский). Каверин был едва ли не первый (если не считать профессоров) человек «с душою прямо Геттингенской», с которым Пушкин дружил, хотя с ним же чуть не подрался на дуэли из-за шуточной «Молитвы лейб-гусарских офицеров». Сохранился записанный Гаевским и повторенный даже Л. Майковым в комментариях к академическому изданию рассказ:

        «На дежурстве гусара, графа Завадовского, Пушкин написал шуточные стихи на гусарских офицеров; оброненная бумажка с этими стихами была поднята гусаром Пашковым, который обиделся на насмешку против него и обещал «поколотить» Пушкина; но Завадовский принял вину на себя, вследствие чего у него произошла ссора с Пашковым, грозившая кончиться дуэлью. Но командир гвардейского корпуса И. В. Васильчиков принял меры к примиренью поссорившихся, что ему и удалось. В числе обидевшихся на Пушкина был Каверин…»

        «Молитву лейб-гусарских офицеров», о которой идет речь, Л. Майков не внес в академическое издание, так как до сих пор не установлено, что ее написал Пушкин. Хотя молитва полна похожих на него метких эпитетов. Когда история разгорелась, поэту пришлось, как Орфею, лирными звуками смягчать разгневанные сердца Это дало повод 17-летнему Пушкину в 27 строках дать блестящую апологию молодой буйной радости жизни. Не себя он оправдывал, а в увлекательном ритме, в пленительных стихах украсил, убрал гирляндами повседневное, многим досаждавшее, повесничество золотой молодежи. Уже с тех пор был он выразителем настроений, заблуждений и страстей своего поколения.

        Стихи к Каверину Пушкин напечатал только в 1828 году. До тех пор они ходили по рукам, в многочисленных списках и вариантах. Для печати он переработал и сжал первоначальный текст, из 27 строк оставил только 16. В первой редакции было:

    …Что можно дружно жить
    С стихами, с картами, с Платоном и с бокалом,
    Что резвых шалостей под легким покрывалом
    И ум возвышенный и сердце можно скрыть.

        (1817)

        В позднейшей переделке:

    …Что дружно можно жить
    С Киферой, с портиком, и с книгой, и с бокалом;
    Что ум высокий можно скрыть
    Безумной шалости под легким покрывалом.

        (1829)

        Пушкин совсем выкинул строки, так ярко характеризующие его настроение в Лицее и в ближайшие после выпуска годы:

    Я знаю, что страстей волненья
    И шалости, и заблужденья
    Пристали наших дней блистательной весне.

        (1817)

        В этой блестящей толпе военной молодежи Пушкин встретился с Чаадаевым, влияние которого оставило резкий след на умственном развитии поэта.

        Биограф Чаадаева, арзамасец М. И. Жихарев, рассказывает: «Во время пребывания Чаадаева с лейб-гусарским полком в Царском Селе между офицерами полка и воспитанниками недавно открытого Царскосельского Лицея, образовались непрестанные, ежедневные и очень веселые отношения… Воспитанники поминутно пропадали в садах державного жилища, промежду его живыми зеркальными водами, в тенистых вековых аллеях. Шумные скитания щеголеватой, утонченной, богатой самыми драгоценными надеждами молодежи очень скоро возбудили внимательное, бодрствующее чутье Чаадаева и еще скорее сделались целью его верного, меткого, исполненного симпатичного благоволения охарактеризования. Юных разгульных любомудрецов он сейчас же прозвал «философами-перипатетиками». Прозвание было принято с большим удовольствием, но ни один из них не сблизился столько с его творцом, сколько тот, кому впоследствии было суждено сделаться национальным сокровищем, лучшею гордостью и лучезарным украшением России».

    Глава VIII

    ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВЛИЯНИЯ

        Литературные вкусы лицеистов, включая Пушкина, в значительной степени складывались под влиянием кипевших тогда споров между двумя писательскими лагерями. С одной стороны, были староверы, славянороссы, Шишковисты, с другой стороны, литературные новаторы, сплотившиеся вокруг Карамзина. В конце 1815 года они назовут себя Арзамасцами, но шпаги скрестились гораздо раньше, чем была найдена кличка.

        В течение всего XVIII века русские брали от иностранцев обычаи, понятия, слова, часто не успевая все это переварить. Этот процесс денационализации не России, конечно, а ее тонкого, верхнего, дворянского слоя, приостановился при Екатерине, отчасти при ее содействии. Немецкая принцесса, шутя просившая доктора выпустить из нее всю немецкую кровь, Екатерина, став русской Царицей, хотела, чтобы все кругом было русским. В «Былях и Небылицах», которые она печатала в 1783 году в «Собеседнике любителей русского слова», она требовала: «Если пишешь по-русски, думай по-русски и слова клади ясные». Это уже было Арзамасское требование. Писательские способности самой Императрицы были недостаточны, чтобы повернуть русскую литературу на новый путь. Но чутье у нее было верное. В ее царствование одним из первых стал писать по-русски Карамзин. Его повести и стихи кажутся теперь вычурными и сладкими, но для современных читателей это была литературная революция. Одни восторгались, другие возмущались тем, что считали недопустимым опрощением, вульгаризацией словесности.

        В 1803 году вышла в Петербурге без имени автора книга: «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка». Сочинители, против которых она была направлена, знали, что писал ее адмирал А. С. Шишков (1753–1841). Высмеивая новые литературные течения, он выставлял в противовес им свою теорию слога, стараясь примирить преданья угасающего псевдоклассицизма с новыми националистическими, славянофильскими потребностями. А. С. Шишков различал три слога: высший, средний и низший и, сообразно этому, и слова делил на три группы. Высокий стиль должен состоять из «красноречивого смешения словенского величавого слога с простыми, российскими, свойственными языку нашему, оборотами речей». Чтобы научиться такому слогу, надо внимательно читать Св. Писание и Четьи-Минеи. «Милую Орлеанскую Девку полезно променять на скучный Пролог, на непонятный Нестеров Летописец», – насмешливо писал Шишков, намекая на всеобщее увлечение вольтеровской «Орлеанской Девственницей».

        Двадцать лет спустя Пушкин тоже будет указывать на Четьи-Минеи, как на ценный литературный источник. Но во времена Шишкова его противники смеялись даже над тем, над чем позже им смеяться не захочется. Будущий важный сановник и граф, а тогда просто молодой чиновник с литературными замашками, Д. Н. Блудов, острил: «И вот бледнеющий над Святцами Шишков».

        Адмирал порой очень недурно высмеивал манерность нерусских оборотов у молодых писателей: «Сия отмена была именно следствием отклонительного желания его», – цитирует Шишков и спрашивает, почему тогда не сказать – «одевательное платье»? Он приводит фразу: «Когда настанет решительная точка времени», и спрашивает: «Почему не запятая и не вопросительный знак?»

        Сам Шишков выражался ясно и обладал чутьем к слогу, к ритму. Цитируя стихи Ломоносова: «Ударил по щиту, звук грянул меж горами» – Шишков правильно указал: «В полустишии расстановка, какая в самой природе между ударом и отголоском».

        Но он боялся новизны. Вокруг него шло неутомимое словотворчество, литературный язык неутомимо развивался, освобождался от тяжкого груза иностранщины. Шишкова это пугало, а не радовало. Такие слова, как «отборность», «безвкусность», «разумность», «животность», «творчество», казались ему непонятными новшествами. Теперь, когда часть их вошла в наш обиход, трудно понять охранительную тревогу Шишкова, который сам выдумывал слова, гораздо менее удачные. Он предлагал говорить не «изобиловать», а «угобзить», не «изнеженный», а «ветротленный», не «противоречия», а «любопрения» и т. д. В чрезвычайном собрании Российской Академии, где выбирали Карамзина (10 июля 1818 г.), Шишков предложил: «Приступить к избранию в действительные члены Академии на имеющиеся в оной упалыя места».

        Карамзин, Жуковский и вся их школа, для выражения новых понятий, переводили корни иностранных слов на корни соответствующих русских слов. Шишков считал, что это опрощает литературный язык, и, стараясь соблюсти степенность сановитой старины, обращался за словами к церковным книгам. Спасаясь от иноземщины, он впадал в славянщину, но к разговорной русской речи не прибегал.

        В энергичном адмирале сидело писательское сознание силы и власти слова, но оно наводило его не только на литературные, но и на полицейские мысли. Его нелюбовь ко всему французскому была связана с отвращением к французской революции, к ее «духу свободы, страсти и безумия».

        В 1815 году Шишкова сделали председателем Российской Академии. Он представил в Государственный Совет записку о цензуре, советуя поручить ее Академии. В записке указывалось, что если необходимо следить за поступками людскими, то тем более надо следить за книгами: «Слово, хитростью ума испещренное, ядовитее и опаснее змеи. Оно под различными видами – то угождением сладострастию, то остротою насмешки, то мнимою важностью мудрости, то сокровенностью мыслей, а иногда и самой темнотою и бестолковщиной, очаровывает и ослепляет неопытные умы. Лучше не иметь ни одной книги, нежели иметь 1000 худых».

        Шишков был учредителем одного из первых в России литературных обществ – Беседы Любителей Русского Слова (1811). Председателем был Державин. «Собирались обыкновенно в его затейливом и уютном доме. Беседа имела свои частные и публичные заседания. Сии последние бывали по вечерам и отличались присутствием многих посторонних слушателей, допускаемых туда по билетам. Зала средней величины, обставленная желтыми под мрамор красивыми колоннами, казалась еще изящнее при блеске роскошного освещения. Для слушателей вокруг залы возвышались уступами ряды хорошо придуманных седалищ. Посреди храмины Муз поставлен был огромный продолговатый стол, покрытый зеленым тонким сукном». На заседаниях читались стихи, басни, драмы, статьи, «узаконялся язык» («Москвитянин», 1851, № 21).

        Другой современник оставил менее хвалебное описание: «Беседа имела более вид казенного места, чем ученого сословия, и даже в распределении мест держались более табели о рангах, чем о талантах».

        Это тоже пристрастное суждение, так как в некоторых членах Беседы отвращение к новизне совмещалось с подлинной любовью к литературе, к мыслям, но только не к вольномыслию. Умный, талантливый Державин искренно радовался каждому новому дарованию, росту русской поэзии. После одного из заседаний будущий Арзамасец Жихарев отметил в дневнике: «Державин не большой охотник до грамматики, а просто поэт». Это признавал и враждебный Беседе лагерь. На Державине все сходились, но не певец Фелицы, а адмирал Шишков вел славянороссов в бой против Карамзинистов, со стороны которых одним из первых застрельщиком выступил В. Л. Пушкин.

        Летом 1810 года он написал и усердно рассылал Послание, которое, хотя и не было напечатано, послужило сигналом для многолетней литературной войны. Стрельба шла эпиграммами, эпистолами, изредка комедиями. Для нас потеряна соль их острот. Нам скучно читать «Певца во стане Славянороссов» (1813)К. Н. Батюшкова или длинные послания Жуковского к князю П. А. Вяземскому и к В. Л. Пушкину (1814),всю обильную стихотворную полемику той эпохи. Но современники ею жили. Это была их духовная пиша. Они страстно негодовали, получая удары, так же страстно радовались, их отражая. Так велико было значение этих споров для немногочисленной тогдашней интеллигенции, что, несмотря на общий обеим сторонам подлинный патриотизм, даже грозные события военные, даже Москва, отданная французам, не остановили спорящих. Под грохот пушек, под лязганье подлинных сабель продолжали они затянувшийся словесный поединок, которого хватило и на следующие поколения. Только в 40-х годах он будет называться спором между славянофилами и западниками.

        Карамзинисты сначала шли рассыпным строем. Их окончательно сплотила комедия кн. Шаховского «Липецкие Воды» (1815),где автор жестоко вышутил кумира молодежи, Жуковского: «Страсти разгорелись. Около меня дерутся, и французские волнения забыты при шуме Парнасской бури», – писал по этому поводу Жуковский (ноябрь, 1815 г.).Перчатку поднял Д. Н. Блудов, большой приятель Жуковского, и написал памфлет в стихах: «Видение в какой-то ограде», где высмеял шишковскую Беседу под именем Словесницы. В предисловии к «Видению» упоминается о «мирных литераторах Арзамаса».

        «Общество друзей литературы, забытых фортуною и живущих вдали от столицы, собиралось по назначенным дням в одном Арзамасском трактире. Они никогда не ссорились, но часто спорили… Раз, услыхав в соседней комнате шипение и бормотание, они заглянули в щелку и увидали, что какой-то тучный человек мечется по комнате. Потом он впал в магнетический сон и прокричал реляцию о каком-то видении». Ему виделся старец (Шишков) в лучах из замерзлых сосулек, который стал вещать: «Дух твой не зависит от мыслей и дар твой не требует знаний и дар твой питается одним чувством (в скобках было пояснено: злобой и завистью)… И хвали ироев русских и усыпи их своими хвалами, и тверди о славе России и будь для русской сцены бесславием и русский язык прославляй стихами не русскими… Омочи перо твое в желчи твоей и возненавидь кроткого юношу, дерзнувшего оскорбить тебя талантами и успехами… И представь не то, что в нем есть, но чего ты желал бы ему, и чтобы он казался глупцом, ты вложи в него ум свой и стихи его да завянут в руках твоих, как цветы от курения смрадного и заснет он спокойно, под шум ругательств твоих».

        «Видение в какой-то ограде» сразу получило широкое рукописное распространение, хотя напечатано оно было только в 1899 году. Это один из многих примеров тогдашнего влияния рукописной литературы. Молодые писатели сразу объявили себя Арзамасцами, обрадовались, что нашли определение для давно накопленного содержания. Арзамасский Гусь стало почетным званием, своеобразным титулом этой своеобразной Академии. Шестьдесят лет спустя Вяземский писал П. Бартеневу: «Мы были уже Арзамасцами между собой, когда Арзамаса еще и не было. Арзамасское общество служило только оболочкой нашего нравственного братства» (1875).

        Другой Арзамасец, гр. С. С. Уваров, так охарактеризовал «Арзамас» в своих воспоминаниях: «Это было общество молодых людей, связанных между собой одним живым чувством любви к родному языку, литературе, истории и собиравшихся вокруг Карамзина, которого они признавали путеводителем и вождем своим. Направление этого общества, или лучше сказать, этих приятельских бесед, было преимущественно критическое».

        Как в большинстве памяток, писанных много лет спустя, в этой оценке, по существу справедливой, все-таки уже нет подлинного запаха жизни. Все это можно было бы сказать и о Беседе, подставив имя Карамзина вместо имени Державина. Чтобы услыхать шум, ритм современности, чтобы понять, какое значение имел в то время «Арзамас», надо заглянуть в письма и дневники 1815–1818 годов.

        «Наша российская жизнь есть смерть, – в припадке хандры писал из Москвы Вяземский А. Тургеневу, – какая-то усыпительная мгла царствует в воздухе и мы дышим ничтожеством. Я приеду освежиться в Арзамасе и отдохнуть от смерти» (22 января 1816 г.).

        Той же зимой Карамзин, подавленный новой для него атмосферой двора, где уже чувствовалась тяжелая рука временщика Аракчеева, писал жене в Москву: «Здесь из мужчин всего любезнее для меня Арзамасцы: вот истинная русская Академия, составленная из молодых людей умных и с талантом» (28 февраля 1816 г.).

        В своей книге «La Russie et les Russes» [13]суровый доктринер H. И. Тургенев высокомерно осудил Арзамасцев главным образом за то, что они занимались литературой, а не политикой: «Я был далек от их литературных споров, потому что долго не был в России, да и вкусы мои влекли меня к предметам более серьезным». Но это писано 30 лет спустя, а пока был «Арзамас», Н. И. Тургенев писал Вяземскому: «Либеральные идеи у вас (в Варшаве) переводят законосвободными, а здесь их можно покуда называть Арзамасскими» (1818).Так, один из самых влиятельных либералистов признавал свою идейную близость с этим молодым веселым кружком, который с самого начала был отмечен духом свободолюбия. Направляя к А. И. Тургеневу испанского эмигранта, графа Треска, Вяземский писал: «Политического кортеса поручаю благотворению Арзамасцев, то есть литературных кортесов» (28 ноября 1816 г.).

        Арзамасцы не серьезничали, но по-своему были серьезны. В противовес чинной Беседе, в «Арзамасе» царила непринужденность, равенство, веселье и шутки. Жуковский твердил, что: «Арзамасская критика должна ездить верхом на галиматье». А ведь он был не только секретарем «Арзамаса», но и следующим, после Карамзина, вождем литературной молодежи. Это не мешало ему быть главным зачинщиком Арзамасских проказ и церемоний: «Жуковский не только был гробовых дел мастер, как мы прозвали его, но шуточных и шутовских» (Вяземский).

        «Арзамас» вначале не имел устава. Заседания и прием новых членов обставлялись комическими церемониями. Посвящаемый в Гуси был обязан произнести надгробное слово над одним из живых покойников, то есть над одним из членов Академии или Беседы. Это называлось брать покойников напрокат. Для пламенного Арзамасца, В. Л. Пушкина, который нескладным своим видом и неисчерпаемым восторженным простодушием и добродушием подстрекал приятелей на зубоскальство, Жуковский придумал сложнейшую церемонию посвящения. Беднягу нарядили в хитон, обвешанный раковинами, в широкополую шляпу. Дали в руки посох и лук и велели пустить стрелу в чучело, изображавшее Дурной Вкус, или Шишкова.

        Каждому Арзамасцу, помимо общего титула – Его Превосходительство Гений Арзамаса или Арзамасский Гусь – давалось прозвище, чаще всего взятое из баллад Жуковского.

        Жуковского звали Светланой, Блудов назывался Кассандрой, Вяземский – Асмодей, Уваров – Старушка, В. Л. Пушкин – Вот и Староста, А. И. Тургенев – Эолова Арфа, за непрестанное бурчанье в животе и Две Огромные Руки, за страсть собирать книги и рукописи. Арзамасцы с гордостью носили свои клички, часто ими пользовались. Надо знать эти прозвища, чтобы разбираться в их переписке, как, чтобы понять дух и значительность «Арзамаса», нужно знать его личный состав. Из уцелевших отрывков речей, из длинного стихотворного протокола XX заседания (июнь 1817-го) этого не поймешь. Личные связи Арзамасцев превращали это литературное общество в тесную дружескую артель. Новые произведения Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Вяземского, позже и самого Пушкина рассматривались с Арзамасской точки зрения. Когда Государь назначил Жуковскому пенсию, А. Тургенев восторженно писал Вяземскому: «Если Арзамасское твое сердце не выпрыгнет от радости из Арзамасской груди твоей или не выльется из нее в прекрасных Арзамасских стихах и не скажет спасибо Эоловой Арфе, которая поспешила добряцать до тебя эти Арзамасские звуки, то ты не Асмодей. Мы делаем у меня Арзамас и я председателем в первый и, вероятно, единственный раз» (2 января 1817 г.).

        А. И. Тургенев был постоянным ходатаем за всех писателей. Его прозвали – Арзамасский хлопотун. Он неутомимо устраивал служебные (тогда все служили) дела своих друзей, писателей. Это он устроил командировку Батюшкова в Неаполь. Когда Вяземский истомился своим московским бездельем, Тургенев устроил его на службу в Варшаву: «Вместе с двумя Арзамасцами ездил я, – пишет А. И. Тургенев, – на поклонение к новорожденному Арзамасцу Николаю (Карамзину) в город Сарское Село и там виделся и говорил с Новосильцевым, душой Арзамасцев, об Асмодее. К счастью, это было перед самым его докладом Государю – и дело в шляпе» (17 августа 1817 г.).

        Через две недели он сообщает о другой, еще более важной, победе, о назначении Светланы – Жуковского учителем к молодой В. К. Александре Федоровне. «Халдей (Шишков) хотел отбить у него это место, но Арзамасец Карамзин отстоял честь и славу Арзамаса и козни халдейские не удались» (25 августа 1817 г.).

        Пройдут года, разойдутся по разным дорогам Арзамасцы, но, встречаясь на разных рубежах жизни, по-прежнему найдут общность языка, будут обмениваться Арзамасскими приветствиями, при случае поддержат друг друга. Меткий Вяземский правильно окрестил «Арзамас» «братством». В ту юную пору русской образованности, когда так трудно было находить собратьев по умственным интересам, сознание, что есть ряды, где можно стать плечом к плечу с единомышленниками, имело огромное значение. На всем пути развития русской словесности мы находим такие боевые содружества. Эти кружки порождали страстность, порой переходившую в пристрастность, но они же будили, обостряли, поддерживали интерес к мыслям, к литературе. Первый биограф Пушкина, Анненков, говорит; «Несколько подробностей об «Арзамасе» тем более необходимы здесь, что без них трудно понять, как деятельность нашей полемики между 1815 и 1825 годами, так и многое во взглядах, привязанностях и убеждениях самого Пушкина».

        Лицеисты следили за Арзамасскими боями, по-своему участвовали в них и еще до открытия «Арзамаса» горели Арзамасскими страстями. В 1814 году в апрельской книге «Вестника Европы» было напечатано стихотворение «К другу стихотворцу». Читатели не знали, что за скромной подписью «Александр Н. к. ш. п.» спрятался 14-летний лицеист Александр Пушкин. Это первое из напечатанных стихотворений Пушкина и в то же время первый его очерк психологии писателя, его обязанностей, трудностей, радостей. Оно обращено не то к Кюхельбекеру, не то вообще к лицеистам, одержимым демоном метромании, и полно дидактических рассуждений о горькой писательской доле:

    Довольно без тебя поэтов есть и будет;
    Их напечатают — и целый свет забудет…
    Потомков поздних дань поэтам справедлива;
    На Пинде лавры есть, но есть там и крапива…
    Поэтов — хвалят все, питают — лишь журналы;
    Катится мимо их Фортуны колесо;
    Родился наг и наг ступает в гроб Руссо…
    Их жизнь — ряд горестей, гремяща слава — сон…

        Несмотря на отроческую неуверенность и приподнятость, в стихотворении уже слышится голос будущего поэта и критика: «Не тот поэт, кто рифмы плесть умеет… Хорошие стихи не так легко писать, как Витгенштейну французов побеждать…» Дальше идет чисто Арзамасский выпад против староверов:

    Сколь много гибнет книг, на свет едва родясь!
    Творенья громкие Рифматова, Графова
    С тяжелым Бибрусом гниют у Глазунова;
    Никто не вспомнит их, не станет вздор читать,
    И Фебова на них проклятия печать.

        Под этими прозрачными кличками – такая была тогда мода – подразумеваются те литераторы Беседы, с которыми Карамзинисты вели особенно яростные споры: Рифматов – князь С. А. Ширинский-Шихматов, Графов – граф Д. И. Хвостов, Бибрус – С. С. Бобров.

        В лицейском дневнике Пушкина – дата не ясна, но это, вероятно, 1815 год – сейчас же вслед за многозначительной для юного поэта записью: «Жуковский дарит мне свои стихотворения», стоит: «28 ноября. Ш…ков и г-жа Бу…на увенчали недавно князя Шаховского лавровым венком; на этот случай сочинили очень остроумную пиесу, под названием: «Венчанье Шутовского». (Гимн на голос: de Bechamel!)

    Вчера в торжественном венчаньи,
       Творца затей,
    Мы зрели полное собранье,
       Беседы всей,
    И все в один кричали строй:
       Хвала, хвала тебе, о, Шутовской!
          Хвала герой!
          Хвала герой!

    Он злой Карамзина гонитель,
       Гроза баллад;
    В беседе добрый усыпитель,
       Хлыстову брат.
    И враг талантов записной…

        В этой длинной коллективной песне лицеисты собрали обычные Арзамасские насмешки над Шаховским и Шишковым. Пушкин обычно принимал участие в сочинении этих лицейских песен. Но он и самостоятельные эпиграммы посвящал шишковистам. 10 декабря он записал в тот же дневник: «Третьего дня и хотел я начать ироическую поэму «Игорь и Ольга», а написал эпиграмму на Шах., Шихм. и Шишк., вот она:

    Угрюмых тройка есть певцов:
    Шихматов, Шаховской, Шишков,
    Уму есть тройка супостатов!
    Шишков наш, Шаховской, Шихматов,
    Но кто глупей из тройки злой?
    Шишков, Шихматов, Шаховской!

        Позже зрелый ум Пушкина пересмотрит эти полемические суждения, но в то время он еще брал на веру ходячие мнения. Между прочим, Ширинский-Шихматов написал в 1807 году поэму «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия». В лагере славянороссов поэма вызвала огромный энтузиазм. В одну из суббот ее читали у Державина. Молодой чиновник Коллегии иностранных дел, будущий Арзамасец, С. П. Жихарев, был изумлен, с каким воодушевлением обычно спокойный «седовласый старец» Шишков декламировал:

    И род Романовых возвысив на престол,
    Исторгли навсегда глубокий корень зол.
    Два века протекли, как род сей достохвальный
    Дарует счастие России беспечальной,
    Распространил ее на север и на юг,
    Величием ее исполнил земной круг,
    Облек ее красой и силою державной
    И в зависть мир привел ее судьбою славной.

        Этой поэме, которую Арзамасцы беспощадно высмеивали, считая ее высокопарной риторикой, Пушкин посвятил эпиграмму:

    Пожарский, Минин, Гермоген
    Или спасенная Россия
    Слог дурен, темен, напыщен —
    И тяжки словеса пустые.

        Если правильно предположение, что эпиграмма писана в 1814 году, то приходится признать, что Пушкин с ранних лет был метким стрелком в литературных сражениях.

        За последний год жизни в Лицее он мог набраться Арзамасского духа и от личного знакомства с главарями. В конце марта 1816 года Василий Львович, проезжая из Петербурга в Москву, вместе с приятелями своими, Карамзиным и Вяземским, остановился в Царском Селе и зашел в Лицей, чтобы показать им племянника, который к этому времени уже напечатал в «Вестнике Европы» и в «Российском Музеуме» 16 вещей, а написал их около 70.

        Этого посещения в Лицее ждали. 20 марта Илличевский писал приятелю:

        «Как же это ты пропустил случай видеть нашего Карамзина, бессмертного историографа отечества? Стыдно, братец. Мы надеемся, что он посетит наш Лицей, и надежда наша основана не на пустом: он знает Пушкина и им весьма много интересуется, он знает также и Малиновского. Признаться тебе, до самого вступления в Лицей я не видел ни одного писателя – но в Лицее видел Дмитриева, Державина, Жуковского, Бат-ова, Вас. Пушкина и Хвостова. Еще забыл Нелеяинского, Кутузова, Дашкова».

        Скупой на похвалы Карамзин – племянника своего, Вяземского, он долго не признавал поэтом – обласкал Пушкина. «Приветливым меня вниманием ободрил». Василий Львович, который всегда отражал суждения своего кружка, писал из Москвы племяннику: «Вяземский тебя любит и писать к тебе будет. Николай Михайлович (Карамзин) в начале мая отправляется в Сарское Село. Люби его, слушайся и почитай. Советы такого человека послужат к твоему добру и, может быть, к пользе нашей словесности. Мы от тебя многого ожидаем» (17 апреля 1816 г.).

        Пушкин, еще до получения письма от дядюшки, написал Вяземскому, напоминая ему его обещание прислать лицеистам свои стихи: «…Уж не пеняйте, если письмо мое заставит зевать ваше пиитическое сиятельство; сами виноваты; зачем дразнить было несчастного Царскосельского пустынника, которого уж и без того дергает бешеной Демон бумагомарания».

        В стихах и прозе жалуется он на то, что лицейское уединение ему надоело: «Правда, время нашего выпуска приближается; остался год еще. Но целый год еще плюсов, минусов, прав, налогов, высокого, прекрасного!.. целый год еще дремать перед кафедрой… это ужасно. Право, с радостью согласился бы я двенадцать раз перечитать все 12 песен пресловутой Россиады, даже с присовокуплением к тому и премудрой критики Мерзлякова, с тем только, чтобы Гр. Разумовской сократил время моего заточенья. Безбожно молодого человека держать взаперти и не позволять ему участвовать даже и в невинном удовольствии погребать покойную Академию и Беседу губителей Российского Слова. Но делать нечего,

    Не всем быть можно в равной доле,
    И жребий с жребием не схож.

        (Вяземский)

        От скуки часто пишу я стихи довольно скучные (а иногда и очень скучные), часто читаю стихотворения, которые их не лучше, недавно говел и исповедывался – все это вовсе не забавно. – Любезный Арзамасец! утешьте нас своими посланиями – и обещаю вам, если не вечное блаженство, то, по крайней мере, искреннюю благодарность всего Лицея…» (27 марта 1816 г.).

        Так в Лицее началось живое общение Пушкина с «Арзамасом», в члены которого он был принят только после выпуска. Но, и помимо «Арзамаса», даже до Лицея, его кудрявая голова была полна русской и французской поэзией. Он со слуха запоминал сразу две страницы стихов. И кого только он не читал: Ариост, Тасс, Виргилий, Гомер, чувствительный Гораций, Ванюша Лафонтен, Крылов, Дмитриев нежный, воспитанный Амуром Вержье, Парни с Грекуром, Озеров с Расином, Руссо с Карамзиным, с Мольером исполином, Фонвизин и Княжнин… Это его собственный перечень с мимоходом отмеченными, быстрыми эпитетами, которые дают понятие, как эти поэты отражались в его собственной душе.

        Быстро пронесся книжный подражательный период. Можно без особого труда, даже с пользой для ума (всегда полезно пристально вчитаться в стихи Пушкина, вслушаться в них), разбить на группы все, что Пушкин писал в Лицее. Отдельно собрать эротические пьесы, писанные под влиянием Парни («Фавн и Пастушка», «Амур и Гименей», «Фиал Анакреона» и т. д.); во многих стихотворениях отыскать следы восхищения Вольтером, вольтерьянства. «Фернейский злой крикун, Поэт в поэтах первый… Отец Кандида, – Он все: везде велик Единственный старик» («Городок». 1814).Или: «О, Вольтер, о муж единственный… Будь теперь моею Музою» («Бова». 1815).

        Нетрудно найти влияние античной поэзии в «Лицинии» (1815),в «Торжестве Вакха», с которого так великолепно, так пророчески открывается 1817 год, действительно насыщенный для Пушкина дионисиевским началом. Но разве понять древнегреческий дифирамб и претворить его в новую певучесть русской речи значит подражать? Это скорее дар претворения, перевоплощения, открывающий перед художником тайны веков, народов и характеров. На давнее старание кропотливых словесников отколупнуть кусочки от пушкинского монолита, чтобы доказать, что и он состоит из мозаики, хорошо ответил мудрый пушкианец, Л. Майков:

        «Пушкин даже в ранней юности не умел быть точным переводчиком, но очень рано обнаружил способность усваивать себе тон и характер чужих произведений – не путем внешнего подражания им, а проникновением в сущность чужой мысли, чужого чувства и фантазии. Таковы его юношеские любовные элегии, в которых так часто чувствуется влияние Парни и в то же время так редко можно указать прямое от него заимствование. Но Парни все-таки человек недалекого прошлого, и Пушкину легко было, так сказать, породниться с ним по самому свойству его душевного настроения. Гораздо труднее было молодому поэту усвоить себе особенности античной поэзии».

        Лицейские стихи говорят о знании не только французских, но и русских поэтов. Творчество Пушкина тесно связано с непосредственными его русскими предшественниками, с теми писателями, которые еще в 80-х годах XVIII века начали освобождаться от иноземного влияния, стремились в русских стихах, в русской прозе выразить быстрый рост государственных и народных сил России. Гений Пушкина углубил и раздвинул эту работу предыдущих поколений.

        Пушкин, даже в заносчивые года юности, отдавал дань чужим заслугам и дарованиям. Лицейские стихи полны отзвуками его увлечения родными поэтами. Московский профессор русской словесности, С. П. Шевырев, вспоминая о Пушкине, писал: «Весь Парнас русский, начиная от Ломоносова до непосредственных предшественников Пушкина, участвовали в его образовании. Он есть общий питомец всех славных писателей русских и он достойный и полный результат в прекрасных формах языка отечественного. Сознание этих отношений своих к русскому Парнасу и благодарную память предания Пушкин выразил в стихотворении, благородно венчающем его могучую юность и свидетельствующем раннюю зрелость его гения. Это послание Пушкина к непосредственному его учителю Жуковскому, начинающееся словами: «Благослови, поэт» (Шевырев. «Москвитянин». 1841).

        Поступая в Лицей, Пушкин, как и Дельвиг, уже знал Державина наизусть. Они видели в Державине и Ломоносове первоисточники русской поэзии. Они любили торжественный, полнозвучный стих того, кого Пушкин назовет «Царей певец избранный, крылатым гением венчанный». («К Жуковскому». 1817).Но прямое воздействие на его стихи оказали не столько Державин, сколько Карамзин, Жуковский, Батюшков. Именно воздействие, влияние. Белинский это хорошо сказал: «Кто может химически разложить воду Волги, найти в ней Оку или Каму? Муза Пушкина приняла произведения предшествующих поэтов и возвратила их миру в новом преображенном виде… В Жуковском, как и в Державине, нет Пушкина, но и весь Жуковский, как и весь Державин, в Пушкине».

        Если прислушаться к юношеской поэзии Пушкина, в ней можно найти чужие отрывочные фразы, строчки, слова. Жуковский послал Батюшкову «в подарок пук стихов» (1812).Пушкин послал сестре «в подарок пук стихов» (1814).Василий Львович Пушкин в послании к Жуковскому пишет: «Я вижу весь собор безграмотных славян» (1811).Его племянник, тоже в письме к Жуковскому, переделал: «Спесивых риторов безграмотный собор» (1817).Таких строк немного, и в них не столько подражания, сколько отражения крылатых, повторных словечек, которыми обмениваются быстро думающие люди, особенно в эпоху двух борющихся течений.

        «Лицейские стихи Пушкина показывают, что он был сперва счастливым учеником Жуковского и Батюшкова, прежде чем явился самостоятельным мастером» (Белинский).

        Умный и тонкий исследователь русской литературы, Я. К. Грот, также указывал на эту поэтическую преемственность:

        «Пушкин нашел русский поэтический язык уже значительно обработанным в стихах Жуковского и Батюшкова, но Пушкин придал ему еще большую свободу, простоту, естественность, более и более сближая его с языком народным».

        Из всех предшествующих Пушкину русских поэтов ближе всего был ему Батюшков. У Пушкина – это он сам признавал – была созвучность с батюшковским стихом. Несмотря на то, что Пушкин был оптимист, а Батюшков пессимист, есть что-то родственное в их восприятии мировой гармонии, в их оркестровке, в их ритме. Не случайно начинающий Пушкин с первым своим стихотворным посланием обратился именно к Батюшкову. Из всех старших поэтов он был по настроению, по содержанию, по силе песенного звука ближе всего Пушкину, да и другим лицеистам. Они знали наизусть стихи «Парни Российского», как Пушкин с недетской меткостью назвал Батюшкова, скучали, если долго не находили его новых стихов в журналах. Об этом лестном читательском нетерпении говорит первое послание Пушкина Батюшкову (1814 г.):

    Философ резвый и пиит,
    Парнасский счастливый ленивец,
    Харит изнеженный любимец,
    Наперсник милых Аонид…
    Почто на арфе златострунной
    Умолкнул, радости певец?

        Любовная лирика Батюшкова отвечала настроению лицеистов. Его страстные песни нравились больше, чем меланхолическая влюбленность Жуковского. Лицеисты увлекались насыщенными сдержанным сладострастием переводами из Парни, которого так любил Батюшков. В воображении юных читателей голубоглазая, златокудрая Лилета, воспетая Батюшковым, дышала живым соблазном. Подражая ему, Дельвиг и Пушкин, еще не зная женской любви, уже пели мечтательных Дорид и Лилет. В первом послании Пушкина к Батюшкову, несмотря на робость, на незрелость мысли, уже есть строчки, где мысль сжата в двух-трех словах: «Певцу любви – любовь награда… Но, упоен любовью страстной, и нежных Муз не забывай… Поэт, в твоей предметы воле… Всё, всё дозволено поэту…»

        Через год Пушкин написал второе послание к Батюшкову (1815).За этот богатый событиями год Пушкин познал сладость вдохновения, соблазн славы, триумф публичного экзамена, одобрение старших сочинителей. После «Лициния» изменилось отношение семьи к непокорному Сашке. Так радостно было ощущение собственного роста, веселой жизни шум, так плавно, так легко превращавшийся в звучные пленительные строфы. Менялся Пушкин, превращаясь из школьника в поэта. Менялось его место среди людей. Появилось сознание своей поэтической независимости.

        Батюшков, который пробыл в Петербурге с июля 1814 года по февраль 1815-го, и за это время познакомился в Царском Селе с Пушкиным, пробовал направить его на более важные темы.

        Сидя за школьной оградой, лицеисты не знали, какая глубокая, потрясающая перемена произошла с певцом Лилеты. В начале 1812 года Жуковский, обеспокоенный бурными кутежами Батюшкова, мягко, дружески поучал его:

        «Отвергни сладострастья погибельны мечты… Отринь их, разорви Лаис коварных узы, друзья стыдливых Музы… Любовь есть неба дар. Душа, земное отвергая, небесного полна».

        Это нерифмованная холодная дидактика. Жуковский в этих стихах выразил собственный томительный романтический опыт.

        Но Батюшков еще не изжил тревог и бурь молодых страстей. Его заставили оторваться от наслаждений не увещания друга, а тяжкие раскаты исторических событий. Его разбудили голоса, звучащие не любовью, а ненавистью. Не сразу ощутил он грозный смысл этих лет. Из Нижнего Новгорода, куда он попал осенью 1812 года вместе с другими москвичами, бежавшими от Наполеона, Батюшков еще шутливо писал Вяземскому в Вологду: «Василий Пушкин забыл в Москве книги и сына. Книги сожжены, а сына вынес на руках его слуга. От печали Пушкин лишился памяти и насилу мог вчера прочитать Архаровым басню о соловье. Вот, до чего он и мы дожили! У Архаровых собирается вся Москва или, лучше сказать, все бедняки: кто без дома, кто без деревни, кто без куска хлеба… Все жалуются и бранят французов по-французски, а патриотизм заключается в словах: point de paix» [14](конец сентября).

        Но события втянули любимца Харит в свой круговорот. Весь 1813 и 1814 год он провел в походах по Европе, состоял при генерале Н. Н. Раевском, не раз участвовал в битвах, включая битву под Лейпцигом, вступил вместе с русскими войсками в Париж, побывал в Англии, в Швейцарии. Все это совершенно изменило его, придало его мыслям новую серьезность и глубину. Хотя еще из Парижа он писал Н. В. Дашкову: «А ножка, милый друг, она Харит создание (Кипридиных подруг). Для ножки сей, о, вечны боги, усейте розами дороги, иль пухом лебедей» (1814).Но в этом восторге перед женскими ножками (тоже сходство с Пушкиным) допевались последние отголоски прежней его языческой радости. Другие образы вошли в душу поэта, овладели и омрачили ее. Батюшков вырвался из заколдованного круга любовных забав. В ответ на просьбу своего друга Д. В. Дашкова «петь любовь и радость, беспечность, счастье и покой» (1813), Батюшков пишет с новой для него, суровой, торжественностью:

    Мой друг! Я видел море зла
    И неба мстительного кары:
    Врагов неистовых дела,
    Войну и гибельны пожары.
    Я видел сонмы богачей,
    Бегущих в рубищах издранных,
    Я видел бледных матерей,
    Из милой родины изгнанных!..
    Лишь груды тел кругом реки,
    Лишь нищих бледные полки
    Везде мои встречали взоры!..
    А ты, мой друг, товарищ мой,
    Велишь мне петь любовь и радость…

        (1813)

        За эти годы смерть стала для него близкой, ощутимой, овладела его воображением. И дрогнула хрупкая, впечатлительная душа Батюшкова. Ушла разгульная беспечность. То новое, что светилось в его глазах, звучало в его словах, было чуждо, непонятно Пушкину. Почуяв в юноше могучее дыхание великого таланта, Батюшков пытался оторвать его от беспечного эпикурейства, хотел, если не заразить его своими трагическими ощущениями, то хотя бы распахнуть двери в более широкий мир, еще гудевший раскатами недавних войн. Вот как Пушкин, с ранних лет точный, передает советы старшего поэта:

    Ты хочешь, чтобы славы
    Стезею полетев,
    Простясь с Анакреоном,
    Спешил я за Мароном
    И пел при звуках лир
    Войны кровавый пир.

        Он не послушался этих советов. Войны он не видал. Для Пушкина-лицеиста море зла, груды тел, пожары и стоны матерей – только риторика. Для него война – это стройные ряды солдат, выступающих с развернутыми знаменами, это триумфальные арки, звучные оды, Царь Царей, молодецкие рассказы о победах.

        Так и не вышло ничего из личных встреч Батюшкова и Пушкина. Они скорее их отдалили, чем сблизили. Поэтам, оказалось, легче говорить, понимать друг друга на языке богов, чем при житейском прозаическом общении. Точно заглянули они друг другу в глаза и не нашли там того, что ждали. Батюшков и по внешности не был похож на поэтического юношу «с венком из роз душистых, меж кудрей вьющихся златых», каким он представлялся Пушкину. Не резвостью, а печалью светились его глаза, которые тщетно искали в голубых, радостно горящих глазах Пушкина отблеска ранней мудрости. Она пришла, когда перебродил первый хмель молодости. Но тогда потерявший рассудок Батюшков был уже заживо мертв.

        Л. Майков, определяя сильное, но рано окончившееся влияние старшего поэта на младшего, говорит: «Один из первых, на ком сказалось литературное влияние Батюшкова еще до издания его «Опытов» (1817),был гениальный юноша, который воспитывался в ту пору в Царском Лицее, самые ранние стихотворения Пушкина, относящиеся к 1812–1815 годам, отзываются подражанием Батюшкову».

        Сам Пушкин находил отблески этого родственного ему дарования даже в своих позднейших стихах. В 1828 году в расцвете славы, вписывая в альбом незначительного литератора (Иванчина-Писарева) свои стихи «Муза» (1821),он сказал: «Я люблю их, они отзывают стихами Батюшкова».

        И еще позже написал: «Батюшков, счастливый соперник Ломоносова, сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для итальянцев».

    Глава IX

    СТИХИ

        Трудно определить, когда это началось с Пушкиным или когда этого не было с ним, когда впервые зазвучали в нем, вокруг него, через него таинственные голоса, отзвуки которых до сих пор поют в русской душе.

        Пущин смутно помнил, как не то в 1811 году, не то в начале 1812 года Кошанский задал им задачу описать розу стихами: «Наши стихи вообще не клеились, а Пушкин мигом прочел два четырехстишия, которые нас всех восхитили». Если Пущин не сбился в дате, то это стихотворение до нас не дошло. Среди лицейских стихов есть одна Роза: «Где наша роза, друзья мои?..» Но комментаторы, в том числе Л. Майков, относят ее к 1815 году.

        Каким веселым звонким смехом залился бы на весь Лицей Пушкин, если бы ему сказали, что много ученых страниц будет напечатано о двенадцати строчках его «Розы», что почтенные профессора и важные академики будут ломать свои насыщенные книжной мудростью головы над каждой строкой его «Пирующих студентов».

        Пушкин вел свое поэтическое летосчисление с 1814 года. В его бумагах нашли конспект автобиографии, где под этим годом значилось: «(Экзамен. Галич. Державин – стихотворство – смерть). Известие о взятии Парижа. – Смерть Малиновского. Безначалие (Приезд Карамзина. Первая любовь. – Жизнь. – Карамзин), Б… Приезд матери. Приезд отца. Стихи etc. – Отношение к… Мое тщеславие». (В скобках поставлено то, что он сам вычеркнул.)

        1814 год полон стихами. Точно они забили сразу, фонтаном. Лицейские песни, эротические стихи, подражание Оссиану, эпиграммы, романсы, послания, чего только не пишет этот стремительный мальчик, то погруженный в задумчивость, то раздражительный, вспыхивающий против каждого неосторожного слова, неловкого прикосновения, то необузданно веселый, готовый повесничать очертя голову:

    В те дни, как я поэме редкой
    Не предпочел бы мячик меткий,
    Считал схоластику за вздор
    И прыгал в сад через забор.

        Прыгал чаще всего в царский сад и там, вместе с другими лицеистами, дрался с садовником Ляминым, который защищал яблоки своего державного хозяина от опустошительных набегов дерзких школьников.

        После таких, а может быть, и худших, проказ, разгоряченный, насыщенный мальчишеской, телесной радостью озорства, Пушкин вдруг замыкался, уходил в себя, видел и слышал недоступное другим. В этих переходах, в сложном построении его и цельной, и многогранной жизни, была основная трудность общения Пушкина с людьми. «Веселых мыслей шум» далеко не всегда сливался с шумом окружающей жизни. Он был, как все, и ни на кого не был похож, часто казался не выше, а ниже многих. Потом взмахнет крылами и улетит на недоступные высоты. С ранних лет ощутил он трагическую двойственность гения. Знал то, что после выразил с такой мудрой силой: «И меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он. Но лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется, душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел».

        Все, что написано в Лицее, пересыпано рассуждениями о сочинительстве, о положении поэта, о его правах и обязанностях, а главное, образным изображением вдохновения.

        Никто лучше, проще Пушкина, никто с такой слышимой видимостью (выражение Белинского), не описал таинства стихорождения:

    Задумаюсь, взмахну руками
    На рифмах вдруг заговорю…

        (1815)

        Так, упруго и радостно, взвивается в молодой душе мгновенный вихрь ритма.

        В Лицее Пушкин сочинял везде и всегда. Стихи лились точно весенняя вода через плотины, днем и ночью, наяву и во сне. Раз ночью ему приснилось двустишие:

    Пускай Глицерия, красавица младая,
    Равно всем общая, как чаша круговая…

        Проснувшись, он развил эти две строчки в целое стихотворение (1815).Над ним долго стояло: «Лицинию» и обманчивая ссылка на латинскую словесность, откуда будто бы оно почерпнуто, хотя, на самом деле, это совершенно оригинальная вещь.

        Среди чтения и проказ, прогулок, танцев, любовных увлечений, а позже и кутежей, среди лицейских занятий, развлечений и отвлечений, живя в тесной товарищеской компании, шумной, озорной, неспособной уважать уединение, Пушкин за три года написал более 100 вещей. Начиная с 1814 года и до выпуска «стихи текут и так и сяк». В 1814 году их написано 26 и в том же году пять напечатано. В 1815 году 27 написано, напечатано 17. В 1816 году уже написано 50. Как раз в этот, особенно плодовитый, год ничего не было напечатано. В 1817 году написано 33. Пушкин никогда не торопился печатать. Суровая требовательность к слову таилась в этом ветреном, легкомысленном юноше. Четырнадцатилетний школьник уже сознает значительность своего призвания, своего права «гулять по высотам Парнаса». В раннем стихотворении «К Батюшкову» он говорит с самолюбивой скромностью:

    Безвестный в мире сем поэт
    Я песни продолжать не смею…

        (1814)

        А через год уже признается: «Дана мне лира от богов, поэту дар бесценный». И в том же стихотворении, «Мечтатель», обращается к таинственной своей спутнице: «И Муза верная со мной…»

        В стихотворениях 1815 года он часто говорит о своем призвании: «О, Дельвиг, начертали мне Музы мой удел». «В пещерах Геликона я некогда рожден; во имя Аполлона, Тибуллом окрещен» (Батюшкову).

        Несмотря на то, что в 1816 году он написал так много, это был год не свойственной ему неуверенности в жизни, в себе, даже в своей Музе:

    Прервется ли души холодный сон,
    Поэзии зажжется ль упоенье, —
    Родится жар, и тихо стынет он;
    Бесплодное проходит вдохновенье.

        («Любовь одна веселье жизни хладной…»)
    И ласки муз и радость и покой
    Я все забыл!

        («Элегия»)
    Душе наскучили парнасские забавы;
    Не долго снились мне мечтанья муз и славы.

        («А. А. Шишкову»)

        К 1816 году принято относить «Сон», где есть удивительное описание того особого полудремотного, и в то же время ясного состояния душевных сил, которое у художников порой предшествует моменту созидания:

    Тогда толпой с лазурной высоты
    На ложе роз крылатые мечты,
    Волшебники, волшебницы слетали,
    Обманами мой сон обворожали.
    Терялся я в порыве сладких дум…
    И в вымыслах носился юный ум…

        Прямая, непрерывная линия проведена от прелести детских полуснов, полуфантазий, к сладкому вымыслу поэта.

        Автограф этого отрывка не сохранился. Сам Пушкин в печать его не отдавал. У первого издателя П. В. Анненкова была копия, но он ее уничтожил, и по каким основаниям он отнес «Сон» к 1816 году, неизвестно. Если датировка правильная, то для разнообразия творчества Пушкина это любопытно, так как ни по настроению, ни по ритму стихи не похожи на 1816 год.

        Несмотря на то, что стихи сами рождались в его голове, что рифмы приходили к нему без усилия, Пушкин с отрочества скреплял вдохновение упорной, вдумчивой работой над рукописью. От 1814 года до нас дошел автограф «Казака», свидетельствующий об этом умении себя направлять. Автограф принадлежал И. И. Пущину. На нем надпись: «Любезному Ивану Ивановичу от автора», и подпись «А… Аннибал Пушкин». Это едва ли не единственный случай, когда Пушкин подписался дедовской фамилией. Но в «Российском Музеуме», где «Казак» был напечатан в 1815 году, стояли только цифры 1–14–16. Так нередко подписывался Пушкин-лицеист. Между автографом и печатным текстом есть довольно существенная разница. Молодой автор настойчиво выбрасывал аляповатые, простонародные выражения, заменяя их более простыми. Сначала было:

    Глядь, он видит красну деву
       Черна бровь дугой…

        Во втором варианте это переделано:

    Храбрый видит красну деву,
    Сердце бьется в нем…

        В первой редакции:

    Нет, мне матерь говорила,
    Бойся, дочь, мужчин.
    Мать не раз мне то твердила,
    Нет… не без причин…

        Эта строфа переделана в гораздо более выразительную:

    Нет! к мужчине молодому
       Страшно подойти,
    Страшно выйти мне из дому
       Коню дать воды.

        Так с первых шагов Пушкин искал и добивался более простых слов, более крепкого ритма. Уже сказывалось органическое стремление великого художника к совершенству. Эту потребность ремесло поставить подножием искусства не ослабил даже головокружительный успех первых песен. В ту первоначальную пору юности Пушкин уже писал стихи, которые сразу, накрепко впивались в мозги его современников. «Пирующих студентов» распевали не только первокурсники, но и позднейшие выпуски лицеистов. В том же, 1814 году написал Пушкин романс, который разлетелся далеко за пределы Лицея. Комментаторы считают, что «Под вечер осенью ненастной» написано под влиянием «Песни матери над колыбелью сына», появившейся за год перед тем в «Вестнике Европы» в переводе Жуковского (из Берклея). Конечно, нельзя забывать связь и сочетание мыслей, образов, идущих от поэта к поэту. Но сходство темы еще не подражание. В расплывчатых стихах Жуковского героиня жалуется на бросившего ее любовника:

    Но сколь он знал к моей напасти,
    Что все его покорно власти…

        Пятнадцатилетний Пушкин говорит другим языком, кует другой ритм и к теме подходит иначе. Его героиня страшится не за себя, она печалится за судьбу своего ребенка:

    Несчастный будешь грустной думой
    Томиться меж других детей,
    И до конца с душой угрюмой
    Взирать на ласки матерей.

        Многие ли в России знали и тем более запомнили «Песнь матери над колыбелью сына»? И многие ли в России не знали «Под вечер осенью ненастной»?

        Только 13 лет спустя Пушкин разрешил, да и то нехотя, напечатать романс в альманахе «Памятник отечественных Муз на 1827 год». В книгу стихов, изданных им в 1826 году, он его не включил. Но гораздо раньше появления в печати романс был положен на музыку. Его пели по всей России, сначала в Лицее под гитару, потом в гостиных под клавикорды, наконец, на улице под шарманку. Из гостиных он спустился в девичью, обошел все круги русской жизни, вошел во все песенники, дал сюжет для сотни тысяч лубков.

        Уже излучался из пятнадцатилетнего поэта тот дар заражать своими переживаниями, образами, настроениями, который, по справедливому определению Льва Толстого, является первым и необходимым свойством художника. Властная магия слова звучит в некоторых стихах 1814 года, хотя писал их безусый мальчишка-сорванец:

    Судьба на руль уже склонилась,
    Спокойно светят небеса,
    Ладья крылатая пустилась —
    Расправит счастье паруса.

        («К Н. Г. Ломоносову». 1814)

        Не юноша поет, колдует старая колдунья, прислушиваясь к мерному шуму волн: «Судьба на руль уже склонилась… Расправит счастье паруса…»

        Не о своей ли судьбе он думал, прислушиваясь к ритмическому плеску стихов, денно и нощно звеневших в его обуянной, одержимой творчеством душе? Он уже знал свой удел, знал, что богиня песнопения дана ему в спутницы навек, до самых врат могилы:

    В те дни, в таинственных долинах,
    Весной, при кликах лебединых,
    Близ вод, сиявших в тишине,
    Являться Муза стала мне.

        (1830)

        С первым ранним, весенним потоком стихов пришло к Пушкину тоже изумительно-раннее признание его таланта.

        Это случилось 8 января 1815 года. В этот день, в красной с золотом зале Лицея, был торжественный акт. Дряхлый Державин дремал в кресле. И вдруг проснулся, сразу почуял в маленьком кудрявом лицеисте с горящими глазами и звонким голосом своего царственного преемника. Как подлинный поэт, старик радостно встрепенулся, забыл преграду лет и сана, рванулся навстречу певцу. Как в былинах старшие богатыри, отходя к вечному покою, говорили младшим богатырям: «Наклонись-ка, дай дохну на тебя», так Державин дохнул на Пушкина.

        Этот первый публичный экзамен, устроенный в присутствии министра просвещения, знатных особ и родственников лицеистов, был настоящим событием в жизни Пушкина, да и Лицея.

        «На публичном нашем экзамене Державин, державным своим благословением, увенчал юного нашего поэта. Мы все, друзья-товарищи его, гордились этим торжеством. Пушкин тогда читал свои «Воспоминания в Царском Селе». В этих великолепных стихах затронуто все живое для русского сердца. Читал Пушкин с необыкновенным оживлением. Слушая знакомые стихи, мороз по коже пробегал у меня. Когда же патриарх наших певцов в восторге, со слезами на глазах, бросился целовать поэта и осенил кудрявую его голову, мы все, под каким-то неведомым влиянием, благоговейно молчали. Хотели сами обнять нашего певца, его не было: он убежал!»

        Так обычно сдержанный И. И. Пущин летописует этот день, когда даже шумные школьники притихли, почуяв веяние непонятной силы.

        Сам Пушкин описал этот день полушутливо, хотя и через его усмешку слышится волнение.

        «Державина видел я только однажды в жизни, но никогда того не позабуду. Это было в 1815 году на публичном экзамене в Лицее. Как узнали мы, что Державин будет к нам, все мы взволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтобы дождаться его и поцеловать ему руку, руку, написавшую «Водопад». Державин приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: где, братец, здесь нужник? Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига, который отменил свое намерение и возвратился в залу. Дельвиг это рассказывал мне с удивительным простодушием и веселостию. Державин был очень стар. Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил. Он сидел, подперевши голову рукою. Лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвислы: портрет его (где представлен он в колпаке и халате) очень похож. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он оживился, глаза заблистали; он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи… Он слушал с живостию необыкновенной. Наконец вызвали меня. Я прочел мои Воспоминания в Ц. С, стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояния души моей: когда дошел я до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом… Не помню, как я кончил свое чтение, не помню, куда убежал. Державин был в восхищении: он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли».

        Вечером на обеде у графа А. К. Разумовского отец Пушкина слушал похвалы поэтическому дару своего Сашки. Министр народного просвещения глубокомысленно заметил: «Я бы желал, однако, образовать сына вашего к прозе». – «Оставьте его поэтом!» – с жаром возразил Державин. Вскоре после этого Державин сказал С. А. Аксакову: «Вот кто заменит Державина».

        Старик Державин мог услыхать в «Воспоминаниях» отзвуки своих стихов, но в юношеском голосе поэтического наследника чужое ухо старика уловило и новые напевы. Пятнадцатилетний лицеист уже нашел новые словосочетания. В художественную условность оды молодой Пушкин внес простоту, задушевность. Среди металлически-звучных стихов, напоминающих мерный топот конницы, врывается детская песня:

    Края Москвы, края родные,
    Где на заре цветущих лет
    Часы беспечности я тратил золотые,
    Не зная горести и бед,
    И вы их видели, врагов моей отчизны!
    И вас багрила кровь и пламень пожирал!

        Слушатели сразу рванулись навстречу молодому поэту, потому что для них это была не риторика, это было упоминание о свежей ране, о потрясениях и потерях, для которых этот школьник нашел стихи, струившиеся как весенний ручей. 8 января 1815 года русское общество показало, что в нем уже проснулась жажда красоты, что оно уже умеет ценить поэзию и поэтов. А позднейшая жизнь Пушкина показала, что ценить еще не значит беречь.

        Быстро разлетелась слава Пушкина по Петербургу и Москве. В московских гостиных дядюшка Василий Львович и Жуковский восторженно декламировали «Воспоминания в Царском Селе». Стихотворение было напечатано в апрельской книге «Российского Музеума» за полной подписью: Александр Пушкин. Издатель сделал примечание: «За доставление сего подарка благодарим искренне родственников молодого поэта, талант которого так много обещает».

        В том же году и в том же журнале было напечатано «Послание Пушкину» Дельвига. Написанное под живым впечатлением первого литературного триумфа Пушкина, оно сразу оттенило быстро разгоревшуюся славу поэта. В приветствии Дельвига уже было и предчувствие:

    Пушкин! Пушкин! Он и в лесах не укроется!
    Лира выдаст его громким пением,
    И от смертных восхитит бессмертного
    Аполлон на Олимп торжествующий.
    И ланиты его от приветствия
    Удивленной толпы горят пламенем…

        Так повеса-лицеист превратился в сочинителя Александра Пушкина, к голосу которого с изумлением стали прислушиваться те, кого он открыто признавал своими учителями – Державин, Батюшков, Жуковский.

        Суховатый П. В. Анненков писал: «Тем людям, которые застали Пушкина в полном могуществе его творческой деятельности, трудно и представить себе надежды и степень удовольствия, какие возбуждены были в публике его первыми опытами, но внимательное чтение их, и особенно, сравнение с тем, что делалось вокруг, достаточно объясняют причину их успеха. Стих Пушкина, уже подготовленный Жуковским и Батюшковым, был в то время еще очень неправилен, очень небрежен, но лился из-под пера автора, по-видимому, без малейшего труда, хотя, как скоро увидим, отделка пьес стоила ему немалых усилий. Казалось, язык поэзии был его природный язык».

        Подошел год выпуска. Буйный, гусарский, озорной, поэтический 1817 год открывался великолепным «Торжеством Вакха» [15]. Стихи, звучные, как тимпаны, мчатся бурно, стремительно, отбивая молодой ритм горячей, влюбчивой крови. Вырвавшись из душных сумерек сентиментальной неудовлетворенности, бросается он навстречу весенним вихрям.

    Теки, вино, струею пенной
    В честь Вакха, Муз и красоты!
    Эван, эвоэ! Дайте чаши!
    Несите свежие венцы!

        На несколько лет этот призыв многое заглушит в душе поэта.

        Уже тесно становилось юношам в Лицее. Пора было на волю, чтобы по-настоящему, досыта, допьяна упиться блеском молодой жизни. «Мы начали готовиться к выходу из Лицея, – пишет И. И. Пущин. – Разлука с товарищеской средой была тяжела, хотя ею должна была начаться всегда желанная эпоха жизни, с заманчивою, незнакомою далью. Кто не спешил в тогдашние наши годы соскочить со школьной скамьи? Но наша скамья была так заветно приветлива, что невольно, даже при мысли о наступающей свободе, оглядывались мы на нее. Время проходило в мечтах, прощаньях и обетах, сердце дробилось!»

        Лицейские поэты обменивались прощальными посланиями. Пушкин писал послания Дельвигу, Илличевскому, Кюхельбекеру, Пущину и всем товарищам вместе. Но уже не столько товарищи шестилетней лицейской жизни, сколько новые его друзья, гусары, будят в нем острые, меткие слова, звучные новые рифмы. Полным светом сияла его звезда в Лицее, но выпускную песню напишет уже не он, а Дельвиг.

        Так увлекся Пушкин гусарами, что мечтал сам стать гусаром. Но скупой, совершенно запутавшийся отец отказался дать на это средства. Сын не настаивал и определился, вместе с Горчаковым, Ломоносовым, Кюхельбекером и Юдиным, в Коллегию иностранных дел.

        В отпускном свидетельстве только по трем предметам отмечены у Пушкина превосходные успехи: по российской и французской словесности и по фехтованию. Пушкин, так же как и его друг Дельвиг, кончил по 2-му разряду, то есть вышел 10-м классом, с правом получать от казны жалованья 700 рублей в год. День выпуска был назначен на 9 июня 1817 года. Император Александр присутствовал при этом, как за шесть лет перед тем в той же зале присутствовал он при открытии Лицея. Но насколько открытие было праздничным и торжественным, настолько выпуск прошел тихо.

        Выпускных лицеистов по очереди представили Царю. Государь сказал им краткую речь. Пушкин прочел свое «Безверие». Еще несколько официальных речей, еще несколько низких поклонов, и Государь ушел.

        Энгельгард раздал заказанные им на память чугунные кольца. Он так и будет звать первокурсников позже – мои чугунники. Но Пушкина только после его смерти он назовет своим, скажет про него, уже мертвого, – наш Пушкин.

        Стихотворение «Безверие», которым Пушкин официально закончил свое лицейское творчество, плохо вяжется с его тогдашним атеистическим настроением.

        Василий Львович внес в эти стихи свои поправки и с ними сначала читал их, а потом и напечатал в «Трудах Общества любителей Российской словесности». Сам Пушкин не перепечатывал этих стихов, полных тяжеловесной условности. Но в них есть подлинность, если не личного настроения, то изображения духовного состояния человека, у которого «ум ищет Божества, а сердце не находит». Как отнести эти строфы, которые влекутся тяжело, как камни, к самому Пушкину, когда о себе всегда писал он стихами и послушными и незабываемыми?

        Лицейские стихи Пушкина – ступени, по которым он взбегал все выше к ясным вершинам поэзии. Это еще ученичество. Он еще подражает, сбивается, расплывается. Но с каждым месяцем крепнет голос Пушкина, и уже в последние два года Лицея нельзя смешать его с другими голосами.

        Гений есть прежде всего гений по праву рождения. В нем или через него выражается ему одному данная сила. Пушкину было дано услыхать такие созвучия русской речи, которых до него никто не подслушал, никто не сочетал. Как и всякий смертный, он был наследником предыдущих поколений. Родившись на пороге двух эпох, он впитал их формы, их идеи, их устремления, мысли, чувства. Но его кипучий мозг по-своему все переработал. Не стоит возиться с догадками, чем был бы Пушкин, не будь у него за спиной Вольтера, Парни, Державина, Карамзина, Батюшкова, Жуковского. Даже люди, просто способные, впитывают, задерживают в своем мозгу как непосредственные, собственные впечатления жизни, так и ее отражения в чужой душе, в чужом творчестве. У Пушкина эта способность все схватить, все сложить в мозговую лабораторию достигала исключительных размеров.

        «Природа, кроме поэтического таланта, наградила его изумительной памятью и проницательностью. Ни одно чтение, ни один разговор, ни одна минута размышления не пропадали для него на целую жизнь», – сказал его друг Плетнев. Исключительная емкость и цепкость памяти составляла незыблемый фундамент его могучего умственного аппарата. Пушкин запоминал сказанное, виденное, слышанное, промелькнувшее в душе – все и навсегда.

        Кончая Лицей, Пушкин уже имел право сказать:

    Блажен, кто знает сладострастье высоких мыслей и стихов.

        У него уже было поэтическое прошлое, было сознание своего призвания. Сильнее его собственной ветрености, сильнее каких бы то ни было событий, влияний, поощрений, осуждений, признаний звучал в нем тайный голос. Но раннее признание надо отнести к одному из многих благоприятных условий, среди которых созревал талант поэта. То, как радостно встретила Пушкина грамотная Россия, показывает, какое значение имела литература в тогдашнем русском обществе, где умственные потребности уже стали необходимостью. Длительные войны, вторжение наполеоновских войск в пределы России, пожар Москвы, потери, жертвы, походы – все эти потрясения не только не огрубили тогдашнюю интеллигенцию, а, напротив, пробудили ее к национальной жизни. И в то же время развили, обострили чуткость к родной речи, к родному искусству.

        Могучая юность Пушкина совпала с эпохой могучего развития русской государственности.

        Гениальный русский поэт созревал в бурную, тяжелую эпоху потрясений, которая закончилась усилением России и ее международного значения. Он мог черпать из огромного духовного резервуара, куда история щедро плеснула целую волну новых мыслей и опытов. Менялись обычаи, язык, людские отношения, людские характеры. Это был заключительный этап целого периода Императорской России, который начался при Петре и кончился со смертью Александра I. Поскольку можно говорить о начале и конце там, где развитие страны и народа развивается без перерыва, как развивается и растет здоровый живой организм. Но за этот период известный цикл людей и идей был исчерпан. Недаром Пушкин всегда пристально вглядывался в Петра и его время, а под конец жизни изучал его. В семейных преданиях, в рассказах бабушки слышал он живые отголоски всего XVIII века. Государство Российское, над которым грозой разрушительной, но и созидательной пронеслась гигантская фигура первого Русского Императора, показало сто лет спустя, в борьбе с Наполеоном, свою жизненность и силу. Герцен говорил, что на призыв Петра образоваться Россия через сто лет ответила гениальным явлением Пушкина. Но ведь и общенародный порыв 1812 года был тоже ответом на героические слова Петра: «А мне ничего не надо, была бы Россия жива».

        Этой молодой, полной жизни России, уже осознавшей свою государственность, нужно было найти свое выражение и отражение в Слове. Ей нужен был поэт. Ритмом песни нужно было связать, скрепить, породнить миллионы отдельных душ, из которых вырастает общенародная душа.

        И Пушкин родился.

        Накануне 1799 года Карамзин послал другу своему Дмитриеву шутливое пророчество на наступающий год, якобы найденное в бумагах Нострадамуса Пророчество кончалось шутливыми стихами:

    Чтоб все воспеть, родится вновь Пиндар.

        Сбылось пророчество.

        В 1799 году родился тот, кому суждено было «все воспеть», кто открывал русским Россию, кто облек русскую речь в магию чарующего музыкального ритма.

        Лицей и его порядки, наставники и товарищи, политические события и народные вожди, все, что кружилось и нарастало кругом Пушкина, служило материалом, из которого в глубине его гениальной души строились таинственные здания. Не он один все это видел, все это пережил. Но только он один, восприняв, отразил тогдашнюю жизнь такими единственными, пленительными, незабываемыми стихами. Пушкинская поэзия родилась из русской стихии, из русской души, чтобы потом стать животворящей и неизменной частью этой стихии, этой души.

        Лицей помог ему, окружил его могучую юность красотой и простором. До конца жизни любил Пушкин обращаться мыслями к Лицею, к этой радостной, свободной поре, точно в источник живой воды окунался, точно искал в юношеской своей цельности опоры против налетавших на него волн. Сколько раз в воздушных стихах помянет он Лицей:

    Я думал о тебе, приют благословенный,
    Воображал сии сады,
    Воображаю день счастливый,
    Когда средь вас возник Лицей,
    И слышу наших игр я снова шум игривый
    И вижу вновь семью друзей.
    Вновь нежным отроком, то пылким, то ленивым,
    Мечтанья смутные в груди моей тая,
    Скитаясь по лугам, по рощам молчаливым,
    Поэтом забываюсь я.

        («Воспоминания в Царском Селе». 1829)

        Для тех, кто старается понять, что такое творчество, лицейские стихи Пушкина есть все еще не до конца разобранная, неисчерпанная, бесконечно увлекательная книга.

    Часть третья

    БЕСНУЮЩИЙСЯ ПУШКИН

    9 ИЮНЯ 1817 – 5 МАЯ 1820

        «Чудесный талант! Какие стихи!

        Он мучит меня своим даром, как привидение».

        (Из письма В. А. Жуковского князю П.А. Вяземскому. 17 апреля 1818)

    Глава X

    НА СВОБОДЕ

        Восемнадцатилетний Пушкин, кончив Лицей, бросился навстречу жизни со всей страстностью влюбчивой крови, со всей ненасытностью художника. В нем кипели силы, искрилась неистощимая жизнерадостность.

        «Физическая организация молодого Пушкина, крепкая, мускулистая и гибкая, была чрезвычайно развита гимнастическими упражнениями, – говорит об этой эпохе Анненков. – Он славился как неутомимый ходок пешком, страстный охотник до купания, езды верхом и отлично дрался на эспадронах, считаясь чуть ли не первым учеником у известного фехтовального учителя Вальвиля».

        Он весь движение, быстрота, дерзость и дерзание.

        «Пушкин бесом ускользнул», – написал он про себя в шутливой застольной балладе. Таким он и мелькает в письмах друзей, в воспоминаниях, в собственных стихах. Неуловимо подвижный, проказливый, жадный к встречам и мыслям, к впечатлениям и наслаждениям. Все вберет, все заметит, все запомнит, чтобы позже все преобразить в могучей своей духовной лаборатории. Светский повеса, но уже художник, обреченный всю жизнь свою служить Слову.

        Внешняя жизнь коллежского секретаря Александра Пушкина, причисленного к Коллегии иностранных дел, была похожа на жизнь многих молодых дворян, которые не столько служили, сколько числились. Жалованья он получал 700 рублей. Жить одному на такие деньги было трудно, пришлось поселиться у родных, на Фонтанке, у Калинкина моста, в доме Клокачева.

        Н. О. и С. Л. Пушкины перебрались в Петербург еще в 1815 году. С ними была дочь Ольга. Младшего сына, Льва (1806–1852) поместили в Пансионе при Педагогическом институте. Жили Пушкины неряшливо и неуютно. Сергей Львович хозяйством, то есть имениями и крепостными, заниматься не умел и не хотел, состояние свое бестолково размотал и искал спасения в скупости.

        Барон М. А. Корф тоже жил в доме Клокачева. Вот как этот недоброжелательный сосед описывает пушкинский быт:

        «Дом их представлял какой-то хаос: в одной комнате богатая старинная мебель, в другой пустые стены или соломенный стул, многочисленная, но оборванная и пьяная дворня с баснословной неопрятностью; ветхие рыдваны с тощими клячами и вечный недостаток во всем, начиная от денег до последнего стакана… Все семейство Пушкина взбалмошное. Отец приятный собеседник, но пустой болтун. Мать не глупая, но эксцентричная, до крайности рассеянная. Ольга из романтической причуды обвенчалась тайно. Лев добрый малый, но пустой, вроде отца».

        Аккуратному Корфу органически было противно семейное пушкинское легкомыслие. К тому же на Фонтанке между Корфом и Пушкиным чуть не произошла дуэль из-за пьяного дворового человека Пушкина, который забрался к Корфу и затеял драку с его лакеем.

        Описанная Корфом смесь безденежья и светских претензий, из которых складывалась жизнь москвичей Пушкиных, тянувшихся за чинной петербургской знатью, тяготила молодых членов семьи. Пушкин в письме к брату из Одессы писал:

        «Мне больно видеть равнодушие отца моего к моему состоянию, хоть письма его очень любезны. Это напоминает мне Петербург: когда, больной, в осеннюю грязь или в трескучие морозы, я брал извозчика от Аничкова моста, он вечно бранился за 80 копеек (которых, верно б, ни ты, ни я не пожалели для слуги)» (25 августа 1823 г.).

        Еще больше, чем бедностью, тяготилась молодежь семейной неуютностью. Средне-высшее русское дворянство, к которому принадлежал Пушкин, было безденежно не только тогда, но и позже, вплоть до своей классовой гибели. Помещики умудрялись соединять чисто мужицкую приспособляемость к денежным нехваткам с растущей утонченностью культурных, умственных и душевных запросов и потребностей. Пушкин, веселый, юный, кипевший жизнью, с родительской бедностью сумел бы примириться. Но холодно было в семье. Легкомысленный эгоизм отца и не погасшая взбалмошная вспыльчивость матери тяготили взрослых детей. Никто из них не был по-настоящему привязан к родителям. Ольга вышла замуж, чтобы освободиться от их гнета. Александр еще ребенком в Москве пережил резкий бурный разрыв с отцом и с матерью. Так на всю жизнь и остались они чужими. Ни мать, ни отец никогда не были его учителями жизни. Помимо них, вопреки им, сберег и вырастил он в своей таинственной гениальной душе дар дружбы с людьми и с Музами. Ни от отца, ни от матери не ждал он ни ласки, ни поддержки, и любви между ними не было. Быстро растущая слава Сашки заставила Пушкиных шаг за шагом вернуться к сыну. Это было родительское тщеславие, но не любовь, и чуткое сердце поэта эту разницу отметило безошибочно.

        После Лицея, поселившись вместе с ними, поэт пугал, а иногда и дразнил их своими выходками. П. Бартенев рассказывал, будто бы Пушкин назло отцу бросал червонцы в Фонтанку, любуясь игрой золота в воде. Этот маловероятный рассказ, похожий скорее на Байрона, характерен для репутации Пушкина, для легенд, которые рано начали вокруг него создаваться.

        Когда Пушкин из Лицея переехал в отцовский дом, бабушка Мария Алексеевна еще была жива. Но она точно выпала из жизни семьи. Не видно следов ни ее хозяйственности, ни ее мудрой любви, согревавшей жизнь маленьких Пушкиных в Москве и в Захарове. Как-то незаметно, не то в 1818-м, не то в 1819 году, умерла она в Михайловском. Ни о смерти бабушки, ни об ее жизни Пушкин нигде не упоминает, хотя почти все, кого он видел, с кем соприкоснулся, а тем более все, кого он любил, остались жить в его заметках, письмах, стихах. Это наводит на сомнение – не преувеличили ли биографы ее значение в жизни внука? Вся обстановка родной семьи, среда, связи, быт – все это имело на него влияние, но проследить влияние отдельных членов невозможно.

        Летом Пушкины уезжали в Псковскую губернию, в село Михайловское, которое Надежда Осиповна унаследовала после смерти отца. Это была часть царской вотчины Михайловская Губа. В 1746 году Императрица Елизавета Петровна пожаловала ее прадеду поэта, Абраму Петровичу Ганнибалу. Его размножившиеся потомки, получившие в народе название Ганнибаловщины, поделили вотчину между собой и расселились по отдельным поместьям. Сельцо Михайловское досталось деду поэта, Осипу Абрамовичу Ганнибалу (1744–1803). Рассказы о невоздержанной жизни, кутежах и тяжбах этого двоеженца долго повторялись соседями и, вероятно, дошли и до поэта. В первый же свой приезд в деревню Пушкин встретился с другим арапским предком, с братом О. А. Ганнибала, генерал-аншефом от артиллерии Петром Абрамовичем (1747–1822). Он жил недалеко от Михайловского, в сельце Петровское. Об их первой встрече в бумагах Пушкина сохранился отрывистый рассказ: «…попросил водки. Подали водку. Налив рюмку себе, велел он и мне поднести; я не поморщился – и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого Арапа. Через четверть часа он опять попросил водки и повторил это раз 5 или 6 до обеда…»

        Крепостной слуга Михаил Калашников рассказывал Анненкову: «Старый барин занимался на покое перегоном водок и настоек. Занимался без устали, со страстью. Молодой крепостной был его помощником в этом деле, но имел и другую должность. Обученный через посредство какого-то немца искусству разыгрывать русские песенные и плясовые мотивы на гуслях, он погружал вечером старого арапа в слезы или приводил в азарт своей музыкой, а днем помогал ему возводить настойки в известный градус крепости, причем раз они сожгли свою дистилляцию, вздумав делать в ней нововведения по проекту самого Петра Абрамовича. Слуга поплатился за чужой неудачный опыт собственной спиной. Когда бывали сердиты Ганнибалы, все без исключения, то людей у них выносили на простынях».

        Черное лицо Петра Абрамовича явственно напомнило Пушкину, что он «потомок негров».

        В первые свои два приезда в Михайловское, летом 1817-го и 1819 года, поэт мало интересовался прошлым. Историк еще не проснулся в нем. Слишком буйно билась кровь в его жилах. Он весь был в настоящем, целиком вкладывал себя в каждое набегающее мгновение.

        «Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в Псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу…» (отрывок из записки 1824 г.).

        К концу августа, не дождавшись конца двухмесячного своего отпуска, вернулся он к шуму и толпе в Петербурге.

        Петербург был полон приманок и развлечений не только для юноши, только что вырвавшегося из школы. Это были яркие годы мощных государственных достижений и напряженного общественного роста. Победоносная русская армия принесла с собой из Парижского похода новые мысли и новые надежды. Все кипело, бурлило кругом. Впечатления не успевали преломиться в творчество. Действительность перегоняла поэта. Его тогдашние стихи только отрывисто успевали отразить ее. Но, может быть, ни в одну эпоху своей богатой жизни не проявил Пушкин с такой силой своей способности совмещать ясную четкость наблюдений и суждений, безошибочность памяти с радостной непосредственностью, с умением забавляться и наслаждаться. Мудрость с безумием. Эти три года, от выпуска до вынужденного отъезда на Юг, интересны не столько тем, что Пушкин за это время написал, сколько тем, кого он видел, чьи мысли слушал, как наблюдал и как переживал новые уроки житейского опыта. Позже, отдаленные временем и пространством, характеры и идеи, страсти и наблюдения, встречи, движения, краски, голоса этого знаменательного Петербургского периода найдут в его стихах отражение и выражение. Для понимания этих судьбоносных для России лет сочинения Пушкина являются историческим пособием, все еще не исчерпанным. Почти во всех его позднейших произведениях мы найдем отголоски и отблески блестящей эпохи русского общества, каким оно было до роковой трещины 14 декабря.

        Петербург доживал последние счастливые годы национального единства, всеобщей веры в Россию. Этой державной цельностью, этим могучим народным здоровьем вскормлены те произведения Пушкина, зачатки которых заложены в первом петербургском периоде его жизни, внешне такой беспутной, угарной, пряной.

        Его самого судьба наградила исключительным здоровьем, телесным и душевным. Его не могли расшатать ни излишества, ни невзгоды, ни разразившиеся над ним политические бури. Страстный, стремительный, вечно в движении, Пушкин хранил в себе тайну гармонии, равновесия, казалось, совсем несовместимую с броским, необдуманным, ветреным его существованием. Жизнь его проходила в непрестанном мелькании, в удовольствиях и кутежах, в проказах и излишествах, всегда на людях, в толпе, в суетности, в шуме. И трудно было угадать, что в этом светском юноше зреет труженик, упорный и добросовестный.

        По рождению, по родству, по личным связям, которые расширялись с каждым стихотворением, Пушкин принадлежал к родовитому дворянству. Это было время, когда русская знать выделяла из себя подлинную аристократию духа, когда образованные, думающие русские люди выходили из дворянской среды. При дворе Пушкин еще не бывал, но семья Царя, начиная от неизменно благосклонной к сочинителям Императрицы-Матери, знала и слышала о нем от Карамзиных, от Жуковского, от А. И. Тургенева. Они все имели доступ к Царю, встречались и беседовали с ним. Сразу после Лицея Пушкин был принят в Арзамас, где собирались верхи тогдашней интеллигенции. За Пушкиным долго держалось Арзамасское прозвище – Сверчок. Иногда Жуковский называл его: «Сверчок моего сердца». Один из мемуаристов, Вигель, так объясняет эту кличку: «В некотором отдалении от Петербурга, спрятанный в стенах Лицея, прекрасными стихами, уже подавал звонкий свой голос». Это неубедительное толкование. Арзамасцы слишком ценили песни Пушкина, чтобы сравнивать их с монотонной мелодией сверчка. Скорее это было физическое сравнение. Смуглый, быстрый, гибкий, легконогий, всегда готовый прыгать, юный Пушкин мог напоминать кузнечика или сверчка. Нет протокола от того собрания, где его посвящали в Арзамасские Гуси. Много лет спустя Вяземский по памяти привел отрывки из вступительной речи Пушкина:

    Венец желаниям, и так я вижу вас,
    О, друга светлых Муз, о, дивный Арзамас!
    Где славил наш Тиртей кисель и Александра,
    Где смерть Захарову пророчила Кассандра…

        Пушкин изобразил «Арзамас» «в беспечном колпаке, с гремушкой, лаврами и розгами в руке».

        В писанном рукой Жуковского отрывке одного протокола, вероятно, от 1818 года, сказано: «Сверчок, закопавшись в щелку проказы, кричит, как в стихах, я ленюсь».

        К этому времени «Арзамас» уже замирал. Есть протокол XX заседания, на котором произошла крупная размолвка из-за политики. Многолетние шутки, переходящие порой в шутовство, начинали утомлять даже таких легкомысленных и покорных членов, как Василий Львович. Даже он корил «Арзамас» за ветреность. В 1817 году в «Арзамас» вступили трое молодых политиков: Н. И. Тургенев (Варвик), Никита Муравьев (Адельстан) и Михаил Орлов (Рейн). Они сразу предложили бросить «литературные перебранки и пустяки» и обратиться к «предметам высоким и серьезным».

        М. Орлов, вместо положенной шутливой вступительной речи, обратился к Арзамасцам с серьезным предложением издавать политический журнал. Многие из них и раньше об этом думали. Жуковский даже присылал Дашкову из Дерпта подробную программу и предлагал список сотрудников: Вяземского, Дашкова, Воейкова, Блудова, Батюшкова, Северина, Никиту Муравьева. «Говорят, что Дмитриев что-то написал – смотри, голубчик, эта святыня должна быть наша. Его новые статьи могут быть вместо чудотворного образа, который заманит молельщиков в нашу часовню. На Ал. Пушкина понадеяться можно, у него многое готово» (1817).

        Но, хотя предположения их сходились, Жуковский, судя по шуточному тону, которым он написал протокол, не придал значения речи Орлова:

        «Собрались на Карповке, у С. С. Уварова, под сводами Новосозданного храма, на коем начертано имя Вещего Штейна, породой Германца, душой Арзамасца… Нечто пузообразное, пупом венчанное вздулось, громко взбурчало, и вдруг гармонией Арфы стало бурчание… Влезла Кассандра на пузо и стала вещать… Душа из пуза инкогнито шепчет: полно тебе, Арзамас, слоняться бездельником. Полно нам, как портным, сидеть на катке и шить на халдеев дурацкие шапки из пестрых лоскутьев Беседных… Смех без веселости только кривляние. Старые шутки, старые девки… Бойся ж и ты, Арзамас, чтобы не сделаться старою девкой». Кассандра (Блудов) призывал их к работе на пользу родине: «Так, Арзамасцы. Там, где, во имя отечества две руки во едину слиты там оно соприсутственно».

        После речи старого Арзамасца заговорил М. Орлов: «Тут осанистый Рейн разгладил чело от власов обнаженно, важно жезлом волшебным махнул – и явилось нечто, пышным вратам подобное, к светлому зданию ведущим. Звездная надпись сияла на них: Журнал Арзамасский. Мощной рукой врата растворил он. За ними кипели в светлом хаосе призраки веков… С яркой звездой на главе гением тихим неслось, в свежем гражданском венке, Божество: Просвещение, дав руку грозной и мирной богине Свободе. И все Арзамасцы, пламень почуя в душе, к вратам побежали… Все скрылось. Рейн сказал: потерпите, голубчики, я еще не достроил».

        И опять обычные шутки над Шишковым, Хвостовым, Академией, споры и шум. «Приятно было послушать, как вместе все голоса слились в одну бестолковщину…»

        Вскоре после этого «Арзамас», как-то сам собой кончился, но след оставил яркий. Люди разъехались, мысли изменились. Переместился центр внимания. Но Пушкин успел соприкоснуться с этим веселым, но зорким Ареопагом, возглавляемым спокойным и трезвым гением Карамзина. Для Пушкина это была верхняя питательная среда, из которой он брал не впечатления, – их он искал в других кругах, а обобщения, формы, обмен мыслей, игру ума, отчасти навыки общественности.

        В группе старших писателей молодой Пушкин сразу стал своим человеком. Перед ним были открыты двери некоторых великосветских салонов, где охотно принимали веселого юношу, ловкого танцора, да еще и поэта. Хотя значительности его стихов тогда еще почти никто не понимал. Был еще и третий круг, тесно сплетавшийся с двумя первыми, где Пушкин был своим человеком. Это был круг золотой молодежи, главным образом гвардейских офицеров. Среди них, вместе с ними повесничая, вместе с ними волнуясь мыслями, нашел Пушкин свою краткую формулу – «Ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом».

        Тонкий знаток родного ему просвещенного барства, Вяземский писал: «Разгул и молодечество были обычны в царствование Екатерины II, их обуздали и прижали при Павле, но с воцарением Александра они на некоторое время очнулись». Он рассказывает, что в конце XVIII века в Москве существовало дружеское разгульное общество «Галера», где Василий Львович был одним из видных членов. Среди членов был гусар Хитрово. «Этот Дон Жуан, блистательный повеса, потихоньку от товарищей гусар возил в сумке свежий томик Парни: «Пусть считают меня малограмотным гулякой».

        Во времена Александра и Пушкина повесничество открыто уживалось с литературными интересами. Щеголь должен был не только пить, но и петь. Не только читать, но и наизусть знать поэтов, французских и русских, Парни и Вольтера, Батюшкова, Жуковского, Вяземского, а вскоре и Пушкина. Некоторые его стихи станут вакхическим припевом на их пирушках и забавах.

    Здорово, рыцари лихие
    Любви, свободы и вина!
    Для нас, союзники младые,
    Надежды лампа зажжена.

        (1819)

        Так обращался Пушкин, в веселом, непристойном послании к одному из своих приятелей по кутежам, к красавцу улану Ф. Г. Юрьеву.

        У рыцарей лихих был свой, своеобразный, орден «Зеленой Лампы». Один из членов этого кружка, Я. Н. Толстой, рассказывает, что общество образовалось в 1818 году в доме Никиты Всеволожского. «Цель оного состояла в чтении литературных произведений». Общество называли «Зеленой Лампой», так как собирались в столовой, где висела зеленая лампа. «Но под сим названием крылось, однако же, двусмысленное подразумевание, и девиз общества состоял из слов Свет и Надежда». Были розданы кольца, на которых была вырезана лампа Общество не имело политической цели, но «статут приглашал на заседаниях объяснять и писать свободно и каждый член давал слово хранить тайну». Членов было около двадцати. Собирались раз в две недели. Это показание, изложенное во всеподданнейшем прошении, присланном Толстым из Парижа уже после процесса над декабристами. На допросе их спрашивали, что такое «Зеленая Лампа»?

        Живописной подробностью «Зеленой Лампы» был мальчик калмык. «Как скоро кто-нибудь отпускал пошлое красное словцо, калмык наш улыбался насмешливо, и, наконец, мы решили, что этот мальчик всякий раз, как услышит пошлое словцо, должен подойти к тому, кто его сказал, и сказать: «Здравия желаю». С удивительной сметливостью калмык исполнял свою обязанность. Впрочем, Пушкин ни разу не подвергся калмыцкому желанию здравия. Он иногда говорил: «Калмык меня балует. Азия протежирует Африку» (рассказ Я. Н. Толстого).

        Вокруг стола, уставленного бутылками, освещенного таинственным зеленым светом, ламписты тешили свою ветреную младость не только негой и вином, но также и сладострастием высоких мыслей и стихов. Как в «Арзамасе» сочинители шутя вели нешуточную литературную борьбу, так и под «Зеленой Лампой» не только кипел вечерний пир, где веселье – председатель, но шли беседы о философии, о политике, о литературе, кипели споры о новых актрисах и пьесах, Никита Всеволожский читал свои статьи по русской истории. Никита Всеволожский, сослуживец Пушкина по Коллегии иностранных дел, был «почетный гражданин кулис и обожатель очаровательных актрис», страстный театрал, переводчик комедий и оперных либретто, дилетант-историк. Так определяем мы его на расстоянии столетней давности. Время все и всех окаменяет, мумифицирует. Для Пушкина Никита Всеволожский был «Амфитрион веселый, счастливец добрый, умный враль» и «лучший из минутных друзей моей мгновенной молодости». (Вариант письма к Якову Толстому.) Состав лампистов был разнообразный. Счастливый баловень природы красавец Юрьев и добродушный ленивец и мечтатель Дельвиг, философ ранний Яков Толстой, счастливый беззаконник, наслаждений властелин, попросту говоря, расточительный богач и картежник В. В. Энгельгард, Каверин и Грибоедов, Мансуров и князь Сергей Трубецкой. Наконец, сам Пушкин, необузданный трубадур этих рыцарей лихих. В его письме к ламписту П. Б. Мансурову в Новгород есть типичная смесь распущенности и либерализма. После ряда непристойных шуток Пушкин пишет: «Зеленая Лампа нагорела – кажется, гаснет, – а жаль… Поговори мне о себе – о военных поселеньях. Это все мне нужно – потому, что я люблю тебя – и ненавижу деспотизм» (27 октября 1819 г.).

        В более позднем письме, к Я. Н. Толстому из Кишиневской полуссылки Пушкин даст смягченное, похорошевшее от времени изображение Зеленой Лампы.

    Горишь ли ты, лампада наша,
    Подруга бдений и пиров?
    Кипишь ли ты, златая чаша,
    В руках веселых остряков?..
    Вот он, приют гостеприимный,
    Приют любви и вольных муз,
    Где с ними клятвою взаимной
    Скрепили вечный мы союз,
    Где дружбы знали мы блаженство,
    Где в колпаке за круглый стол
    Садилось милое равенство,
    Где своенравный произвол
    Менял бутылки, разговоры,
    Рассказы, песни шалуна, —
    И разгорались наши споры
    От искр, и шуток, и вина, —
    Я слышу, верные поэты,
    Ваш очарованный язык…
    Налейте мне вина кометы,
    Желай мне здравия, калмык!

        (26 сентября 1822 г.)

        Вокруг «Зеленой Лампы» ходили разные легенды. Анненков, который мог еще лично опрашивать лампистов, писал: «Какие разнообразные и затейливые формы принимал тогдашний кутеж, может показать нам общество «Зеленой Лампы», основанное Н. В. Все-м, и у него собиравшееся. Разыскания и опросы об этом кружке обнаружили, что он составлял со своим прославленным калмыком, не более, как обыкновенное оргиаческое общество, которое в числе различных домашних представлений, как изгнание Адама и Евы, погибель Содома и Гоморры и проч., им устраиваемых, в своих заседаниях занималось еще и представлением из себя ради шутки собрания с парламентскими и масонскими формами, но посвященного исключительно обсуждению планов волокитства и закулисных проказ». Так некоторые видели в «Зеленой Лампе» просто разгульное сообщество, а правительство подозревало в лампистах опасных заговорщиков. И все эти, отчасти имевшие основание, но сильно преувеличенные, слухи и шепоты создавали лампистам, в том числе и Пушкину, репутацию и развратника, и якобинца.

        Уже в этот первый петербургский период имя Пушкина стало повторяться все чаще. «От великолепнейшего салона вельможи до самой нецеремонной пирушки офицеров, везде принимали его с восхищеньем, питая и собственную его суетность этой славой, которая неотступно следовала за каждым его шагом» (Плетнев).

        «Люди читающие увлечены были прелестью его поэтического дарования; другие на перерыв повторяли его остроты и эпиграммы, рассказывали его шалости» (П. В. Бартенев).

        Его можно было встретить – на великосветских балах и в Красном Кабачке, на субботниках Жуковского и в мещанской гостиной актрисы Колосовой, у Карамзиных и ветреных Лаис, то есть, попросту говоря, у продажных женщин. Из светских домов чаще всего бывал он у Трубецких, у Бутурлиных, у графини де Лаваль, у княгини Голицыной.

        «Графиня де Лаваль, – рассказывает П. Бартенев, – любительница словесности и всего изящного с удовольствием видала у себя молодого поэта, который, однако, и в это время, уже тщательно скрывал в большом обществе свою литературную известность и не хотел ничем отличаться от обыкновенных светских людей, страстно любя танцы и балы. Он не любил, чтобы в свете его принимали за литератора».

        Это зависело отчасти от уровня светских людей, с которыми он встречался. В одних домах Пушкин главным образом танцевал – он был отличный танцор – и «врал с женщинами», в других веселье и танцы сменялись серьезными разговорами об искусстве и поэзии. Так было в доме богатого и гостеприимного барина, мецената, коллекционера и сановника Ал. Н. Оленина (1763–1843). Оленин был одновременно статс-секретарем Государственного Совета, президентом Академии художеств, директором недавно (1814) открытой Императорской Публичной библиотеки. Личный друг Оленина, Арзамасец С. С. Уваров (позже граф и министр народного просвещения) в своих «Литературных воспоминаниях» («Москвитянин», 1851, № 12)так описывает семью Олениных:

        «Искусство и литература находили скромное, но постоянное убежище в доме А. Н. Оленина… Сановник и страстный любитель искусств и литературы, – покровитель художников (включая Кипренского и Брюллова), один из основателей русской археологии… Его жена Ел. Марковна (Полторацкая) образец женских добродетелей, нежнейшая из матерей, примерная жена, одаренная умом ясным и кротким нравом. Совершенная свобода в обхождении, непринужденная откровенность, добродушный прием хозяев давали этому кругу что-то патриархальное». В их гостиной встречались художники, литераторы, сановники, просто образованные люди. Здесь читались вслух литературные новости, иногда импровизировались эпиграммы и стихи, часто в честь хорошенькой дочки.

        На именинах Е. М. Олениной, которые справлялись на их мызе Приютино, Пушкин с Жуковским сообща сочинили для шарады шуточную балладу. Там есть эта строчка:

    Пушкин бесом ускользнул.

        В приютинском саду над Невой долго сохранялась беседка, исписанная автографами тогдашних поэтов в честь хорошенькой А. А. Олениной. В их доме Пушкин уже был не только принят, но и признан. После его ссылки на юг Оленин нарисовал известную виньетку к первому изданию «Руслана и Людмилы».

        Раннее признание Пушкина – одно из самых красивых доказательств тонкости вкуса и подлинности духовных потребностей русского просвещенного дворянства Александровской эпохи. Они точно чувствовали, что этот непоседливый, смешливый повеса обессмертит своими стихами противоречия и красоту их неряшливой, богатой, просторной жизни, закатную пышность барского быта, который еще отливал блистательными днями Екатерининского времени, но уже отражал сложные запросы европейской духовной жизни, потрясенной французской революцией и Наполеоновскими войнами.

        Даже в эти первые годы радостного опьянения молодостью, светом, писательскими успехами жизнь Пушкина не была усеяна одними розовыми лепестками. Его задорные остроты, его дерзкий язык, его шалости пугали даже друзей. Быстрый рост его популярности смущал души педантов.

        «Великий Пушкин, маленькое дитя», еще не выработал в себе защитной осторожности в обращении с людьми. Порой жестоко страдали молодое самолюбие и гордость поэта. Хроническое безденежье тяготило, ставило в трудное положение, тем более что большинство его приятелей сорило деньгами. Пущин, записки которого, при всей их дружественности, звучат затаенным сознанием нравственного своего превосходства над беззаконным поэтом, рассказывает: «Пушкин, либеральный по своим воззрениям, имел какую-то жалкую привычку изменять благородному своему характеру и очень часто сердил меня и вообще всех нас тем, что любил, например, вертеться у оркестра около Орлова, Чернышева, Киселева и других: они с покровительственной усмешкой выслушивали его шутки, остроты. Случалось из кресел сделать ему знак, он тотчас прибежит. Говоришь, бывало: «Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом; ни в одном из них ты не найдешь сочувствия и пр.». Он терпеливо все слушает, начнет щекотать, обнимать, что обыкновенно делал, когда немножко потеряется… Странное смешение в этом великолепном создании! Никогда не переставал я любить его; знаю, что и он платил мне теми же чувствами; но невольно, из дружбы к нему желалось, чтобы он, наконец, настоящим образом взглянул на себя и понял свое призвание».

        Ни в письмах, ни в дневниках других сколько-нибудь значительных современников поэта нет и намека на его склонность к заискиванию.

        Не в ответ ли на это приятельское осуждение Анненков написал: «Никаких особенных усилий не нужно было молодому Пушкину для того, чтобы пробиться в круги знати по выбору: он был на дружеской ноге почти со всей ее молодежью, находился в коротких отношениях с А. Ф. Орловым, П. Д. Киселевым и многими другими корифеями тогдашнего светского общества, не говоря уже о застольных друзьях его. Притом же Пушкин возбуждал любопытство и интерес сам по себе, как новая нарождающаяся, бойкая и талантливая сила. Со всем тем, кажется, Пушкин не миновал некоторого неприятного искуса при своем вступлении на эту арену, где он был только с 30-х годов, как у себя дома».

        Это полезная поправка. Она напоминает, что даже дружеские воспоминания о великих людях надо принимать осторожно, особенно если они написаны много лет спустя, как писал Пущин. Несравненно более ценны даже отрывистые заметки современников.

        От 1819 года сохранилось не особенно складное, но выразительное стихотворение Я. Н. Толстого (1791–1863), офицера генерального штаба, богатого театрала, в доме которого иногда собиралась «Зеленая Лампа». Толстой выпрашивает у Пушкина обещанные стихи:

    Когда стихами и шампанским
    Свои рассудки начиня
    И дымом накурясь султанским,
    Едва дошли мы до коня,
    Уселись кое-как на дрожки,
    Качаясь, ехали в тени…
    В то время мчались мы с тобою
    В пустых Коломенских краях…
    Ты вспомни, как, тебя терзая,
    Согласье выпросил тогда,
    Как сонным голосом, зевая,
    На просьбу мне ты молвил: «да!»
    Но вот проходит уж вторая
    Неделя с вечера того, —
    Я слышу, пишешь ты ко многим,
    Ко мне ж покамест ничего…

        Толстой скромен. Он не просит длинного посланья:

    Ты напиши один мне листик,
    И я доволен буду тем.

        Но в этих нескольких строчках «пиита сладкогласный, владыко рифмы и размера» должен открыть Толстому «тайну вкуса и витийства силу, что от богов тебе даны» –

    Во вкусе медленном немецком
    Отвадь меня низать мой стих…
    Давно в вражде ты с педантизмом
    И с пустословием в войне,
    Так научи ж, как с лаконизмом
    Ловчее подружиться мне…
    Прошу, очисти мне дорогу
    Кратчайшую во вкуса храм
    И, твоего держася слогу,
    Пойду пиита по стопам!

        На это тяжеловесное, но выразительное прошение Пушкин ответил блестящими стансами:

    Философ ранний, ты бежишь
    Пиров и наслаждений жизни…
    Ты милые забавы света
    На грусть и скуку променял
    И на лампаду Эпиктета
    Златой Горапиев фиал.

        (1819)

        Мудрствования Толстого могли носить и политический характер. Он был не только лампистом, но и членом Союза Благоденствия, хотя Пушкин этого мог и не знать.

        Не один Толстой уже выпрашивал у него стихов, как милости. В эти бурные годы Пушкин мало писал, еще меньше печатал, но каждую его строчку уже ловили, запоминали, твердили. Много лет спустя, в 8-й песне Онегина, прерывая роман Татьяны для истории своего романа с Музой, Пушкин так описывает эту полосу своей жизни:

    Я Музу резвую привел
    На шум пиров и буйных споров,
    Грозы полуночных дозоров:
    И к ним в безумные пиры
    Она несла свои дары
    И как Вакханочка резвилась,
    За чашей пела для гостей,
    И молодежь минувших дней
    За нею буйно волочилась,
    А я гордился меж друзей
    Подругой ветреной моей.

    Глава XI

    А. И. ТУРГЕНЕВ И ЕГО ПИСЬМА

        Эти письма сохранились благодаря редкой в России культурной бережливости и заботливости Вяземского и его семьи. «Материалы Остафьевского архива», так тщательно, так роскошно изданные гр. Шереметевым, являются важным литературным памятником, бесценным источником при изучении Пушкина и его эпохи. Переписка Вяземского с друзьями, главным образом с А. И. Тургеневым, – это летопись тогдашней жизни, особенно ценная потому, что она писана со всей непосредственностью и откровенностью дружбы. «Только с тобой говорится прямо от сердца и все, что на ум придет, из-под пера без труда выльется» (Тургенев – Вяземскому. 19 августа 1819 г.).

        Их обширная переписка началась в 1812 году и продолжалась до смерти Александра Тургенева (1845). Среди анекдотов, умозрений, служебных назначений, острот, душевных излияний, эпиграмм, светских сплетен и политических новостей, среди рассказов о необычной стерляжьей ухе у Архаровых и о речи Императора в Польском сейме, среди всего, чем жило, волновалось и забавлялось просвещенное русское барство, видными представителями которого были и Тургенев и Вяземский, временами мелькает быстрая тень Пушкина.

        О стихах его они пишут с неизменным, растущим интересом и восхищением, о его поведении, проказах, провинностях и промахах часто неодобрительно. Но ни тот, ни другой ни разу не обвиняют Пушкина в «жалкой привычке изменять благородству своего характера» и терпеть «покровительственные улыбки», за что Пущин не побоялся покорить своего уже мертвого друга. Между тем эти умные наблюдательные люди, в общем довольно строгие к юному поэту, вряд ли могли проглядеть в нем такую черту, особенно отталкивающую для независимых арзамасцев. Вяземский, с которым позже у Пушкина установилась большая умственная близость, в то время его почти не знал. Он служил в Варшаве, откуда внимательно следил за столичной жизнью, хотя бывал в Петербурге только проездом в Москву. В его суждениях о Пушкине сказывалась и разница лет, так как он был на семь лет старше. Еще резче сказывалась она в отношениях между Пушкиным и А И. Тургеневым (1784–1845). Он уже занимал видное положение, когда помогал Василию Львовичу устроить племянника в Лицей, а когда Пушкин его кончал, Тургенев уже был сановником.

        А. И. Тургенев принадлежал к богатой дворянской семье, оставившей свой след в истории дворянской культуры. Его отец, И. П. Тургенев, был масон и мистик, член Новиковского кружка. Екатерина сослала его в симбирское поместье. Павел вернул опального «друга человечества» и назначил его куратором Московского университета, где и получили образование его четыре сына: Андрей (1781–1803), Александр (1784–1845), Николай (1789–1871) и Сергей (1790–1827).

        Дом Тургеневых одно время был центром московской интеллигенции. Молодежь переняла от старших потребность к умственной жизни, но далеко не всегда разделяла их взгляды. Младшие Тургеневы не любили ни масонства, ни мистики. Но общее устремление духовных сил, поднявшее немногочисленную группу молодых дворян над еще косной русской стихией, было в преемственной связи с моральными исканиями и общественными идеалами Новиковского кружка. На развитие миросозерцания этой молодежи, к которой примыкал и Жуковский, влияла не французская, а немецкая поэзия и философия. Гёте и Шиллер были им ближе, чем Парни, Вольтер, и даже ближе, чем Руссо. Они стремились к добродетелям, из которых главными считались доброта, нравственное усовершенствование, любовь к отечеству, органически связанная с преданностью Государю, и религиозность. Позже Николай, будущий автор «Опыта теории налогов» и «La Russie et les Russes», стал атеистом. Но Александр на всю жизнь остался верным сыном Православной Церкви.

        По-видимому, самым талантливым в семье Тургеневых был старший брат, Андрей, который умер совсем молодым. Память о нем свято хранилась в семье и среди многочисленных друзей, из которых некоторые позже стали также друзьями Пушкина. Через них до поэта долетел отблеск умственной жизни этого даровитого юноши. Кто знает, может быть, Тургеневы показывали Пушкину дневник покойного брата, где между прочим есть одно пророческое пожелание.

        20 декабря 1800 года Андрей Тургенев записал свой спор с Жуковским и Мерзляковым. Они оба восторгались прозой и стихами Карамзина, а Андрей Тургенев считал, что Карамзин «вопреки русскому климату, слишком склонен к мягкости и нежности». Он высказал такое пожелание: «Пусть бы писали хуже, но только писали бы оригинальнее, важнее, мужественнее и не столько занимались мелочными родами. Правда, что иногда один человек явится и увлечет за собой своих современников. Но этот человек пусть был бы подобно Ломоносову, а не Карамзину. Теперь такого надо ожидать, напитанного оригинальным русским духом, с великим обширным разумом, который дал бы другой поворот русской литературе».

        Братья Тургеневы доучивались за границей. А. Тургенев учился в Геттингене истории и философии, вывез оттуда страсть собирать рукописи, автографы, документы, за что в «Арзамасе» его прозвали «Две огромные руки». Вернувшись из-за границы, он быстро стал продвигаться на службе.

        По обычаю того времени Тургенев совмещал несколько должностей. Был директором департамента духовных дел, членом комиссии по устройству евреев, исполняющим должность статс-секретаря департамента законов.

        Вяземский, с которым А. Тургенев всю жизнь был близок, так описал его:

        «А. И. Тургенев был толстый, грузный человек, который любил хорошо поесть, засыпал после еды, даже когда Карамзин читал свою Историю, на что добродушный историограф не обижался. В то же время у Тургенева была в натуре потребность рыскать. Он вечно носился по городу, отчасти из потребности всех видеть и все знать, отчасти по чужим делам, так как он всегда за кого-нибудь хлопотал». Друзья, подшучивая над непоседливостью Тургенева, адресовали письмо: «Беспутному Тургеневу где-нибудь на распутьи». Его приятель, почт-директор Булгаков, отправил почтальона с этим письмом в Пулково, чтобы там подстеречь на перекрестке Тургенева, часто ездившего в Царское Село. Почтальон удачно исполнил поручение.

        «Он был умственный космополит, на лету схватывал мысли и книги, бывал за границей, знал Шатобриана, Рекамье, В. Скота. Был горячий и ловкий спорщик. Но на всю жизнь остался дилетантом и полнее всего выразился в обширной переписке и в добрых делах… Он был долгое время посредником, агентом по собственной воле, уполномоченным и аккредитованным поверенным в делах Русской Литературы при предержащих властях и образованном обществе» («Старая Записная Книжка». Вяземский).

        Помимо природной потребности делать добро, в А. Тургеневе были задатки публициста и общественного деятеля, но спроса на эти политические дарования в России еще не было. Политика вершилась в тесном кругу Государевых приближенных. Общественность сводилась к разговорам в литературных кружках и салонах. За неимением газет, сведения о событиях и их оценка черпались из дружеской переписки.

        Пушкин часто встречался с А Тургеневым, бывал у него на Фонтанке, против Инженерного замка. В этой квартире останавливались и другие два брата, Николай и Сергей. Тут слышал Пушкин политические разговоры, тут воспринимал отголоски тех духовных нравственных стремлений, которым начало было положено еще в Новиковских кружках. Хотя это не мешало молодому повесе возмущать А. И. Тургенева своим зубоскальством и кощунственными выходками. Несмотря на общность умственных и литературных интересов, их разъединяла разность умственных привычек. С годами растаял ледок в добром сердце Тургенева, но в юности Пушкину не раз доставалось от старшего Арзамасца.

        «Посылаю послание ко мне Пушкина-Сверчка, – пишет Тургенев Жуковскому, – которого я ежедневно браню за его леность и нерадение о собственном образовании. К этому присоединились и вкус к площадному волокитству и вольнодумство, тоже площадное 18-го столетия. Где же пища для поэта? Между тем он разоряется на мелкой монете. Пожури его» (12 ноября 1817 г.).

        Послание к А. И. Тургеневу есть одно из многочисленных дружеских посланий, где Пушкин, соблюдая танцующую резвость стиха, выразил не только свое настроение, но и дал портрет того, кому писал. Несмотря на молодость Пушкина, несмотря на буйную стремительность его жизни, эта портретная галерея уже писана твердой, безошибочной рукой «великого художника и гениально-умного человека» (определение Майкова).

        В ответ на упреки в «лености бесплодной» юный Арзамасец лукаво перечисляет все пустяки, над которыми хлопочет, которыми заполняет свое время его обвинитель, и кончает радостным вызовом:

    А труд и холоден и пуст;
    Поэма никогда не стоит
    Улыбки сладострастных уст.

        (8 ноября 1817 г.)

        Возможно, что влюбчивый Тургенев в душе соглашался с этим возгласом, но кутежи Пушкина его сердили. Вблизи, воочию всегда труднее мириться с кипучей жадностью поэтов, особенно пока слава не утвердила их значительности. Но именно это критическое отношение к поэту, еще не проявившемуся, придает особую ценность отрывистым заметкам, рассыпанным в «Остафьевском Архиве».

        Впервые А И. Тургенев упоминает о Пушкине 6 июня 1816 года, когда тот еще был в Лицее: «Поэт Пушкин получил часы от Государыни за куплеты (Стансы принцу Оранскому), которые с переменою пошли в дело».

        Со второй половины 1817 года Тургенев уже говорит о нем, как о постоянном своем госте: «Ахилл и Сверчок, проводя Светлану, сейчас возвратился, и Сверчок прыгает с пастором Ганеманом. Иду усадить его на шесток» (5 октября).Но с 1818 года чаще начинает попадаться имя Пушкина: «Сейчас возвратился из Петергофа, где провел время с Карамзиными, Жуковским и Пушкиным. Следовательно приятно» (середина июля).«Жуковского и Пушкина (поэта) вижу ежедневно» (23 июля).«Жуковский здесь, весь изленился; Пушкин также и исшалился. Не могу уговорить его по сию пору сыскать для тебя стихи твои, тобою требуемые…» (28 августа).

        «Ты один еще не предался той праздной лености, которая, как грозный истребитель всего прекрасного и всякого таланта, парит над Жуковским, Пушкиным и пр. и пр. Ты требуешь стихов Жуковского, но где взять этот магнит, который должен приподнять тебя? Он сам лежит с грамматикой или сидит за жирным столом у великого князя, а потом зевает в ожидании вдохновения. Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал; целый день делает визиты б…, мне и Голицыной, а ввечеру иногда играет в банк; вот, что дружба говорит вслух также одной дружбе и просит ее помощи против лени друзей и преступной праздности гения. Третьего дня ездил я к животворящему источнику, то есть к Карамзиным, в Царское Село. Там долго и сильно доносил я на Пушкина. Долго спорили меня, и он возвращался, хотя тронутый, но вряд ли исправленный» (4 сентября).

        Вероятно, грехи и провинности Пушкина были не так уж велики, так как его продолжали запросто принимать в строгой семье Карамзиных. «Жуковский и Пушкин были вчера в Царском Селе» (18 сентября).

        «В воскресенье Жуковский, Пушкин, брат и я ездили пить чай в Сарское Село, и историограф прочел нам прекрасную речь, которую написал он для торжественного собрания Русской Академии» (25 сентября).(Тургенев пишет то Сарское Село, то Царское.)

        «Вчера проводили мы Батюшкова в Италию. Во втором часу перед обедом К. Ф. Муравьева с сыном и племянницею, Жуковский, Пушкин, Гнедич, Лунин, барон Шиллинг и я отправились в Царское Село, где ожидал уже нас хороший обед и батарея шампанского. Горевали, пили, смеялись, спорили, горячились, готовы были плакать и опять пили. Пушкин написал Impromptu, которого послать нельзя, и в девять часов вечера усадили своего милого вояжера и с чувством долгой разлуки обняли его и надолго простились» (20 ноября).

        «Пушкин уже на четвертой песне своей поэмы, которая будет иметь всего шесть. То ли дело как двадцать лет ему стукнет! Ой, старики, не плошайте!» (3 декабря).

        «Сверчок прыгает по бульвару и по <…> До того ли ему, чтобы писать замечания на чужие стихи: он и свои едва писать успевает. Но при всем беспутном образе жизни его, он кончает четвертую песнь поэмы. Если бы еще два или три… так и дело в шляпе. Первая болезнь была первою кормилицею его поэмы» (18 декабря).

        В следующем, 1819 году, опять не раз пишет он о Пушкине.

        «Пушкин слег: старое пристало к новому, и пришлось ему опять за поэму приниматься. Буду навещать его» (12 февраля 1819 г.).«Пушкин уже на ногах и идет в военную службу» (5 марта).«Пушкин, которого вчера видел у кн. Голицыной, написал несколько прекрасных стихов о Елизавете Алексеевне императрице. Он не на шутку собирается в Тульчин, а оттуда в Грузию и бредит уже войной. Я имею надежду отправить его в чужие края, но он уже и слышать не хочет о мирной службе» (12 марта).

        «Поэт Пушкин очень болен. Он простудился, дожидаясь у дверей одной <…> которая не пускала его в дождь к себе, для того, чтобы не заразить его своей болезнью. Quel combat de gйnйrositй et de libertinage» [16](18 июня).

        «Пушкину лучше, но был опасно болен» (25 июня).

        «Пушкин выздоравливает» (1 июля).

        «Пришлю тебе два послания Пушкина, уехавшего к отцу в деревню» (16 июля).

        «Явился (к Карамзину) обритый Пушкин из деревни и с шестою песнью. Здесь я его еще не видал, а там он как бес мелькнул, хотел возвратиться со мною и исчез в темноте ночи, как привидение» (19 августа).

        Тургенев любил по субботам отдыхать от светской суеты, от служебных повинностей в Царском.

        «Нигде я столько и так хорошо не читаю и не думаю, как на дороге туда и в садах. Там у меня и голова свежее, и сердце спокойнее» (19 августа 1817 г.).

        Он останавливался у Карамзиных. По другую сторону царского парка, в Павловске, жил Жуковский, с которым он был очень дружен. «Письмо твое получил по возвращении из Царского Села и Павловска, где провел три дня на родинах у великой княгини и в садах с приятелями и книгами. По ночам наслаждался Жуковским (honni soit qui mal y pense [17]) сколько усталые силы позволяли и встречал с ним три раза прекрасный день» (13 августа).

        Любил бывать в Царском и Пушкин. Но Тургенев, богатый барин, камергер, сановник, катался в Царское и обратно в хорошем своем экипаже, а Пушкин, безденежный сын бесхозяйственного отца, нередко отправлялся к Карамзиным пешком. Легкий, ловкий, гибкий, он любил спорт и делал это весело, в охотку, а его приятели, ленивые богатые барчата, с усмешкой посматривали на пешехода. «Из Царского Села свез я ночью в Павловск Пушкина. Мы разбудили Жуковского. Пушкин начал представлять обезьяну и собачью комедию и тешил нас до двух часов утра. Потом принялись мы читать новую литургию Жу-ого, при сем к вашему святейшеству прилагаемую, и панихиду его чижику гр. Шуваловой, коей последние два стиха прелестны. Поутру первым делом нашим было читать твое «Послание к Дмитриеву» и карандашом отмечать то, что нам не нравилось… Прислал ли я тебе «Деревню» Пушкина? Есть сильные и прелестные стихи, но и преувеличения насчет псковского хамства. Дорогой из Царского Села в Павловск писал он послание о Жуковском к павловским фрейлинам, но еще не кончил. Что из этой головы лезет! Жаль, если он ее не сносит! Он читал нам пятую песнь своей поэмы, в деревне сочиненную. Здесь возобновил он прежний род жизни. Волос уже нет, и он ходит бледный, но не унылый» (26 августа).

        Это последняя их поездка в Царское Село. Кончилось лето, и Петербург с его светской жизнью опять манил к себе. «Арзамас соберется на невском пепелище или леднике» (слова Вяземского). Письма Тургенева опять полны суеты, светского мелькания.

        «В четыре часа возвратился с балу Кочубея, и в голове пусто, как в приемной отставного министра… Завтра директор департамента духовных дел наряжается дежурным камергером на бал к ее величеству и будет там проповедовать военным камер-юнкерам против…» (12 ноября).Хотя в письме поставили точки, но нетрудно догадаться, что это проповедь против деспотизма за свободу, о которой в переписке упоминается наряду со свадьбами, сплетнями, книгами и т. д.

        В этом же письме Тургенев торопит Вяземского печатать его «избранные места», пугает соперником: «Беснующийся Пушкин печатает уже свои мелочи, как уверяют меня книгопродавцы, ибо его мельком вижу только в театре, куда он заглядывает в свободное от зверей время. В прочем же жизнь его проходит у приема билетов, по которым пускают смотреть привезенных сюда зверей, между коими тигр есть самый смиренный. Он влюбился в приемщицу билетов и сделался ее cavalier servant [18], наблюдает между тем природу зверей и замечает оттенки от скотов, которых смотрит gratis» [19](12 ноября).

        Это позабавило Вяземского, который сам волочился раньше за этой кассиршей. Он ответил совершенно непристойной шуткой на счет львиной любви. Непристойности не удивляли, почти не задевали. Даже А. И. Тургенев, очень сдержанный и более чистоплотный, чем оба поэта, по поводу эротических стихов Пушкина «Платонизм» писал Вяземскому: «Он написал послание а une branleuse [20]и право первой стыдливости читать можно» (10 декабря).Гораздо осторожнее упоминает он в письмах о политических стихах Пушкина: «Пушкин переписал для тебя стансы на с., но я боюсь и за него и за тебя посылать их к тебе. Les murs peuvent avoir des yeux et mкme des oreilles» [21]. Вяземский вскипел: «Присылай же песню Пушкина. Что ты за трусишка такой? Смелым Бог владеет. Я никого и ничего не боюсь. Совесть, вот мое право» (1 ноября).

        Стансы на таинственную букву с., иначе говоря «Ода на свободу», скоро положили предел первому Петербургскому периоду жизни Пушкина. Но еще в феврале 1820 года Тургенев не подозревал о надвигавшейся грозе и писал:

        «Племянник почти кончил свою поэму, и на сих днях я два раза слушал ее. Пора в печать. Я надеюсь от печати и другой пользы, лично для него: увидев себя в числе напечатанных и, следовательно, уважаемых авторов, он и сам станет уважать себя и несколько остепенится. Теперь его знают только по мелким стихам и по крупным шалостям, но, по выходе в печать его поэмы, будут искать на нем если не парик академический, то, по крайней мере, не первостепенного повесу. А кто знает, может быть, схватят и в Академию? Тогда и поминай как звали!» (25 февраля 1820 г.).

    Глава XII

    ПОБЕЖДЕННЫЙ УЧИТЕЛЬ

        Не случайно в этих письмах так часто стоят рядом имена Жуковского (1783–1852) и Пушкина. Они постоянно виделись, это было начало их дружбы, которая продолжалась всю жизнь.

        Еще ребенком в Москве Пушкин мог попадаться на глаза Жуковскому. Но внимание его он привлек к себе только в начале 1815 года, когда до Жуковского, проводившего зиму в Москве, дошли «Воспоминания в Царском Селе». «Вот у нас настоящий поэт!» – с восхищением сказал он своей родственнице А. П. Елагиной.

        Вернувшись в Петербург, он навестил Пушкина и подарил ему книжку своих стихов. Для лицеиста это было событие.

        «Жуковский был тогда на верху славы. Его читали все, царская семья его ласкала, – рассказывает со слов современников Бартенев. – Без всякого оттенка зависти сдружился он, полюбил как родного вдохновенного юношу, радовался его успехам, был снисходителен к его страстям, берег его и заботился. Недаром Пушкин называл его своим Ангелом-Хранителем».

        Их художественные дарования были совершенно различны и качественно, и количественно.

        О подражании Пушкина Жуковскому говорить не приходится. Но Жуковский тоже был прирожденный поэт и писатель. Он умел думать вслух и других заставлял думать. Его политические стихи, особенно те, которые он писал по влечению, а не по долгу службы, бросили некоторый отблеск на некоторые политические стихи Пушкина. Даже позже, в 20-х годах, Пушкин, после стихов о Наполеоне, вдруг вписал в свою черновую тетрадь несколько строк из Жуковского «Стихи, петые на празднике английского посла» (28 марта 1816 г.).

        Жуковский был любимцем лицеистов. Возможно, что Пушкин и Дельвиг читали умную, ясную статью Жуковского «О критике», напечатанную в «Вестнике Европы» еще в 1809 году. Он говорил в ней: «Критика есть суждение, основанное на правилах образованного вкуса, беспристрастное, свободное. Вы читаете поэму, смотрите на картину, слушаете сонату – чувствуете удовольствие или неудовольствие, вот вкус, разбираете причину того или другого – вот критика».

        Но для обуянных демоном метромании лицеистов было легче ту же мысль воспринять в ритмической форме. «То с пламенником гений, наука с свитком Муз, и с легкою уздою очами зоркий вкус» («Послание Батюшкову». 1812 г.).

        Их очень занимали мысли о критике, о сущности и значении поэзии, о психологии поэтов. Пушкин в лицейских стихах постоянно возвращается к ним. Он должен был с особой жадностью вчитываться в это послание Жуковского, к Батюшкову, где мягкий, вдумчивый воспитатель царей и поэтов вырабатывал для русских сочинителей вместо «славолюбия убийственны мечты» кодекс независимости и скромной гордости.

    Сноси ж без ропота богов определенье,
    Не мысля почитать успех за обольщенье
    И содрогаться от похвал.
    Хвала друзей — поэту вдохновенье,
    Хвала невежд — бряцающий кимвал.
    Страшися, мой певец, не смелости, но лени
    Под маской робости не скроешь ты свой дар,
    А тлеющий в твоей груди священный жар
    Сильнее, чем друзей и похвалы и пени.

        («Вяземскому». 1814)

        Жуковского и Пушкина с первой встречи сразу потянуло друг к другу, несмотря на то, что между ними было 17 лет разницы, несмотря на то, что Пушкин был мальчишка-повеса, щеголявший вольтерьянством, а Жуковский, человек верующий, щепетильно-нравственный, привыкший строго наблюдать за своими словами и поступками.

        Пушкин поразил его своим не по годам зрелым умом, безошибочностью поэтического слуха и памяти. Жуковский не умел, не любил поправлять свои стихи и приходил читать их Пушкину в Лицей. Если Пушкин забывал какой-нибудь стих, Жуковский его менял, иногда совсем вычеркивал. Так зародилась между ними писательская близость. Она стала еще крепче, когда Пушкин кончил Лицей.

        «Вышедши из Лицея, Пушкин был для Жуковского приятнейшим необходимым существом. Они как первоклассные поэты понимали друг друга вполне. Им весело было разделять друг с другом каждую мысль. Никто вернее не мог произнести приговора о новом плане, о счастливом стихе, как они вместе» (Плетнев).

        Жуковский был наставником в. кн. Александры Федоровны и должен был вместе с Императорским двором переезжать то в летнюю резиденцию Павловск, то в Москву, где он прожил зиму 1817/18 года. Когда он бывал в Петербурге, то в его квартире, у Кашина моста, бывали субботники. «На них собирались писатели и любители просвещения. Было что-то редкое в этом общении лучших талантов, лучших умов столицы. Совершенствование произведений ума и вкуса столько же у всех было на сердце, как слава и благосостояние отечества… Так называвшееся Арзамасское общество, в котором из-под шуточных форм юношеской причудливости много блеску, остроумия и свежести сообщалось Русской литературе, видимо, продолжало существование свое на вечерах Жуковского. Главнейшие подвижники идеи Прекрасного и здесь были те же. Они только возмужали в суждениях и серьезно принялись за дело. Еще до отъезда в Италию Батюшкова туда же явился Пушкин, с первыми песнями Руслана и Людмилы. Каждую субботу приносил он новую песнь».

        Насчет поэмы это не совсем точно. Поэма росла не от субботника до субботника, не неделями и даже не месяцами, а годами. Но Пушкин уже был одной из приманок на этих субботниках. Он приносил с собой новые стихи и неистощимый запас шуток, острот, проказ, заразительного смеха До всего этого Жуковский был большой охотник. В квартире Жуковского сочинил Пушкин одну из своих шуток, которая чуть не привела к дуэли с его лицейским товарищем Кюхельбекером.

        «Кюхельбекер, как и многие тогдашние молодые стихотворцы, хаживал к Жуковскому и отчасти надоедал ему своими стихами. Однажды Жуковский куда-то был позван на вечер и не явился. Его спросили, отчего? Жуковский отвечал: «Я еще накануне расстроил себе желудок; к тому же пришел Кюхельбекер и я остался дома». Пушкин написал экспромт:

    За ужином объелся я,
    А Яков запер дверь оплошно —
    Так было мне, мои друзья,
    И кюхельбекерно и тошно.

        Выражение «мне кюхельбекерно» стало в кружке поговоркой. Бедняга взбесился и, несмотря на уговоры друзей, вызвал Пушкина на дуэль. Первым стрелял Кюхельбекер и промахнулся. Пушкин бросил пистолет, не стреляя. Кюхельбекер в неистовстве кричал – стреляй, стреляй. Его едва успокоили» (П. Бартенев).

        Пушкин и Жуковского умел вышутить, на что тот никогда не обижался и от души смеялся над пародией Пушкина на «Тленность» – «Послушай, дедушка, мне каждый раз…». Даже тонкая, блестящая пародия на «Двенадцать Спящих Дев», вставленная Пушкиным в четвертую песнь «Руслана и Людмилы», не рассердила «родоначальника ведьм и чертей». («Друзья мои, вы все слыхали, как бесу в древни дни злодей предал сперва себя с печали…» и т. д.). Да и как было сердиться, когда «Сверчок моего сердца» тут же просил прощенья в таких неотразимо вкрадчивых стихах:

    Поэзии чудесный гений,
    Певец таинственных видений
    Любви, мечтаний и чертей,
    Могил и рая верный житель,
    И Музы ветреной моей
    Наперсник, пестун и хранитель!
    Прости мне, северный Орфей!

        Жуковский не только не обиделся, но, когда поэма была закончена, подарил Пушкину свой портрет, на котором написал: «Победителю – ученику от побежденного учителя».

        Их сближала любовь к Прекрасному, составлявшая содержание и смысл богатой духовной жизни Жуковского. Его отзывчивость, личная и художественная, радовала Пушкина. Мягкая, искренняя ласковость Жуковского согрела с детства незаласканного поэта. Жуковский один из первых полюбил в Пушкине не только гениального поэта, но и пленительного человека

        Связывало их также взаимное умение радоваться чужим достижениям, общность умственных занятий, родственность музыкального слуха, сходное благородство характера при полном несходстве поэтического темперамента и жизненного ритма.

        Жуковский – поскольку можно судить по тому, что до нас дошло, – никогда не принимал с Пушкиным того наставительного, высокомерного тона, полного сознания своего морального превосходства над грешником, который проскальзывает у многих приятелей поэта.

        Правда, Жуковский был не приятель, а друг. У Пушкина, как и у всех людей, друзей было не много. Но он умел быть не только верным, но и нежным другом, вносить поразительное при его страстном, неровном характере, чувство равенства и меры. Он был так умен, что не мог не понимать своего превосходства и над врагами, и над друзьями. Но он точно старался скрыть свой рост и не ходил, а летал между ними, Пушкин бесом ускользнул…

        Внешне жизнь двух поэтов протекала по-разному. Пушкин жил в неряшливой обстановке, в беспечной семье, порывисто разбрасывал свое время и силы. Таким его видели, за это его журили и корили друзья и недруги. Не замечали, как среди хаоса пробивал себе художник дорогу к творчеству, к ремеслу, к рабочим навыкам.

        Жуковский был всегда одинаково ровный, сдержанный, человек порядка и расписания. «Безвкусия или беспорядка он не мог видеть перед собой. У него все было приготовляемо с определенной целью, всему назначалось место, на всем выказывалась оценка. Чистые тетради, перья, карандаши, книги в приятном размещении ожидали руки его. Огромный высокий стол, у которого работал он стоя, уставлен был со всевозможными прихотями для авторского занятия. Куда бы он ни переселился, даже на несколько недель, первая его забота была устроение такого стола». Так описал Плетнев аккуратные, нерусские привычки Жуковского. Это относится к той эпохе, когда Жуковский был воспитателем в царской семье. Но и в 20 лет педантически искал он размеренности внешней и внутренней. Он писал в дневнике:

        «Хочу спокойной, невинной жизни. Нахожусь сегодня в приятно унылом настроении» (1805).Набрасывал программу: «Рассмотреть свою собственную жизнь, разобрать свой собственный характер и характер некоторых знакомых. Сделать план для будущей жизни. Привести в порядок свою систему. Какая цель моей жизни и как до нее достигнуть? В чем должен положить свое счастье?.. Как говорить правду? Откровенность и скрытность? О деятельности. Здравие телесное необходимо для совершенства умственного. Женитьба есть товарищество для совершенства» (1806).

        Даже в творчество пытался Жуковский внести расписание.

        «Я давно написал бы свое Послание, если бы не был рабом своего немецкого порядка и восхищению стихотворному назначен у меня час особый, свой. Но это восхищение как-то упрямо и не всегда в положенное время изволит ко мне жаловать» (А. Тургеневу. 1810 г.).

        Восхищение сходило на Жуковского туманно и редко, окутанное дымкой мечты. После свидания с Гёте он писал:

    Почто судьба мне запретила
    Тебя узреть в моей весне,
    Тогда душа бы воспалила
    Свой пламень на твоем огне.

        (1826)

        В одном из лучших своих стихотворений, в отрывке «Невыразимое», у Жуковского, рядом с тревожным ощущением космических сил, которое позже так хорошо передавал Тютчев, есть печальное признание бессилия творчества и слова, которое не может «создание в словах пересоздать»:

    Невыразимое подвластно ль выраженью?
    Святыя таинства, лишь сердце знает вас.
    Настал величественный час
    Вечернего земного пребраженья,
    Когда душа смятенная полна
    Пророчеством великого виденья
    И в беспредельное унесена,
    Спирается в груди болезненное чувство,
    Хотим прекрасное в полете удержать,
    Ненареченному хотим названье дать —
    И обессиленно безмолвствует искусство.

        (1818)

        Какой контраст с Пушкиным. Он не вечерний, он весь солнечный. Он не ждет чужого пламени, других зажигает он своим огнем. Вся его жизнь есть выявление ненареченного и невыразимого в яркости нового слова.

    Задумаюсь, взмахну руками,
    На рифмах вдруг заговорю.

        Стихи Жуковского, как и стихи Пушкина, еще не разобраны по месяцам, да и вряд ли удастся когда-нибудь добросовестнейшему комментатору восстановить такую точную хронологию. Но в послании Пушкина к Жуковскому «Когда к мечтательному миру…» (1818)– как будто есть отклики, если не на самое стихотворение, «Невыразимое», то, во всяком случае, на то настроение, которое подсказало его Жуковскому.

        Послание было напечатано в «Сыне Отечества» (1821)под заглавием: «К Ж… По прочтении изданных книжек «Для немногих». Под ним стояло примечание: «Сочинитель не подписал своего имени, но кто не узнает здесь того поэта, который в такие лета, когда еще учатся правилам стихотворства – стал наряду с нашими первоклассными Писателями. Издатели».

        Книжки «Для немногих» печатались как учебные пособия для ученицы Жуковского, в. кн. Александры Федоровны. В них, с одной стороны, был напечатан по-немецки текст Гербеля, Шиллера, Гёте и других поэтов, а на противоположной странице перевод Жуковского. Хотя среди них есть его переводческие шедевры, как, например, «Лесной царь», но все-таки не верится, чтобы перевод, хотя бы и художественный, мог вдохновить Пушкина на это Послание, поразительное по воздушной четкости, по научно-психологическому изображению творческого процесса.

        Пушкин умел ценить, даже восхищаться дарованиями своих друзей. Но тут не о переводах с немецкого идет речь. Царственным жестом подымает он Жуковского на свою крылатую колесницу и мчит его в ту волшебную мглу, где земная суета сменяется восторгом золотым, где звенят и поют слова, «невыразимые» для бескрылых детей земли.

        Особенно выразительна первая редакция. Суровый к себе Пушкин откинул почти половину первоначального текста для издания 1826 года, из 44 строк оставил 22.

        Первый вариант начинался так:

    Когда младым воображеньем
    Твой гордый гений окрилен;
    Тревожит лени праздный сон,
    Томясь мятежным упоеньем…

        Это отброшено, так же как отброшены великолепные строчки: …«Пламенный поэт, вниманьем сладким упоенный, на свиток гения склоненный, читает повесть древних лет… От сна воскресшими веками он бродит тайно окружен… И в нем трепещет вдохновенье!»

        10 лет прошло между первоначальной и последней редакцией. Пушкин умел так возвращаться к старым своим произведениям и много лет спустя придавать им новую законченность. Вот в каком виде Послание появилось в издании 1829 года:

    Когда, к мечтательному миру
    Стремясь возвышенной душой,
    Ты держишь на коленях лиру
    Нетерпеливою рукой;
    Когда сменяются виденья
    Перед тобой в волшебной мгле,
    И быстрый холод вдохновенья
    Власы подъемлет на челе, —
    Ты прав, творишь ты для немногих,
    Не для завистливых судей,
    Не для сбирателей убогих
    Чужих суждений и вестей,
    Но для друзей таланта строгих,
    Священной истины друзей.
    Не всякого полюбит счастье,
    Не все родились для венцов.
    Блажен, кто знает сладострастье
    Высоких мыслей и стихов!
    Кто наслаждение прекрасным
    В прекрасный получил удел
    И твой восторг уразумел
    Восторгом пламенным и ясным.

        (1818)

        Огонь, разлитый в этих стихах, обжег Жуковского. Как вздрогнул угасающий Державин, услыхав магический ритм Пушкинского стиха, так содрогнулся Жуковский.

        «Он мучит меня своим даром, как привидение». Так никто о Пушкине не говорил. Может быть, оттого, что из тех людей, среди которых Пушкин тогда кружился, больше всего был наделен мистическим чувством Жуковский. Он видел, что у Пушкина душа не такая, как у всех, что в ней горят ослепительные огни. Пушкин, как всегда точный, предметный, сам раскрыл эту тайну, сам употребил эти слова – пламень, молния…

    Могу ль забыть я час, когда перед тобой
    Безмолвный я стоял, и молненной струей
    Душа к возвышенной душе твоей летела
    И тайно съединясь, в восторге пламенела!

        (1817)

        Мудрено ли, что Жуковский, при всей своей нежной любви к поэту, испытывал иногда холодок страха, жуткость, как перед чем-то выходящим из круга обычных явлений земных. «Он мучит меня своим даром, как привидение!»

        Умный, остроглазый наблюдатель Вяземский, получив письмо Жуковского (от 17 апреля 1818 г.), где были эти слова, не подхватил их, не понял их значительности. Но самое Послание Пушкина привело его в восторг: «Стихи чертенка-племянника чудесно хороши. В дыму столетий… это выражение – город. Я все отдал бы за него, движимое и недвижимое. Какая бестия! Надобно нам посадить его в желтый дом: не то этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших… Знаешь ли, что Державин испугался бы дыма столетий? О прочих и говорить нечего…» (25 апреля 1818 г.).

        Пушкин, отрезая для издания 1829 года последние 17 стихов, не пожалел и пленившего Вяземского стиха: «Он духом там, в дыму столетий».

    Глава XIII

    ТВЕРДЫЙ КАРАМЗИН

        Совсем иные отношения сложились у Пушкина с Н. М. Карамзиным (1766–1826). В них нет и тени пленительной задушевности, сердечности, взаимного понимания, которыми пронизана дружба Пушкина с Жуковским.

        Карамзин был сильнее, умнее, значительнее Жуковского, и Пушкину было что от него взять. Отец поэта в неизданной записке о своем сыне рассказывал: «В самом младенчестве он показывал большое уважение к писателям. – Не имея шести лет, он уже понимал, что Н. М. Карамзин не то, что другие. – Одним вечером Н. М. был у меня, сидел долго, во все время Александр, сидя против него, вслушивался в его разговор и не спускал с него глаз; ему был шестой год» (М. Гофман).Несомненно, что Пушкин с детства зачитывался его прозой и стихами. «Бедная Лиза», «Письма русского путешественника», стихи в альманахах «Наши Музы» и «Аониды», все это в Лицее читал он с жадностью. Но когда Карамзин навещал Пушкина в Лицее и принимал его у себя в Китайском Доме, он был уже не поэтом, а историографом, работавшим над «Историей государства Российского», личным другом многих выдающихся людей, включая Императора Александра. По странной прихоти судьбы, когда Карамзин погрузился в прошлое, отошел от современной литературы и ее противоречий, его имя стало боевым лозунгом для русских сочинителей, разделившихся между «Арзамасом» и «Беседой», хотя сам он не был полемистом и участия в битвах не принимал.

        В богатой портретной галерее талантливых русских людей Карамзин занимает почетное место.

        Он прежде всего и больше всего писатель. Его многотомная переписка с И. И. Дмитриевым, начавшаяся при Екатерине II и кончившаяся при Николае I (со смертью Карамзина), полна рифм, стихов, литературных новостей, суждений о книгах, непрестанного стремления расширить пути русской литературы, поднять ее, возвысить, усилить ее влияние на жизнь.

        В ранней молодости Карамзин, в Москве, был близок с кружком Новикова, с масонами и мартинистами. Возможно, что они и командировали его с каким-то поручением за границу (1789–1790). Он побывал в Германии, в Швейцарии, в Англии и во Франции, где был свидетелем революции. Этот суровый урок заставил его многое передумать. Гуманист, один из первых читателей Руссо в России, он писал Дмитриеву:

        «Ужасные происшествия Европы волнуют всю мою душу. Бегу в пустую мрачность лесов, но мысль о разрушенных городах и погибели людей везде теснит мое сердце. Назови меня Дон-Кишотом, но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю человечество» (1793).

        После ареста Новикова (1792)Карамзин обратился к разгневанной, напуганной Императрице с очень смелой одой «К милости»:

    Доколе всем даешь свободу
    И света не темнишь в умах,
    Доколь доверенность к народу
    Видна во всех твоих делах,
    Дотоле будешь свято чтима…

        Поэт, сочинитель повестей, редактор альманахов, потом создатель «Вестника Европы» (1803),он воспитал новое поколение и сочинителей, и читателей. Вяземский писал о нем: «Сперва попыткою искусства на новый лад настроив речь, успел он мысль свою и чувство прозрачной прелестью облечь. Россия речью сей пленилась и с новой грамотой в руке читать и мыслить приучилась на Карамзинском языке… Снял с речи тяжкие оковы и слову русскому дал ход…»

        От этих оков он не сразу освободился. В 1793 году Карамзин еще считал большой вольностью употреблять в стихах слово «пичужка». Слово «парень» казалось ему отвратительным, недопустимым, вызывало представление «о дебелом мужике, который чешется неблагопристойным образом».

        В 1803 году он был назначен историографом. Это назначение многих встревожило. Связи Карамзина с мартинистами, его независимость, то неискоренимое республиканство, которое сидело в нем, как и в Александре I, наконец, его популярность среди передовой молодежи – все это беспокоило неподвижные умы староверов. «Не могу равнодушно смотреть на распространяющееся у нас уважение к сочинениям г. Карамзина. Вы знаете, что оные исполнены вольнодумства и якобинского яда… Карамзин явно проповедует безбожие и безначалие…» (1810),– так жаловался попечитель Московского университета П. И. Кутузов министру народного просвещения гр. Разумовскому.

        Карамзин знал, что у него много недоброжелателей, но говорил: «Мщения не люблю, довольствуюсь презрением и то невольным».

        Этот якобинец был горячий патриот, преданный Престолу и Отечеству, лично привязанный к Александру, который ему отвечал если не дружбой, то неизменным благоволеньем, с оттенком кокетства. В своеобразный роман между крупным русским писателем и Царем зловеще вкралось третье лицо – Аракчеев. Как мог Александр одновременно отличать своим доверием таких не сходных людей, понять трудно. Но, чтобы попасть к Царю, Карамзину пришлось пройти через приемную Аракчеева.

        Царь был к нему постоянно ласков, внимателен до мелочей. Собственноручной запиской извещал он Карамзиных, что им пора перебираться к нему в гости, так как «в Царском Селе сухо и чисто в саду, а в Китайском его жилье тепло и прибрано». Тут сказалась приветливость хозяина, у которого в поместье годами гостит историограф со всей семьей. Бывая в Царском Селе, Царь вел с Карамзиным долгие беседы о самых важных государственных делах, выслушивал его подчас горячую критику, сам читал его рукописи, делал свои замечания.

        Они подолгу вместе гуляли в «Зеленом кабинете», как прозвал Царь любимую свою аллею в парке. Спугивая шумную компанию арзамасцев, Царь запросто приходил в гости к Карамзиным. «Заглянул даже в мой кабинет, то есть в нашу спальню; подивился тесноте и беспорядку».

        Об этой рабочей спальне Вяземский рассказывает: «Трудно было понять, как могла в ней уместиться История Государства Российского! Все, даже пол, был завален рукописями и книгами, но Карамзин чутьем знал, где у него что лежит».

        При всей преданности, при всем гипнозе, исходившем от обворожительного Александра, его ученый друг сохранял независимость не только личную, но и во взглядах. Они расходились в существенных политических вопросах, да и мистического настроения Царя Карамзин не разделял. Сложный умственный и духовный опыт своей ранней молодости Карамзин переварил по-своему. Он был близок к московским мистикам и много лет спустя дал им очень точную характеристику: «Мартинисты были не что иное, как Христианские мистики. Толковали природу и человека, искали таинственного смысла в Ветхом и Новом Завете, хвалились древними преданьями, унижали школьную мудрость и проч., но требовали истинных христианских добродетелей от учеников своих, не вмешивались в политику и ставили в закон верность Государю».

        Из этого кружка Карамзин вынес крепкую нравственную стойкость, чистоту, независимость, стремление к добру, но мистицизма в нем не осталось. Вяземский, его родственник и воспитанник, считал его «только деистом». Чуткое ухо христианина мистика Новикова уловило в первых же томах истории что-то для себя чужое.

        Прочтя их, он посоветовал своему бывшему ученику прочитать 4-ю главу I Послания Св. Ап. Иоанна Богослова. На это Карамзин отвечал: «Один Бог знает Бога совершенно. У нас Библия в моде. Все говорят текстами» (1816).

        Он намекал на ханжество, захватившее придворные, сановитые круги. Пользуясь новым настроением Царя, который из неверующего превратился в мистика и в православного, его приближенные даже Библию превращали в ступеньку для карьеры. Карамзин писал А. Тургеневу:

        «Я не мистик и не адепт; хочу быть самым простым человеком; хочу любить как можно более; не мечтаю даже и о возрождении нравственном в теле. Будем в среду немного получше того, как мы были во вторник, и довольно для нас, ленивых» (1816).Через год он писал своему старому другу, И. И. Дмитриеву: «Отныне кураторами у нас будут люди известного благочестия. Не мудрено, если в наше время умножится число лицемеров. Не по моей системе будет единственно, что угодно Богу. Государь желает добра» (18 января 1817 г.).

        Эта уверенность не мешала ему иногда очень резко расходиться с Царем во взглядах на политику. «Я любил его искренно и нежно, иногда негодовал, досадовал на монарха и все любил человека», – писал Карамзин тотчас после смерти Царя (18 декабря 1825 г.).

        Как это часто бывает с людьми независимого ума, либералы обвиняли Карамзина в обскурантизме, а консерваторы в якобинстве. Хотя он не был ни тем, ни другим. В нем был запас вежливой надменности, которая помогает крупным людям, поставившим себе большую задачу, ограждать свою внутреннюю свободу от хулителей и от льстецов, от ударов судьбы и от ее баловства. «Я горд смирением и смирен гордостью», – говорил он о себе.

        Он был правее Царя в польском вопросе и левее его во внутренней политике. Вот несколько его собственных признаний:

        «Я хвалю Самодержавие, а не либеральные идеи, то есть хвалю печи зимою в Северном климате» (22 ноября 1817 г.).

        «Sire, je mйprise les libйralistes du jour, je n'aime que la libertй qu'aucun Tyran ne peut m'фter» [22](письмо Государю 29 декабря 1819 г.).

        «Я не безмолвствовал о налогах, о грозных военных поселениях, о странном выборе некоторых сановников, о необходимости иметь твердые законы, гражданские и государственные» (18 декабря 1825 г.).

        Когда польская политика Царя показалась Карамзину опасной для Государства Российского, он не удовольствовался дружескими спорами в Зеленом кабинете или в своей заваленой книгами спальне и подал ему записку: «Мнение русского гражданина о Польше» (17 октября 1819 г.).Карамзин боялся, что Александр слишком далеко зайдет в своих обещаниях Польше, и что первым опытом их независимости будет отторжение от России. Он напоминал Царю, что самодержцы, вступая на престол, дают клятву «блюсти целость своих держав». «Вы, любя свободу гражданскую, уподобите ли Россию бездушной бессловесной собственности? Будете ли самовольно раздроблять ее на части и дарить ими, как за благо рассудите? Россия, Государь, безмолвна перед Вами… но мы лишились бы не только прекрасных областей, но и любви к Царю».

        Он ждал, что после такой укоризненной записки они «расстанутся душой на веки». И был счастлив, когда убедился, что его прямота не отдалила от него Александра.

        С лета 1816 года Карамзин поселился в Царском Селе, в Китайском Доме, Пушкин часто бывал у историографа, уже обвеянного литературной сановитостью. Поэт-лицеист принимал участие в живых беседах о политике, о литературе, о книгах, о людях. Жадный, быстрый, молодой ум все схватывал, все претворял. Он внимательно прислушивался к Карамзину, около него насытился, напитался и русской историей, и литературной и культурной традицией, зародившейся еще в кругах Новикова, среди русских гуманистов Екатерининского царствования.

        Это влияние, эту связь поколений так определял Я. К. Грот, сам непосредственно перенявший Пушкинскую традицию: «Литературные взгляды Карамзина сделались законом целой школы писателей, гордившихся названием его последователей: не искать легкого успеха в одобрении мало смыслящей толпы, дорожить только сочувствием немногих, но просвещенных судей, не унижать своего достоинства ни словом, ни делом, – таковы были правила, которым следовали приверженцы Карамзина еще до основания Арзамасского общества, которые ранее всех наследовал от него Жуковский, которые позднее принял и Пушкин».

        Хотя в дверях карамзинского дома надо было сбрасывать с себя то удалое озорство, которое кипело среди лицеистов и их приятелей гусар, и позже в петербургских его кругах, но Пушкин очень ценил возможность бывать у Карамзиных.

        «У них собирались люди государственные, писатели, все, кто искали наставительной, приятной беседы. Тогда литература занимала в понятии образованного общества высокое место, – говорит Гаевский в статье о Дельвиге. – В обществе Карамзина воспитывали свое мышление не только первоклассные писатели наши, но и те, которым предназначено было преобразовать и усовершенствовать разные отрасли гражданского ведения. Туда спешили кн. Вяземский, Жуковский, Батюшков, Гнедич, Пушкин, там же, между гр. С. Румянцевым, Сперанским и Олениным, сидели Уваров, Дашков, Блудов».

        Это был своего рода Олимп, где Пушкина скоро стали принимать как равного, где он слушал чужие мысли и сам думал вслух, судил чужие произведения и выслушивал суд над своими. Еще лицеистом слушал он, как Карамзин в тесном кругу друзей читал посвящение к «Истории государства Российского». Сохранился рассказ Киреевского, что Пушкин от слова до слова запомнил это посвящение, вернувшись в Лицей, записал его и прочел товарищам, которые познакомились с посвящением раньше, чем оно было напечатано.

        С тех пор ему нередко приходилось быть участником самых интимных бесед вокруг Карамзина. Подготовляя вступительную речь в академию, Карамзин прочел ее предварительно Жуковскому, двум братьям Тургеневым и девятнадцатилетнему Пушкину.

        Появление Карамзина в Российской академии (5 декабря 1818 г.)было событием для арзамасцев, публичным выявлением Арзамасского духа, объясняющим значение и идеологию «Арзамаса». Карамзин говорил на тему о воздействии словесности на жизнь государства: «Для того ли образуются, для того ли возносятся державы на земном шаре, чтобы единственно изумлять нас грозным колоссом силы и его звучным падением; чтобы одна, низвергая другую, через несколько веков обширною своею могилою служила вместо подножия державе, которая во чреду свою падет неминуемо? Нет! Жизнь наша и жизнь Империй должны содействовать раскрытию великих способностей души человеческой; здесь все для души, все для ума и чувства, все бессмертно в их успехах!» В этой же речи он сказал: «Слова не изобретаются Академиями, они рождаются вместе с мыслями».

        Речь эта произвела впечатление даже на шишковистов. Для арзамасцев это было настоящее торжество. На некоторое время слова Карамзина, «все для души», стало лозунгом их кружка.

        Как писатель и историограф, Карамзин, несомненно, оставил след в умственной жизни Пушкина, который оказался его прямым наследником. От него Пушкин учился знаниям, работе, росту мыслей и самовоспитанию. От Карамзина шла заразительная любовь к пожелтевшей рукописи, к старой книге, к преданию устному и письменному, ко всему, чем 1000 лет жила, болела, радовалась и крепла Русь. Молодому Пушкину посчастливилось со школьной скамьи быть близким свидетелем огромной, многолетней исторической работы, в центре которой стояло Государство Российское. Прямо из Лицея, через парк, мимо белого с золотом царского нарядного дворца, мимо синего озера с лебедями, с плакучими ивами, со всей прелестью водного и небесного простора, с красноречивыми памятниками старины, – попадал он в заветный Китайский Домик, где весь склад жизни Карамзиных свидетельствовал о русской культуре, говорил о непрестанной, ищущей, напряженной работе ума.

        Когда, в феврале 1818 года, вышли первые восемь томов Истории, Пушкин, вместе со всей читающей Россией, пережил их появление как событие. Еще никогда не имела русская книга такого всеобщего, такого ошеломляющего успеха. В Петербурге в несколько дней разошлось 1800 экземпляров, стоимостью по 50 рублей. «Я не дивлюсь, что в Москве и в Иркутске разошлось почти равное количество экземпляров, – с легкой иронией писал Карамзин жене, – моя история в 25 дней скончалась» (11 марта 1818 г.).

        Есть отрывок автобиографии Пушкина, где он рассказывает, как в феврале 1818 года он выздоравливал после гнилой горячки. В это время вышла «История государства Российского». «Я прочел их в моей постеле с жадностию и со вниманием. Появление сей книги… наделало много шуму и произвело сильное впечатление. 3000 экземпляров разошлось в один месяц… – пример единственный на нашей земле. Все, даже светские женщины, бросились читать Историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили».

        Пушкин говорит, что среди читателей были и недовольные. М. Ф. Орлов пенял на Карамзина за то, что он «не поместил какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян». Главные нападки шли из либерального лагеря. «Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения. Они забывали, что Карамзин печатал Историю свою в России». Это написано Пушкиным, после смерти Карамзина, в начале 1826 года. Когда История вышла в свет, Пушкин сам был якобинцем, или либералистом, как называл их Карамзин. До декабрьского восстания передовая молодежь не только не скрывала своего вольномыслия, но и щеголяла им. Карамзина сердили остроты и шутки Пушкина, который сам, без всякого красованья, точно уступая дорогу умершему учителю, рассказал об одном их столкновении.

        «…Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе». Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину стало совестно, и, прощаясь со мною… упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности…» (1826).

        В послании к Жуковскому Пушкин в очень торжественных словах дает характеристику Карамзину.

    Сокрытого в веках священный судия,
    Страж верный прошлых лет, наперсник муз любимый
    И бледной зависти предмет неколебимый
    Приветливым меня вниманьем ободрил.

        (1817)

        Это еще Арзамасская литературная почтительность. Когда закружатся вокруг Пушкина политические мысли и чувства, источником которых являются будущие декабристы, изменится и отношение его к Карамзину, который упорно «хвалит печи зимою в северном климате». Либералисты считали это отсталостью, обскурантизмом и осыпали его эпиграммами. В те времена газет почти не было. Эпиграммы заменяли газетную полемику, отчасти и политические прокламации. Только писались он хорошим русским языком и потому хорошо запоминались, передавались из уст в уста, накопляя своеобразное устное предание, которое связывалось, хотя и не всегда заслуженно, с именем того или другого популярного поэта.

        В своей заметке о Карамзине Пушкин написал: «Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни». О какой эпиграмме он говорит, неизвестно. В академическом издании под 1819 годом напечатаны две его эпиграммы на Карамзина. Одну из них, наиболее острую –

    В его «Истории» изящность, простота
    Доказывают нам, без всякого пристрастья,
    Необходимость самовластья
    И прелести кнута —

        Вяземский не считал за пушкинскую. Сам Пушкин признавался в одной эпиграмме на Карамзина, но в какой, неизвестно.

        Гордый смирением Карамзин не был обидчив, да и не в моде было обижаться на эпиграммы. Но между ним и Пушкиным никогда не было дружеской теплоты, возможной и между представителями разных поколений. От старшего к младшему, от Карамзина на Пушкина шел холодок. В противоположность Жуковскому, Карамзин не испытывал к молодому поэту не только нежности, но даже благоволения. Он не поддавался тревожной прелести Пушкина, не видел, что у него душа крылатая, не ощущал его личности: Пушкин от него бесом ускользнул. Хотя и ум и талант он рано признал за Пушкиным. В те дни, когда старшие держали молодежь на некотором почтительном расстоянии (даже сесть в присутствии старшего не всегда разрешалось), Карамзин запросто принимал юного поэта, допускал его во внутренние покои, куда не пускали чужих, непосвященных в умственную жизнь верхов. Значительность его признал. Но в сердце свое его не принял.

        Нигде в обширной переписке историографа нет ни одного теплого слова о молодом поэте, нет предчувствия, что ему, даровитому исследователю путей и перепутий Государства Российского, судьба послала навстречу могучего охранителя единой России, который молнией слова свяжет населяющие ее племена.

        Богатое содержание буйной, страстной, гениальной натуры Пушкина чем-то застилалось от строгих глаз Карамзина. Его раздражало повесничество, зубоскальство, неразборчивое волокитство, эпикурейство, вольтерьянство, – все, что было так чуждо Карамзину.

        Свой ум, свой писательский дар отдал Карамзин на служение Государству Российскому. Этого служения ждал он и от идущих ему на смену писателей. В их толпе все громче, все пленительнее звучал голос Пушкина. Сам прирожденный писатель, Карамзин даже сквозь ветреность Пушкина ощутил магическую силу и властность его поэтического дара. Быть может, никогда так явственно не ощущал Карамзин опасность для России отвлеченного, заимствованного в чужих краях либерализма, как читая заразительно звучные политические стихи Пушкина.

        Была еще одна полулегендарная причина для этого недоброжелательства. Сохранились рассказы о том, что Пушкин был влюблен в жену Карамзина. Она была гораздо моложе своего мужа, но когда семнадцатилетний Пушкин познакомился с ними, Екатерине Андреевне было уже 36 и она была матерью многочисленных детей. Гр. Каподистрия острил, что Карамзин каждый год производит на свет один том истории и одного младенца. Семейная жизнь Карамзиных производила впечатление крепкой, прочной, любовной. Екатерина Андреевна, красивая, умная, обходительная и обаятельная, умела принять и привлечь выдающихся людей, собиравшихся около ее мужа. К этой женщине, окруженной всеобщим дружественным уважением, потянулась дерзкая влюбчивость Пушкина.

        Арзамасец граф Д. Н. Блудов рассказывал П. И. Бартеневу, «что Карамзин показывал ему кресло в своем кабинете, облитое слезами Пушкина. Головомойка Карамзина могла быть вызвана и случайностью: предание уверяет, что, по ошибке разносчика, любовная записка Пушкина к одной даме с назначением свидания попала к Е. А. Карамзиной (тогда еще красавице)».

        По другой версии, тоже Бартеневым записанной: «Пушкину вдруг вздумалось приволокнуться за женой Карамзина. Он даже написал ей любовную записку. Екатерина Андреевна, разумеется, показала ее мужу. Оба расхохотались и, призвавши Пушкина, стали делать ему серьезные наставления. Все это было так смешно и дало Пушкину такой удобный случай ближе узнать Карамзиных, что с тех пор он их полюбил и они сблизились».

        Если вглядеться внимательнее в многолетние отношения Пушкина с семьей Карамзиных, то ясно становится, что дружен он был не столько с главой семьи, сколько с его женой и ее падчерицей. Это подтверждается мнениями женщин, а в сердечных делах женщины хорошие наблюдательницы.

        «Я наблюдала за его обращением с г-жей Карамзиной: это не только простая почтительность по отношению к женщине уже старой, – это нечто более ласковое» (Смирнова-Россет).

        «Меня очень тронуло, что первая особа, о которой после катастрофы спросил Пушкин, была Карамзина, предмет его первой и благородной привязанности», – писала графиня Р. С. Эдлинг после смерти поэта.

        И, наконец, веская свидетельница А. П. Керн прямо говорит в своих воспоминаниях, что первой любовью Пушкина была Е. А Карамзина.

        От самого Пушкина тут ничего не узнаешь.

        Определенные, твердые правила чести Пушкин с юности себе поставил. В них входило очень бережное отношение к репутации женщин, за которыми он ухаживал. Даже в те годы, когда молодые люди охотно выбалтывают приятелям и собутыльникам свои любовные секреты, Пушкин, такой открытый, болтливый, весь нараспашку, умел молчать, умел окружать свою влюбленность тайной.

        Как-то раз, уже в разгаре славы, в 1826 году, Пушкин вписал в альбом хорошенькой московской барышни, Е. Н. Ушаковой, длинный ряд женских имен. Его принято называть Дон-Жуанским списком Пушкина. Не только позднейшие комментаторы, но и современники и друзья ломали и ломают над ним голову, но до конца расшифровать не могут. В этой сдержанности как огонь страстного поэта есть что-то рыцарское, средневековое.

        Дон-Жуанский список открывается Натальей. Второе имя – Екатерина. Но это, конечно, ничего не доказывает. Блудовский рассказ о кресле Карамзиных, облитом слезами Пушкина, легче вяжется не с влюбленностью поэта, а с историей его первого столкновения с правительством, когда «твердый Карамзин», по словам Пушкина, «глубоко оскорбил и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность».

    Глава XIV

    ВЛЮБЧИВАЯ КРОВЬ

        Женщины занимали огромное место в разнообразной, богатой, деятельной жизни Пушкина. Поэзия и любовь – это две основные его стихии. Когда в его крови горела страсть, огонь перекидывался в его творчество. В глубине его стремительного, гибкого, сильного тела любовь и творчество переплетались, сливались, били из одного родника. Ритм жизни переходил в ритм песни. Сама кровь пела вечную Песнь Песней.

        Кровь у него была влюбчивая, как и воображение. Но при ненасытном влечении к любви, к женщине Пушкин не был рыцарь бедный, романтический вздыхатель. Он был прирожденный Дон-Жуан, знаток науки сердца нежной. Его присутствие волновало женщин. Может быть, отчасти потому, что они знали, что он тоже всем своим существом ощущает их присутствие. Трудно теперь провести грань, отделявшую чувственную ветреность Дон-Жуана, ищущего соблазна новой красоты, от изменчивости поэта в погоне за своеобразием мечты.

        «Пушкин был собою дурен, но лицо его было выразительно и одушевленно, – рассказывал его брат, – ростом он был мал, но тонок и сложен необыкновенно крепко и соразмерно. Женщинам Пушкин нравился; он бывал с ними необыкновенно увлекателен и внушил не одну страсть на веку своем. Когда он кокетничал с женщиною или когда был действительно ею занят, разговор его становился необыкновенно заманчив. Должно заметить, что редко можно встретить человека, который бы объяснялся так вяло и так несносно, как Пушкин, когда предмет разговора не занимал его». Зато, по мнению Л. С. Пушкина: «Разговор Александра с женщинами едва ли не пленительнее его стихов».

        В годы своей первой петербургской жизни Пушкин не успел ни развить, ни проявить по-настоящему свой дар сердца тревожить. Не чувство, а чувственность искрится в его стихах этого периода. Между тем его поэзия самая точная летопись его жизни. В ней, как в волшебном зеркале играет и переливается его прозрачная, неуловимая душа. В стихах за 1817– 1820 годы, наряду с бесстыдством бешеных желаний, есть беглые намеки на иные переживания.

    …Чувство есть другое.
    Оно и нежит, и томит,
    В трудах, в заботах и в покое
    Всегда и дремлет, и горит…

        (1818)

        По времени этот отрывок можно отнести к княгине Авдотье Ивановне Голицыной, в которую Пушкин влюбился вскоре после Лицея.

        Княгиня Авдотья Ивановна Голицына (1780–1850), прозванная за привычку превращать ночь в день princesse Nocturne [23], была женщина красивая, обаятельная, в мыслях независимая, в жизни своеобразная. С мужем, за которого помимо ее воли выдал ее Павел I, она разошлась сразу после смерти Павла. В ее, похожем на музей, богатом доме на Миллионной собирались по вечерам ее многочисленные друзья и поклонники, блестящая знать и блестящие таланты, писатели, художники и просто образованные люди. Княгиня не только прислушивалась к их суждениям и взглядам, но и умела думать по-своему. Она была славянофилкой едва ли не раньше, чем это слово было произнесено, и, уж во всяком случае, раньше, чем это понятие было выявлено.

        В 1812 году кн. Голицына приехала на бал в Благородное Собрание в Москве в кокошнике, обвитом лаврами. «С насмешливым любопытством смотрели барыни на эту Марфу Посадницу» (Вяземский). После победы над Бонапартом она убеждала петербургское дворянство ходатайствовать перед Александром I, чтобы на стенах Кремля было водружено в память Отечественной войны особенное знамя с изображением креста. Ей и в русский государственный герб хотелось включить знамя с крестом. Когда, по окончании войны с Наполеоном, обратная волна русских войск принесла с собой из Европы новое брожение либерализма, кн. Голицына не заразилась модными мыслями. Большинство ее посетителей и друзей, Вяземский, Тургенев, Пушкин, ген. М. Орлов, были вольнолюбивыми арзамасцами, но кн. Голицына считала конституционные идеи для России опасными. Она негодовала на кокетничание Александра с поляками, и даже Карамзин казался ей недостаточно славянином и патриотом.

        Вяземский писал, что в их кругу никто не любил «синих чулок и политических дам», считая их «кунсткамерным уклонением от природного порядка», но так велико было женственное обаяние Голицыной, что ей прощали даже ее политический энтузиазм, да еще не совпадавший с их собственным.

        Княгиня была очень красива. Память о ее редкой красоте сохранили писанные лучшими художниками портреты и воспоминания современников. Вяземский, который оставил в своих записках блестящую портретную галерею тогдашних красавиц, так описывает Голицыну:

        «Не знаю, какою она была в первой молодости, но вторая и третья ее молодость пленяли какой-то свежестью и целомудрием девственности. Черные, выразительные глаза, густые темные волосы, падающие на плечи извилистыми локонами, южный матовый колорит лица, улыбка добродушная и грациозная, придайте к этому голос, произношение необыкновенно мягкие и благозвучные. Вообще красота ее отзывалась чем-то пластическим, напоминавшим древнегреческое изваяние, в ней было что-то ясное, спокойное, скорее ленивое, бесстрастное. По вечерам немногочисленное, но избранное общество собиралось в ее салоне, хотелось бы сказать – в этой храмине, тем более что и хозяйку можно было признать не обыкновенной светской барыней, а жрицей какого-то чистого и высокого служения. Вся постановка ее вообще, туалет ее, более живописный, нежели подчиненный современному образцу, все это придавало ей и кружку, у нее собиравшемуся, что-то, не скажу таинственное, но и не обыденное, не завсегдашнее. Можно было бы подумать, что тут собирались не просто гости, а посвященные… Разговор самой княгини действовал на душу как Россиниева музыка».

        Было в ней беспокойное внутреннее горение, и впечатление жрицы производила она не на одного только Вяземского. Но не всем это нравилось. «Она благородная и, когда не на треножнике, а просто на стуле, – умная женщина», – писал о ней А. Тургенев.

        Карамзин насмешливо писал Вяземскому: «Поэт Пушкин у нас в доме смертельно влюбился в пифию Голицыну и теперь уже проводит у ней вечера: лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви. Признаюсь, что я не влюбился бы в пифию, от ее трезубца пышет не огнем, а холодом» (24 декабря 1817 г.).

        В это время Пушкину было 18 лет, а княгине 37, но она была еще в полном расцвете своей красоты «огненной, пленительной, живой». Батюшков писал около этого времени А. И. Тургеневу; «Трудно кому-нибудь превзойти Вас в доброте, точно так, как кн. Голицыну, Авдотью Ивановну, в красоте и приятности. Вы оба никогда не состаритесь, Вы душою, она лицом» (июнь 1818 г.).

        Пушкин посвятил princesse Nocturne две пьесы. Посылая ей оду «Вольность», он сопроводил ее короткой, почти банальной записочкой в стихах («Простой воспитанник природы»). Свою влюбленность вложил он в другой блестящий мадригал, который начинается покаянными словами:

    Краев чужих неопытный любитель
    И своего всевдашний обвинитель,
    Я говорил: в отечестве моем
    Где верный ум, где гений мы найдем?
    Где гражданин с душою благородной,
    Возвышенной и пламенно свободной?
    Где женщина — не с хладной красотой,
    Но с пламенной, пленительной, живой?
    Где разговор найду непринужденный,
    Блистательный, веселый, просвещенный?
    С кем можно быть не хладным, не пустым?
    Отечество почти я ненавидел —
    Но я вчера Голицыну увидел
    И примирен с отечеством моим.

        (30 ноября 1817 г.)

        Это не только яркий портрет княгини Авдотьи Ивановны, но и характеристика тех увлечений всем чужеземным, на которых воспиталась русская оппозиция. Вероятно, мадригал писан в ответ на одну из тех пламенных патриотических речей, за которые друзья ласково, недоброжелатели язвительно, прозвали Голицыну пифией.

        Пушкин этого стихотворения в печать не отдавал.

        Трудно сказать, сколько времени продолжалось это первое светское, как говорил Вяземский, «воодушевление» Пушкина. Поэт не выставлял напоказ своих увлечений, их надо расшифровывать в его стихах. Найти в них кн. Авдотью Ивановну трудно. Есть мнение, очень гадательное, что к ней обращено прелестное начало шестой песни «Руслана и Людмилы»:

    Ты мне велишь, о друг мой нежный…

        Пушкин никогда не пел любовь, не воплощая ее в определенной женщине. Но шестая песнь писана в 1819 году, а влюбленность в princesse Nocturne так же быстро слетела, как и налетела А. И. Тургенев писал Вяземскому: «Я люблю ее (Голицыну) за милую душу и за то, что она умнее за других, нежели за себя… Жаль, что Пушкин уже не влюблен в нее, а то бы он передал ее потомству в поэтическом свете, который и для нас был бы очарователен, особливо в некотором отдалении во времени» (3 декабря 1818 г.).

        Но Пушкин продолжал бывать у нее. Остыла кровь, прошла влюбленность, но осталась дружба, как это не раз бывало с ним. С юга России с ласковой шутливостью спрашивает он петербургских приятелей: «Что делает поэтическая, незабвенная, конституциональная, антипольская, небесная княгиня Голицына?» (1 декабря 1823 г.).«Целую руку К. А. Карамзиной и кн. Голицыной constitutionelle, ou anti-constitutionelle, mais toujours adorable comme la libertй» [24](14 июля 1824 г.).

        «Передать ее потомству в поэтическом свете» Пушкин все-таки пробовал. Есть несомненное сходство между Голицыной и Полиной («Рославлев»).К сожалению, это только этюд к портрету, так как роман остался неоконченным.

        Княгиня на много лет пережила Пушкина. После декабрьского восстания правительство стало так недоверчиво, что даже княгиня Авдотья Ивановна попала под тайный надзор. Сохранился донос, писанный какой-то Екатериной Хозяинцевой, вероятно служившей в ее доме: «Княгиня весь день спит, целую ночь пишет бумаги и прячет, говорят, что она набожна, но я была в спальне и в кабинете и не нашла ни одной набожной книги» (8 апреля 1828 г.).

        Во вторую половину жизни Голицына увлеклась математикой и метафизикой, завела переписку со знаменитыми учеными и выпустила двухтомную работу: «De l'Analyse de la force» [25](1835–1837). Ее пытливый ум интересовался магнетизмом, которым позже так интересовался и Пушкин.

        В 1850 году она умерла. Ее похоронили на Александро-Невском кладбище. Для своего надгробного памятника она сама составила надпись: «Прошу православных русских, проходящих здесь, помолиться за рабу Божию, дабы услышал Господь мои теплые молитвы у престола Всевышнего для сохранения духа русского».

        Как относилась кн. Авдотья Ивановна к «воодушевлению» своего юного, веселого, стремительного поклонника, неизвестно. Подозревала ли она, что «потомок негров безобразный» сделает для сохранения духа русского больше, чем кто бы то ни было из ее даровитых друзей?

        За три года петербургской жизни, между окончанием Лицея и ссылкой на юг, вероятно, не одна только princesse Nocturne волновала влюбчивого Пушкина Но никакого другого женского имени не сохранили нам ни его стихи, ни память современников. Дорида, Ольга – крестница Киприды, это только имена собирательные.

        В годы ранней, буйной молодости Пушкин больше кутил, чем любил. «Златом купленный восторг» составлял общепризнанную необходимость жизни как Пушкина, так и большинства его сверстников, но не от него рождалось вдохновение. За эти годы Пушкин почти не писал любовных стихов, кроме нескольких отрывков. Позже не раз сурово, горько помянет он шалости и заблуждения своей блистательной весны.

    Я вас бежал, питомцы наслаждений,
    Минутной младости минутные друзья;
    Которым без любви я жертвовал собой,
    Покоем, славою, свободой и душой,
    И вы забыты мной, изменницы младые,
    Подруги тайные моей весны златые,
    И вы забыты мной…

        (Сентябрь 1820 г.)

        Это писано на корабле между Феодосией и Гурзуфом. Точно вдруг омылось сердце очистительным дыханием моря. Без горечи, с тихой, вдохновляющей печалью, он говорит:

    Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
    И все, чем я страдал, и все, что сердцу мило,
    Желаний и надежд томительный обман…

        За несколько месяцев перед этим, в Петербурге, Пушкин написал стихотворение «Дорида»:

    Вчера, друзей моих оставя пир ночной,
    В ее объятиях я негу пил душой;
    Восторги быстрые восторгами сменялись,
    Желанья гасли вдруг и снова разгорались;
    Я таял, но среди неверной темноты
    Другие милые мне виделись черты,
    И весь я полон был таинственной печали.
    И имя чуждое уста мои шептали.

        (1820)

        О ком думал он в объятиях Дориды, о ком вспоминал, прислушиваясь к ропоту черноморской волны? Кто знает? Хитро и ревниво прятал пламенный поэт свое сердце от бесцеремонного любопытства приятелей, современников, позднейших исследователей. Кажется, так просто. Столько стихов, кипящих всеми мелодиями, всеми оттенками любовной страсти. И столько пленительных женских головок вокруг него. Столько хорошеньких женщин, осчастливленных утонченной, вкрадчивой лестью его мадригалов, радостным сознанием, что мимолетная их прелесть увековечена алмазным узором Пушкинской похвалы.

        Но где настоящая его любовь? И сколько их было? И что мечталось ему самому, когда он думал о настоящей любви, – об этом до сих пор спорят и всегда будут спорить.

    Глава XV

    В РАБОЧЕЙ КОМНАТЕ

        Музы плохо уживались с наследницами Киприды. Шум рассеянной, бурной жизни заглушал непрестанное жужжание рифм, кружившихся вокруг Пушкина-лицеиста. За три года (июнь 1817-го – апрель 1820-го) он написал, если не считать первую большую поэму «Руслан и Людмила», только несколько эпиграмм, два больших политических стихотворения, несколько любовных шалостей и двенадцать дружеских посланий. Нет одержимости стихами, которая владела им в садах Лицея. Это скорее годы собирания, накопления, выучки, а не творчества.

        Русские писатели и просто образованные люди любили тогда излагать свои суждения, главным образом литературные, в длинных рифмованных посланиях. Писал их и Пушкин. В Лицее это было подражание старшим поэтам, потом, по-своему, круто изменил он эту форму сочинительства. Позже совсем от нее отошел. Послания Пушкина, короткие, яркие, стремительные, вырвались из застывшего медлительного темпа. Он откинул рассуждения, дидактику, полемику, вложил в них биение жизни, улыбку сладострастных уст, быстро, верно набросанные портреты и самого себя. Так никто до него не писал. Немудрено, что, прочтя послание к гycapy Юрьеву, где Пушкин дерзко хвалится: «А я, повеса вечно праздный, потомок негров безобразный, взращенный в дикой простоте, любви не ведая страданий, я нравлюсь юной красоте бесстыдным бешенством желаний», – Батюшков с тревогой воскликнул: «О как стал писать этот злодей!»

        Над петербургскими посланиями (кроме тех, что писаны Жуковскому, Чаадаеву, Горчакову и М. Орлову) можно поставить эпиграфом:

    Я люблю вечерний пир,
    Где веселье председатель.

        В них поет языческая радость молодого горячего тела. И первая поэма «Руслан и Людмила» насыщена той же непосредственной радостью жизни, неудержимой влюбленностью в любовь, которая пленяла, заражала читателей.

        Точно искупая вину перед Музами, Пушкин в эти ветреные годы еще скупо отдавал свои стихи в печать. Только несколько лет спустя напечатал он послания к Жуковскому (второе), Юрьеву (первое), А. Орлову, Всеволожскому. Остальные при жизни поэта вовсе не были напечатаны. Это не помешало им сразу войти в устную, или, как тогда говорили, в карманную литературу. Послания Пушкина к друзьям переписывались, вписывались в альбомы и в заветные тетради, рассылались в письмах по всей России, заучивались наизусть.

    Молву и гром рукоплесканий,
    Следя свой дальний идеал,
    Поэт могучий обгонял.
       А рок его подстерегал.

        Так неуклюже, но выразительно описал поэт Федор Глинка быстрый рост славы Пушкина, который стал любимцем столичной молодежи. К нему ходили на поклон. Один из таких поклонников описал свою встречу с Пушкиным и позже напечатал это описание в «Русском Альманахе» (1833).

        Вместе с бароном Д. (Дельвигом), отправился он к П., «который в это время по болезни не мог выходить из комнаты… Хотя было довольно далеко до квартиры П., ибо он жил тогда на Фонтанке, близ Калинкина моста, но дорога показалась нам короткою… Мы неприметно достигли цели своего путешествия. Мы взошли на лестницу; слуга отворил нам двери, и мы вступили в комнату П. У дверей стояла кровать, на которой лежал молодой человек в полосатом бухарском халате, с ермолкой на голове. Возле постели на столе лежали бумаги и книги. В комнате соединялись признаки жилища молодого светского человека с поэтическим беспорядком ученого. При входе нашем П. продолжал писать несколько минут, потом, обратись к нам, как будто уже знал, кто пришел, подал обе руки моим товарищам со словами: «Здравствуйте, братцы!» Вслед за сим он сказал мне с ласковой улыбкой: «Я давно желал знакомства с вами, ибо мне сказывали, что вы большой знаток в вине и всегда знаете, где достать лучшие устрицы».

        Дядя Александр, как называет себя рассказчик, «владел шпагой, а не пером», но это приветствие его задело, и он вежливой фразой постарался доказать Пушкину, что он находит удовольствие не только в устрицах, но и в чтении «прелестных ваших произведений». Разговор перешел на литературу.

        «Суждения П. были вообще кратки, но метки; и даже когда они казались несправедливыми, способ изложения их был так остроумен и блистателен, что трудно было доказать их неправильность. В разговоре его заметна была большая наклонность к насмешке, которая часто становилась язвительною. Она отражалась во всех чертах лица его, и думаю, что он способен возвыситься до той истинно поэтической иронии, которая подъемлется над ограниченною жизнью смертных и которой мы столько удивляемся в Шекспире. Хозяин наш оканчивал тогда романтическую свою поэму. Я знал уже из нее некоторые отрывки, которые совершенно пленили меня и исполнили нетерпением узнать целое. Я высказал это желание; товарищи мои присоединились ко мне, и П. принужден был уступить нашим усиленным просьбам и прочесть свое сочинение. Оно было истинно превосходно. И теперь еще с восхищением вспоминаю я о высоком наслаждении, которое оно мне доставило!»

        Рассказ дяди Александра – это голос из растущего хора восторженных читателей. Более близкие люди, среди которых был весь цвет тогдашней образованной молодежи, видели в Пушкине «владыку рифмы и размера». Старшие сочинители, мастера литературы, прислушивались к каждой его строчке с изумлением, с восторгам. Писал он немного, но так очевидно излучалась из него сила крепнущего таланта – скоро раздастся и слово «гений», – что самые различные свидетели сходятся на одной характеристике: «Пушкин атлет молодой…» (Дельвиг), «Могучая юность Пушкина» (Шевырев), «Поэт могучий» (Ф. Глинка).

        Все отчетливее ощущал свою поэтическую силу Пушкин. Это сознание наполняло его душу, расширяло прирожденную физическую жизнерадостность. Казалось, должна была от этого расти и его ветреность. Зачем искать, добиваться, когда стихи сами родятся в душе, когда пленительные строфы бегут за ним, как женщины за Дон-Жуаном:

    Ведь рифмы запросто со мной живут,
    Две придут сами, третью приведут…

        Тем более что лень считалась признаком хорошего тона даровитости. Пушкин заливался веселым, звонким хохотом, когда старшие корили его за то, что он изленился и исшалился. Сам говорил: «А я, повеса вечно праздный». Жадный к наслаждениям, с воображением ненасытным, с влюбчивой кровью, весь погруженный в обольщения и прелести мирские, он и Музу свою привел на шум пиров и буйных споров.

        Но в то же время все три года петербургской жизни, среди увлекательных забав, тщеславия, соблазнов, новых встреч, увлечений и просто кутежей, преодолевая внешнее рассеяние и собственную непоседливость, страсть к шалости, легкомыслие, влюбчивость и чувственность, Пушкин незаметно и упрямо работал над первой своей поэмой, учился ставить ремесло подножием искусству. Его рукописи – это памятник его упорства. С ранних лет владела им писательская воля. Она заставляла его, не довольствуясь сладким холодом вдохновения, скреплять его усилием, неустанно стремиться к предельному совершенству формы. Следы этой работы мы видим в его черновиках. Тем, кто любит Пушкина, трудно читать их без волнения. Много десятилетий тому назад первый его биограф Анненков писал: «Если бы нам не передали люди, коротко знавшие Пушкина, его обычной деятельной мысли, его много различных чтений и всегдашних умственных занятий, то черновые тетради поэта открыли бы нам тайну и помимо их свидетельств. Исполненные заметок, мыслей, выписок из иностранных писателей, они представляют самую верную картину его уединенного, кабинетного труда. Рядом со строками для памяти и будущих соображений стоят в них начатые стихотворения, оконченные в другом месте, прерванные отрывками из поэм и черновыми письмами к друзьям. С первого раза останавливают тут внимание сильные помарки в стихах, даже таких, которые в окончательном своем виде походят на живую импровизацию поэта. Почти на каждой странице их присутствуешь, так сказать, в середине самого процесса творчества и видишь, как долго, неослабно держалось поэтическое вдохновение, однажды возбужденное в душе художника; оно нисколько не охладевало, не рассеивалось и не слабело в частом осмотре и поправке произведения. Прибавьте к этому еще рисунки пером, которые обыкновенно повторяют содержание написанной пьесы, воспроизводя ее таким образом вдвойне».

        Трудно не согласиться с этой оценкой, только рисунки Пушкина не повторяют содержания пьес, а часто расходятся с ними. Мозг Пушкина обладал способностью работать сразу в нескольких направлениях. Мысли, образы, намеки, часто отрывки полурожденных, не до конца заполненных ритмических словосочетаний плавали в его голове друг над другом, как в летний день плавают облака, сходясь и расходясь с разной скоростью в разных плоскостях. Наряду с сочинительством, с творчеством клубились личные чувства, отголоски страстей, обид и радостей. Их чаще всего и отражают небрежные рисунки Пушкина.

        Если не считать отдельных отрывков, то первой из сохранившихся рукописей Пушкина является хранящаяся в Румянцевском музее большая, в лист, переплетенная тетрадь. На ней рукой писаря-жандарма выведено: «Рокописная (так и есть) книга подлинного оригинала А. С. Пушкина, вышедшего в свет при жизни его сочинений». На заглавном листе, уже рукой Пушкина, с росчерком: «№ 2. Стихотворения Александра Пушкина. 1817 г.». Первые листы заняты начисто переписанными юношескими его стихотворениями с позднейшими поправками и пометками, сделанными, вероятно, для издания 1826 года, более установившимся почерком. На остальных 40 листах отрывистые записи, рисунки, черновики. Из них половина заполнена черновыми набросками «Руслана и Людмилы». Это двери, ведущие в рабочую комнату, где Пушкин из бешеного сорванца превращался в упорного, строгого к себе художника.

        «Руслана и Людмилу» принято считать юношеской забавой, стихотворным баловством молодого поэта. На самом деле это важная ступень в его ремесле, это поэтический семинарий, рисовальные классы, где он учился рисунку, краскам, композиции, набрасывал отдельные эскизы, штрихи, искал связи, учился сжимать, всматриваться в еще неясные очертания. Все это теснилось, двигалось, перемещалось. Сменяются виденья перед тобой в волшебной мгле…

        «Автору было двадцать лет от роду, когда кончил он «Руслана и Людмилу». Он начал свою поэму, будучи еще воспитанником Царскосельского Лицея, и продолжал ее среди самой рассеянной жизни. Этим до некоторой степени можно извинить ее недостатки», – так, переиздавая поэму, написал Пушкин в предисловии к изданию 1828 года. Пока он ее писал, друзья и поклонники с нетерпением следили за его работой. В переписке тогдашних писателей сохранилась отрывистая хронология роста «Руслана и Людмилы», указывающая на то внимание, то признание, которое сразу за дверями Лицея встретило Пушкина.

        Батюшков писал Вяземскому: «Пушкин пишет прелестную поэму и зреет» (9 мая 1818 г.).Из Неаполя он просил Тургенева прислать ему «Руслана и Людмилу», очевидно, думая, что она уже кончена (1 марта 1819 г.).О том же дважды просит из Москвы Тургенева И. И. Дмитриев, не особенно долюбливавший литературную молодежь. Тургенев с самого начала нетерпеливо следит за ростом поэмы, корит и журит «племянника» за лень и получает от него лукавый ответ:

    А труд и холоден и пуст.
    Поэма никогда не стоит
    Улыбки сладострастных уст.

        Это озорство, зубоскальство. На самом деле Пушкин уже тогда знал прелесть труда.

        Чистовой список поэмы не сохранился, как не сохранился и ее план, если даже он и был. Среди черновиков есть два коротких конспекта:

        «Людмила, обманутая призраком, попадается в сети и усыпляется Черномором. Поле битвы. Руслан и голова. Фарлаф в загородной даче. Ратмир у двенадцати спящих дев (Руслан, Русалки, Соловей Разбойник). – Руслан и Черномор. Убийство».

        Спустя несколько страниц другой план:

        «Источник воды живой и мертвой. – Воскресение. – Битва. – Заключение».

        Первые строчки поэмы написаны в Лицее, в карцере на стене. Но по-настоящему сложилась поэма в самом процессе работы. В черновике картины идут не в той последовательности, как в окончательной редакции. В черновике после второй песни записан отрывок из первой. Отрывки четвертой песни идут после шестой, даже после третьей. Кажется, что отдельные места и строфы врывались, перегоняя и тесня друг друга. Иногда это запись отдельных стихов, точно поэт боялся, что ускользнут теснящиеся в его голове строфы. Иногда он упорно ловил недающуюся форму, слово, образ. Отдельные картины, в особенности описания природы, стоили ему много труда. Долго не давался в IV главе пейзаж вокруг волшебного замка, к которому подъезжает Ратмир:

    Он ехал (меж угрюмых скал)
    мимо черных скал
    (Пещер угрюмых) (столетних)
    Угрюмым бором осененным грозою над Днепром.

        Через две страницы опять:

    Он ехал (между) меж (лесистых)
    мохнатых скал
    и взором
    Ночлега меж (кустов) дерев искал.

        И наконец:

    Наш витязь между черных скал
    Тихонько проезжал и взором
    Ночлега меж дерев искал.

        Так же не сразу далось описание замка, с его роскошными банями, с его красавицами, которые манили и тешили Ратмира. Со страницы на страницу (52, 54, 64), чередуясь с отрывками других произведений, идет описание бани, первый раз до приезда Ратмира, помимо него, на той же странице, где:

    Я люблю вечерний пир.

        Тут уже намечена общая картина – фонтаны, девы, мягкие ткани, русская баня.

        На 54-й странице сбоку записано отрывисто, наскоро:

    Уж (ха) Ратмир
    (Ратмир) ( )
    (Голова, ложе из цветов)
    И брызжут хладные фонтаны.
    И (прелестные)
    Над (ложе)
    Хан обоняет запах роз
    Ратмир лежит и
    Зари берез.

        Часть этих подробностей Пушкин выбросил, другие развил и создал из них законченную полную красок картину сладострастия.

        Он много раз переписывал, перечеркивал, восстановлял даже дружеское, шутливое, казалось, мимоходом брошенное, обращение к Жуковскому.

    Музы ветреной моей
    Наперсник, пестун и хранитель
    Прости мне, Северный Орфей…

        Четыре раза переписано начало стиха: «Певец таинственных видений». Наконец, Пушкин в последней редакции оставил в этом обращении только 11 стихов.

        IV глава тоже стоила немало труда. С законченной четкостью сразу прозвенела только песня:

    Ложится в поле мрак ночной;
    От волн поднялся ветер хладный.
    Уж поздно, путник молодой!
    Укройся в терем наш отрадный…

        Но и она сначала начерно отмечена на странице, которая вся исчерчена рисунками, женскими головками, перечеркнутыми стихами, отдельными строфами из первой главы. Между этих беспорядочных записей отмечен, только в обратном порядке, первоначальный ритм «Песни дев»:

    Укройся в терем наш отр.
    Уж поздно м…
    От…
    Ложится в…
    Сердечно.

        Раздался голос, зазвенели слова, запела музыка, и от нее родилась вся глава. Через несколько листов, разрабатывая подробности, Пушкин повторил эти начальные звуки: «От волн поднялся ветер хладный. Укройся в терем наш отрадный…»

        Трудно сказать, потому ли эта песня далась ему легче, чем описания, что был он в те годы прежде всего песенником, или потому, что в ней звучало и пело, звало и манило призывное любовное томление. Молодой Пушкин был полон им. И тем удивительнее, что в любовных сценах он обуздал свое воображение, с суровостью художника, ищущего плавности, старался не соскользнуть в соблазнительность эротизма. Сколько раз в пятой главе начаты, перечеркнуты, снова начаты и снова перечеркнуты отрывистые строчки, отдельные слова, концы, начала строф, где описана спящая Людмила, запутавшаяся в сетях Черномора:

    И грудь… и плечи
    Плечи и ноги обнажены…
    И ноги нежные в сетях
    Обнажены
       И прелести полунагия
       в … запутаны сетях.

        Варианты этой сцены занимают две страницы. В окончательном тексте чувственное изображение обнаженной княжны, окованной волшебным сном, превратилось в романтическое описание:

    Наш витязь падает к ногам
    Подруги верной, незабвенной,
    Целует руки, сети рвет,
    Любви, восторга слезы льет,
    Зовет ее — но дева дремлет,
    Сомкнуты очи и уста,
    И сладострастная мечта
    Младую грудь ее подъемлет…

        Возможно, что советы Карамзина, Жуковского, А. И. Тургенева сдерживали яркость любовных сцен, заставляли считаться с цензором, с читателем, со стыдливостью читательниц. Но так настойчиво заменять волнение крови молодое волнением чувств, чувственность – негой тела и души могло только эстетическое чутье самого Пушкина. Парни, Грегуар и Вольтер, еще недавно владевшие им, могли толкать Пушкина на чувственные картины. Тема дает для этого достаточно поводов. Влюбленный Руслан скачет в Киев, держа в объятиях усыпленную чарами жену-невесту. Пушкин сдержанно говорит: «И в целомудренном мечтанье, смирив нескромное желанье».

        В конце четвертой главы было 13 стихов, гривуазный реализм которых действительно напоминал французскую эротику XVIII века. («К ее пленительным устам прильнув увядшими устами…» и т. д.) Пушкин выбросил их из второго издания.

        Если вспомнить нравы той поры, то, как щеголяла окружавшая его молодежь кутежами и буйным волокитством и непристойными выражениями и в разговорах и в письмах, и как он сам не скрывал от своих старших целомудренных друзей (Жуковского и А. Тургенева) ненасытной скифской жадности к чувственным наслаждениям, то тем изумительнее в этом бешеном сорванце (слова Вяземского) раннее поэтическое чувство меры. Может быть, и не только поэтическое. Вкрапленные в поэму личные автобиографические отступления отражают не вакхический призыв – Эван, Эвоэ, дайте чаши, несите свежие венцы, – не правдивое признание – «бесстыдство бешеных желаний», а какое-то иное настроение. Пушкин начал «Руслана и Людмилу», когда ему было семнадцать лет, и кончил, когда было двадцать. В эти годы даже более холодные натуры волнуются каждым хорошеньким личиком. А Пушкин был в состоянии постоянной влюбленности, во власти менявшейся, но пленительной женской стихии. Грация princesse Nocturne сменялась купленными прелестями ветреных Лаис. Но мало-помалу сквозь эту первоначальную жадность и неразборчивость начали проступать иные искания и желания. О том, как они проявились в его петербургской жизни, в кого воплотились, у нас нет сведений, но в поэзии они сказались, окутав первую его поэму весенней дымкой влюбленности в вечно женственное. Пушкин в посвящении так и написал:

    Для вас, души моей царицы,
    Красавицы, для вас одних
    Времен минувших небылицы,
    В часы досугов золотых,
    Под шепот старины болтливой,
    Рукою верной я писал;
    Примите ж вы мой труд игривый!
    Ничьих не требуя похвал,
    Счастлив уж я надеждой сладкой,
    Что дева с трепетом любви
    Посмотрит, может быть, украдкой
    На песни грешные мои.

        Поэт точно чуял, что по его стихам русские женщины будут учиться жить и любить.

        Серенадой начинается шестая, последняя песня, законченная к осени 1819 года. Сидя у ног своей возлюбленной, поэт поет:

    Ты мне велишь, о друг мой нежный.
    На лире легкой и небрежной
    Старинны были напевать…
    Меня покинул тайный гений
    И вымыслов, и сладких дум,
    Любовь и жажда наслаждений
    Одни преследуют мой ум.
    Но ты велишь, но ты любила
    Рассказы прежние мои…

        Неоконченный, но близкий к окончательной редакции, черновик этой серенады набросан раньше шестой песни. Он врезается между черновыми отрывками третьей и четвертой песен, и датировать его нелегко. Судя по тому, что в черновике несколько раз написано, перечеркнуто, снова написано: «Поэт опять влюбленный», можно предполагать, что какое-то старое увлечение налетало и уходило. На той же странице отрывок:

    Напрасно, милый друг, я мыслил утаить
    Тоскующей души холодное волненье,
    Ты поняла меня — проходит упоенье,
       Перестаю тебя любить…

        Рисунки отразили меняющееся настроение. То это две томные целующиеся головки с пометкой «1818. 15 Дек.». То изображение пьяной женщины, которая пляшет, а маленький скелет в феске играет у ее ног на скрипке. Через страницу идет весь перечеркнутый черновик «Недоконченной картины», этого странного, тревожного, недоговоренного стихотворения:

    Чья мысль восторгом угадала,
    Постигла тайну красоты?
    ...
    Ты гений!.. Но любви страданья
    Его сразили. Взор немой
    Вперил он на свое созданье
    И гаснет пламенной душой.

        Это написано в 1819 году. Для Пушкина это год бурный и предостерегающий. Два раза, в феврале и в июне, он был серьезно болен. В промежутке между болезнями неудержимо повесничал, заслуживая определение «беснующийся Пушкин» (Тургенев).Собирался поступить на военную службу и уехать на Кавказ воевать с горцами, ухаживал за кассиршей в зверинце. И среди всего этого написал политическое стихотворение («Деревня»),где впервые были высказаны гуманитарные мечты передовой интеллигенции:

    Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
    И рабство, падшее по манию царя,
    И над отечеством свободы просвещенной
    Взойдет ли наконец прекрасная заря?

        (1819)

        Первая часть «Деревни», как и начало первого послания Жуковскому, чистая лирика, описание душевного состояния. «Приветствую тебя, пустынный уголок. Приют спокойствия, трудов и вдохновенья. Я здесь, от суетных оков освобожденный, учуся в истине блаженство находить… Оракулы веков, здесь вопрошаю вас!.. И ваши творческие думы в душевной зреют глубине».

        Но жизнь опять мчится. Вернувшись с рукописью своей мудрой «Деревни» в Петербург, он опять среди детей ничтожных мира, опять окунется в рассеянную, бешеную жизнь, которая даже снисходительного Жуковского заставляла думать, что «ум Пушкина созрел гораздо раньше его характера». Между тем в душе поэта звучали важные голоса, происходило то таинственное углубление, изменение мыслей и чувств, которое предшествует внутреннему перелому:

    Так исчезают заблужденья
    С измученной души моей,
    И возникают в ней виденья
    Первоначальных, чистых дней.

        (1819)

        Точно чья-то рука пыталась снять завесу с усталой души. Уж ложился от петербургского кружения на детски доверчивого поэта горький осадок. Позже, оглядываясь на эту полосу своей жизни, Пушкин не раз с обычной своей искренностью подведет итог. В первый раз он сделает это в эпилоге к «Руслану…»:

    Я пел — и забывал обиды
    Слепого счастья и врагов…

        Первые черновые строчки эпилога записаны еще в петербургской тетради, хотя кончен он на Кавказе (26 июля 1820 г.).Черновые варианты, сравнительно многочисленные, откровенные, передают автобиографические оттенки. Настойчиво ищет Пушкин самого верного эпитета, самого верного прилагательного. Вспоминая друзей, спасавших его во время петербургской бури, он пишет: «О дружба тихой (верной) искупитель. О дружба – мирный утешитель волнуемой души моей…» И наконец выбирает. «О дружба, нежный утешитель болезненной души моей!»

        Сначала применяет к себе более снисходительный эпитет – волнуемой души. Потом сурово постановляет: болезненной души моей. И то и другое точно, потому что кончал Пушкин поэму среди волнений, под шум «грозы незримой», скопившейся над его головой.

        Эпилог попал только в издание 1828 года, так же, как и знаменитый сказочный пролог («У лукоморья дуб зеленый»), который крепче всех остальных частей поэмы вошел в сознание последующих читательских поколений. Пролог вырос из няниной присказки, которая у Пушкина записана так: «У моря, у моря, у лукоморья стоит дуб, и на том дубу золотые цепи, а на тех цепях ходит кот. Вверх идет – сказки сказывает, вниз идет – песни поет».

        По-своему перековал Пушкин старинный склад, точно драгоценным поясом сковал легкие, как одежды плясуньи, развевающиеся стихи своей юношеской поэмы. Кончив «Руслана и Людмилу», Пушкин написал Вяземскому: «Поэму свою я кончил. И только последний, то есть окончательный, стих ее принес мне истинное удовольствие… Она так мне надоела, что не могу решиться переписывать ее клочками для тебя» (март 1820 г.).

        Современные Пушкину критики, а главное, позднейшие исследователи, потратили много труда, добираясь и разбираясь в источниках, откуда поэт заимствовал сюжет и подробности своей первой поэмы. Отмечали влияние Ариосто, Жуковского, неоконченной баллады Карамзина «Илья Муромец», хотя «История государства Российского» оставила даже на стихах Пушкина гораздо более глубокий след, чем поэзия Карамзина. В руках Пушкина еще до Лицея, в Москве, побывали изданные в конце XVIII века сборники русского народного творчества, песни Кирши Данилова, сказки М. Чулкова, «Богатырские песнотворения и волшебные повести» Панова Михаила. Сравнивая описание поля битвы у Пушкина и в сборнике Чулкова, можно проследить, как могучее воображение поэта претворяло заимствованные из народного эпоса образцы:

        «Сисослав без оруженосца и коня, грустный, бредет куда глаза глядят; странствуя очень долго, нашел он многочисленное порубленное воинство. Обширное и престрашное поле все покрыто было мужскими телами. Такое зрелище смутило его дух и вселило в него любопытство… посередине сего умерщвленного ополчения увидел он голову, подле которой находилось тело, которого платье и вооружение показывало его военачальником… Голова сия открывала и закрывала свои истомленные глаза…» и т. д.

        Отчетливая, ничего не забывающая память Пушкина восстановила это описание. Но он все перестроил и, меняя, переставляя, снова возвращаясь к тем же строфам, упорно добиваясь последней художественной законченности, создал знаменитое, нелегко давшееся ему описание поля битвы с монологом Руслана: «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями». Для нас не столько интересен список источников, даже не самый процесс впитывания народных преданий, чужих образов, напевов, форм, сколько момент, когда поэт остается сам с собою и внутренним озарением преображает все раньше слышанное или сказанное в еще не бывалое сочетание образов, мыслей, звуков и слов. Читатели, а тем более читательницы, не гнались за исторической подлинностью, за правдивостью старинного быта, за близостью к русскому фольклору. Их волновал самый звук его пения. Появление «Руслана и Людмилы» ошеломило грамотную Россию. В поэме все было ново – быстрая смена картин, яркость красок, прелесть шутки, беспечная дерзость юности, а главное – новая певучесть русской стихотворной речи.

        Суховатый Анненков, писавший свою биографию, пользуясь указаниями современников поэта, говорит:

        «Тем людям, которые застали Пушкина в полном могуществе его творческой деятельности, трудно и представить себе надежды и степень удовольствия, какие возбуждены были в публике его первыми опытами, но внимательное чтение их и особенно сравнение с тем, что сделалось вокруг, достаточно объясняют причину их успеха. Стих Пушкина, уже подготовленный Жуковским и Батюшковым, был в то время еще очень неправилен, очень небрежен, но лился из-под пера автора, по-видимому, без малейшего труда, хотя, как скоро увидим, отделка пьес стоила ему немалых усилий. Казалось, язык поэзии был его природный язык».

        Современник Пушкина Н. А. Полевой писал:

        «Стих русский гнулся в руках его, как мягкий воск в руках искусного ваятеля; он пел у него на все лады, как струна на скрипке Паганини».

        И как от Паганини исходила колдовская заразительность музыкальных переживаний, так из стихов молодого песенника излучалась новая заразительность слова. Точно электрический ток шел из него.

        Еще никто, ни он сам, ни его судьи, ни друзья, ни враги не знали, кто он, что он несет России, но все насторожились. Как буйный весенний ветер врывались его напевы в души. Читающая Россия сразу отозвалась. Уже наросла потребность выразить в слове новые чувства, ощущения, вкусы, мысли, желания, накопившиеся в новых, раздвинутых пределах государства.

        «Ни с чем нельзя сравнить восторга и негодования, возбужденных первою поэмою Пушкина. Слишком немногим гениальным творениям удавалось производить столько шуму, сколько произвела эта детская и нисколько не гениальная поэма», – писал позже Белинский. Вот как он объяснял ее успех: «Причиною энтузиазма, возбужденного «Русланом и Людмилой», было, конечно, предчувствие нового мира творчества, который открывал Пушкин всеми своими первыми произведениями».

        Энтузиазм был, конечно, не всеобщим. Критика, очень многочисленная и многословная, разделилась на два лагеря. Одни возмущенно видели в поэме только грубость, чувственность, недопустимое опрощенье. «Если бы в Московское Благородное Собрание как-нибудь втерся гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! Неужели бы стали таким проказником любоваться?» («Вестник Европы», 1820, № 11).

        Другие писали: «В слоге юного поэта, уже теперь занимающего почетное место между первоклассными отечественными нашими писателями, видна верная рука, водимая вкусом… Стихи, пленяющие легкостью, свежестью, простотой и сладостью, кажется, что они не стоили никакой работы, а сами собой скатывались с лебединого пера нашего поэта» («Сын Отечества», 1820, № 36).

        Старшее поколение тоже неодинаково оценило долгожданную поэму. И. И. Дмитриев писал кн. Вяземскому: «Что скажете вы о нашем Руслане, о котором так много кричали? Мне кажется, это недоносок пригожего отца и прекрасной матери (музы). Я нахожу в нем очень много блестящей поэзии, легкости в рассказе, но жаль, что часто впадает в burlesque, и еще больше жаль, что не поставили в эпиграф известный стих с легкой переменой: «La mиre en dйfendra la lecture а sa fille» [26](20 октября 1820 г.).

        Пушкин, перепечатывая в предисловии ко второму изданию неодобрительные отзывы, перевел это проще: «Мать дочери велит на эту сказку плюнуть».

        Карамзин, у которого к этому времени накипело против Пушкина, сдержанно писал Дмитриеву: «Ты, по моему мнению, не отдаешь справедливости таланту и поэме молодого Пушкина. В ней есть живость, легкость, остроумие, вкус. Только нет искусного расположения частей; все сметано на живую нитку».

        Семидесятилетний Нелединский-Мелецкий писал дочери своей кн. Агр. Оболенской: «Спросите в книжных лавках и купите себе поэму «Руслан и Людмила» молодого Пушкина Ручаюсь, что чтение вас позабавит. Легкость удивительная, мастерская» (21 сентября 1820 г.).И сейчас же перешел к описанию изумительных груздей, которыми он угощался у Архаровых.

        Сперанский, который был не литератором, а умным читателем, написал дочери из Тобольска:

        «Руслана я знаю по некоторым отрывкам. Он действительно имеет замашку и крылья гениев. Не отчаивайся, вкус придет; он есть дело опыта и упражнения. Самая неправильность полета означает тут силу и предприимчивость. Я, так же, как и ты, заметил сей метеор. Он не без предвещания для нашей словесности» (16 октября 1820 г.).

        Младшие писатели просто пришли в восторг, склонились перед Пушкиным, признали его первородство. В ту ночь, когда была кончена поэма, Жуковский поднес автору свой портрет с такой надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, когда он окончил свою поэму «Руслан и Людмила», 1820, Марта 26, великая пятница».

        Отрывок из первой песни поэмы (стихи 240–485) был напечатан в мартовской книжке «Невского Зрителя». Отдельным изданием поэма вышла в середине мая 1820 года, когда Пушкин был уже в полуссылке в Екатеринославе. Читатели, не дожидаясь ничьих суждений и приговоров, приняли поэму с радостным энтузиазмом. Пушкина перестали звать племянником. На некоторое время он стал «певцом Руслана и Людмилы», чтобы вскоре стать просто Пушкиным.

    Глава XVI

    ПЕРВЫЙ ДЕКАБРИСТ

     Дряхлели троны, алтари,
    Над ними туча подымалась,
    Вещали книжники, тревожились Цари,
    Толпа пред ними волновалась…

        (1824)

        Пушкин говорил, что его сношения с двором начались при Павле Петровиче, перед которым он не снял шляпы в Юсуповом саду. Вернее, няня не успела ее снять, так как маленькому Саше не было и двух лет. Крутой Царь разнес няньку, а с мальчика собственноручно снял картузик.

        Есть что-то символическое в этом шутливом рассказе. Не только Павел, но и оба его сына, в царствование которых довелось жить Пушкину, каждый по-своему учили его уму-разуму. При Александре Павловиче Пушкин два раза подвергался правительственным карам. При Николае Павловиче он был «прощен и обласкан», но и это было не сладко.

        Пушкину ни разу не пришлось лично разговаривать с Александром. Видал он его не раз, и в лицейские годы, и после выпуска, а главное, жил среди людей, которые постоянно встречались с Царем, многое о нем знали, следили за ним с преданностью, а некоторые и с любовью.

        Но всенародная влюбленность в Царя, которая розовым светом сияла в первые годы его царствования, уже потухала. Популярность Царя Царей еще росла в Европе, но уже падала среди его подданных. Под влиянием суровых уроков истории настроение Царя, который в течение многих лет был «России божеством», резко разошлось с настроением его подданных. Со второй половины царствования Александра произошло роковое раздвоение между частью русского образованного общества и русскими правительственными течениями, поскольку они воплощались в самодержце и в его политике. Это губительное разногласие началось при Государе, который по личным качествам своим был человек выдающийся, по образованности своей, по разнообразию интересов, по искреннему желанию и умению приобщить народ к просвещению стоял гораздо выше огромного большинства своих подданных.

        Многолетняя борьба с Наполеоном не только отвлекла мысли и волю Царя от внутренних преобразований к сложным и трудным задачам дипломатическим и военным. Эта борьба перевернула всю его душу. Неожиданность первых ударов и ошибок, поражения и унижения, Аустерлиц, Тильзит, зазнавшийся Наполеон и, наконец, Москва. Патриотическая гордость, ответственность за Россию и оскорбленное личное самолюбие. Потом три года побед, военных и дипломатических. Более близкое знакомство со сложностью и хрупкостью иноземной политики, личные встречи со всеми государственными людьми Европы, огромное мировое влияние и гнетущее сознание внутренней слабости. Жизнь развеяла сентиментальный либерализм Царевича, перековала его человеколюбие в тяжкое чувство непосильной ответственности за Богом врученную ему власть над огромной страной. Холодящее дыхание великих военных потрясений и революционных страстей, от которых содрогалась Европа, унесло с юности привитый рационализм, наполнило душу Царя мистицизмом.

        Двенадцатый год опалил его огнем, растопил его душу, вдохнул в него веру в Бога. Но потускнела его вера в людей, в самодовлеющий авторитет человеческого разума. Это ему тогда же поставили в вину. Да и до сих пор часто ставят.

        Гасли юношеские иллюзии восторженного цесаревича, который писал в 1797 году своему учителю Лагарпу: «Пусть небо поможет нам сделать Россию свободной, оградить ее от всяких поползновений деспотизма и тирании»… Став Императором Всероссийским, он всеми силами старался проводить в жизнь свои юношеские идеалы. В первый же год царствования (1801) Александр образовал Негласный Комитет, где обсуждался «проект всемилостивейшей грамоты, русскому народу жалуемой». Предполагалось даровать народу «свободу веры, мысли, слова, письма и деяния». Проект так определял сущность власти: «Не народы для государей, а сами государи Промыслом Божиим установлены для пользы и благополучия народов, под державою их живущих».

        Либерализм Царя разделялся молодыми, просвещенными сановниками, которые были для Александра не слугами, а друзьями. Их общие идеи и настроения выразились в дружеской работе над государственным строительством и создали «дней Александровых прекрасное начало», от которого отблески упали и на юность Пушкина.

        Но помчались по Европе кони Апокалипсиса. Доскакали до Москвы. Задрожала земля. Заколебалась и жизнь государства и жизнь отдельных людей. Революционные страсти и военное честолюбие сплелись в один клубок.

    Мой друг, я видел море зла
    И неба гибельные кары…

        Не только в душе Царя, но во многих думающих чутких людях либеральный энтузиазм сменился мистическим страхом перед силой Зла. Вера в декларацию прав человека и гражданина сменилась смиренной верой в заповеди Христа. На них жаждал победитель Наполеона, Император Всероссийский, построить свою власть, опираясь на эти заповедные мечты, перестроить не только свою огромную Державу, но и всю Европу.

        В рождественском манифесте на 1815 год, вывешенном по всей России в церквах, Царь давал торжественное обещание «Принять единственным ведущим к благоденствию народов средством правило, почерпнутое из словес и учения Спасителя нашего Иисуса Христа, благовествуюшего людям жить, аки и братьям, не во вражде и злобе, но в мире и любви».

        Это было не мертвое официальное красноречие, это была действенная идеология, владевшая Александром, побудившая его создать Священный Союз. Но положить евангельское учение в основу как Российского Государства, так и во взаимоотношения между другими государствами, было задачей, превышающей силы человеческие. Александр был уже надломлен. В нем не было цельности первых лет царствования, когда он провел ряд государственных реформ и начал борьбу с Наполеоном. При этом его собственная, искренняя, мучительно покаянная религиозность в его ближайших сотрудниках и сановниках претворилась в темное, принудительное ханжество, выразившееся в гонениях на печать и на свободу мысли.

        Это было особенно опасно, так как эти люди имели большую власть, а Александр вернулся из многолетних своих походов с усталой душой. Годы шли. Длиннее ложились тени жизни, тяжелее давила императорская порфира. На конгрессе в Торнау Александр сказал Меттерниху: «Между 1813 и 1820 годами протекло 7 лет, которые мне кажутся веком». Ему было тогда только 43 года.

        Но как раз накануне так называемой эпохи конгрессов, боровшихся против европейского либерализма, Александр еще раз открыто и ответственно провозгласил свою верность вольнолюбивым мечтам своей юности. Весной 1818 года, после многолетнего перерыва, впервые в его царствование, возобновились занятия польского сейма. Император произнес в Варшаве две речи, одну при открытии сейма (21 марта/2 апреля),а вторую в день его закрытия (15/27 апреля).

        Речи эти наделали шуму в Европе и в России, где одних не в меру напугали, в других возбудили преувеличенные политические надежды. Русские образованные люди взволновались не столько той частью царской речи, которая была обращена к полякам и гарантировала им восстановление представительных учреждений, сколько намеком на реформы, предназначенные для России.

        «Образование, существовавшее в вашем краю, дозволяло мне ввести немедленно то, которое я вам даровал, руководствуясь правилами законно-свободных учреждений, бывших непрестанно предметами моих помышлений, и которых спасительное влияние надеюсь я, при помощи Божией, распространить на все страны, Провидением попечению моему вверенные. Таким образом вы мне подали средство явить моему отечеству то, что я уже с давних лет ему приуготовляю и чем оно воспользуется, когда начала столь важного дела достигнут надлежащей зрелости».

        Государь говорил по-французски. Речь его была опубликована по-русски в «Северной Пчеле». Ответственное дело перевода было поручено поэту Вяземскому, служившему в канцелярии наместника. В своих записках он вспоминает, как трудно было переводить: «Многие слова политического значения, выражения чисто конституционные, были нововведениями в русском изложении. Надобно было над некоторыми призадумываться». Государь сам не только редактировал, но и подыскивал, а иногда и сочинял новые слова. Так, для constitutionel он придумал слово – законосвободный.

        Еще не было в русском языке слов для выражения западных политических понятий, но в просвещенных русских людях они уже находили горячих сторонников. Варшавские речи Царя пробудили и надежду, и горечь. Никогда еще Цари не обращались к русским с такими значительными речами, какие были сказаны полякам. И в то же время не успела еще дойти, до русского общества конституционная речь русского монарха, полная конституционных обещаний полякам и русским, как уже новый министр народного просвещения кн. А. Н. Голицын объявил поход на свободу слова. Он приказал, чтобы вторые издания книг подвергались вторичной цензуре: «Дабы подобные места в книгах сих, содержащие мысли и дух, против религии христианской, обнаруживающие вольнодумство, безбожничество, неверие и неблагочестие или своевольство необузданной революционности, мечтательного философствования или же опорочивания догматов православной нашей церкви и т. под., были немедленно запрещены к печатанию, хотя бы в напечатанных прежде книгах находились» (4 апреля 1818 г.).Было также запрещено печатать что бы то ни было о крепостном праве, ни за, ни против. Это было совершенно неожиданно, так как Александр считался противником рабства.

        Н. И. Тургенев, один из самых неутомимых, последовательных и открытых проповедников освобождения, был за два года перед этим назначен директором департамента гражданских и уголовных дел, где разбирались тяжбы между крепостными и помещиками и рассматривались дела о помещичьих зверствах. Казалось, само его назначение свидетельствует о планах правительства. С горьким разочарованием писал Н. Тургенев Вяземскому:

        «Нельзя однако же русскому не пожалеть, что между тем, как поляки посылают представителей, судят и отвергают проекты законов, мы не имеем права говорить о ненавистном рабстве крестьян, не смеем показывать всю его мерзость и беззаконие… У нас все кончается или запрещением, или приказанием. Когда-то нам запретят быть хамами и прикажут быть порядочными людьми» (22 мая 1818 г.).

        Менее торопливый в политике Вяземский с начала своей сознательной жизни привык смотреть на Александра, как на источник власти благожелательной и просвещенной. Он был под непосредственным личным обаянием Царя. Но и его ответное письмо полно недоумения и раздражения:

        «Правительство и должно идти всегда навстречу к общему мнению, а не дожидаться, чтобы оно разбежалось и сшибло его с ног. Впрочем, речь государя, у нас читанная, кажется, должна быть закускою перед приготовляемым пиром. Я стоял в двух шагах от него, когда он произносил ее, и слезы были у меня на глазах от радости и от досады: зачем говорить полякам о русских надеждах! Дети ли мы, с которыми о деле говорить нельзя? Тогда нечего и думать о нас. Боится ли он слишком рано проговориться? Но разве слова его не дошли до России? Тем хуже, что Россия не слыхала их, а только подслушала… Подслушанная речь принимает тотчас вид важности, вид тайны; а тут и разродятся сплетни, толки кривые и криводушные. Но как бы то ни было, Государь был велик в эту минуту, душою или умом, но велик» (3 июня 1818 г.).

        При всей своей влюбленной преданности Александру Карамзин критиковал его варшавские выступления. Но это уже была критика справа. Он писал И. И. Дмитриеву: «Варшавские новости сильно действуют на умы. Варшавские речи сильно отозвались в молодых сердцах. Спят и видят конституцию. Судят, рядят, начинают и писать. Иное уже вышло, иное готовится. И смешно и жалко. Пусть молодежь ярится: мы улыбаемся» (29 апреля 1818 г.).

        Так как письма читал тогда не только адресат, но и весь круг его друзей и знакомых, то возможно, что письмо Карамзина было косвенным ответом на слова Вяземского: «Воля Николая Михайловича, а нельзя не пожелать, чтобы и на нашей улице был праздник. Что за дело, что и теперь мало еще людей, что сначала будут врать. Люди родятся и выучатся говорить… Общее мнение не может долго остаться криво» (3 апреля 1818 г. Тургеневу).

        Карамзина не могли переубедить ни вольнолюбивое кипение арзамасцев, ни влюбленная преданность Царю. В письме к Вяземскому он определенно высказывается против конституции: «Россия не Англия, даже и не Царство Польское: имеет свою государственную судьбу великую, удивительную и скорее может упасть, нежели еще более возвыситься. Самодержавие есть душа, жизнь ее, как республиканское правительство было жизнью Рима. Эксперименты не годятся в таком случае. Впрочем, не мешаю другим мыслить иначе… Для меня, старика, приятнее идти в комедию, нежели в залу Национального Собрания, или в камеру депутатов, хотя я в душе республиканец и таким умру» (12 августа 1818 г.).

        Несколько дней спустя, в письме к И. И. Дмитриеву, по поводу своих чувств к Царю повторяет он ту же мысль: «Двор не возвысит меня. Люблю только любить Государя. К нему не лезу и не полезу. Не требую ни Конституции, ни Представителей, но по чувствам останусь республиканцем и при том верным подданным Царя Русского: вот противоречие, но только мнимое» (11 сентября 1818 г.).

        Александр тоже до конца жизни, даже тогда, когда за него правил Россией «проклятый змей Аракчеев», считал себя республиканцем.

        Помещичьи круги, из которых, главным образом, состояли не только правящие, но вообще грамотные слои, тоже взволновались царскими речами, но иначе. С дарованием конституции Польше они не спорили. Нетрудно было бы им понять и принять мысль о распространении народного, вернее шляхетского представительства и на Россию. Но большинство из них боялось всякого намека на эмансипацию. Они считали это нарушением своих прав, колебанием государственных основ.

        «Вам, без сомнения, известны все припадки страха и уныния, коими поражены умы московских жителей варшавской речью, – писал из Пензы М. М. Сперанский Столыпину. – Припадки сии, увеличенные расстоянием, проникли и сюда. И хоть теперь все еще здесь спокойно, но за спокойствие сие долго ручаться невозможно. Если помещики, класс людей, без сомнения, просвещеннейший, ничего более в сей речи не видят, как свободу крестьян, то как можно требовать, чтобы народ простой мог что-либо другое тут видеть»… (2 мая 1817 г.).

        Варшавские речи всех, кто способен был волноваться политикой, по-разному взволновали. Но никого не удовлетворили и усилили растушую непопулярность Александра Новый христианский дух, на котором стремился он построить власть, привел не к просвещению, а гонению на свободную мысль. Вместо того, чтобы снять с России язву и грех рабства, правительство тешилось военными поселениями. Аракчеев заслонял Царя от народа. Росло непонимание между властью и просвещенными людьми. Сам Александр с угрюмым неодобрением прислушивался к молодой русской интеллигенции. Как легко понял бы он их и они его в начале царствования, когда молодой Император тщетно искал общественного мнения и нигде его не находил. Теперь хор звучал все громче, а солист уже не хотел песен гражданственности, искал священных песнопений, хотя бы даже в мрачном исполнении мрачного Фотия.

        Эти перемены и противоречия, за которыми даже историки до сих пор не разобрали, где же лицо Александра, окончательно сбивали с толку его современников. Им было трудно угадать, продолжает ли он разделять конституционные и освободительные мечты передовой России, или совсем от них отказался.

        Сохранилось два анекдота, указывающие на то, как крепко сидела в царственном друге Аракчеева либеральная идеология его молодости. Рассказывали, что, прочтя «Деревню» Пушкина, которая не была напечатана, но ходила по рукам, Александр сказал генералу кн. Васильчикову: «Поблагодарите Пушкина за прекрасные чувства, порождаемые его стихами». Сердце воспитанника Лагарпа откликнулось на пожелание поэта:

    Увижу ль я народ освобожденный
    И рабство, падшее по манию царя.

        Два года спустя (1821)тот же кн. Васильчиков доложил Царю о существовании тайного общества конституционалистов. Император выслушал внимательно, но преследовать их не пожелал: «Я разделял и поощрял эти иллюзии. Не мне подвергать их гонениям», – сказал он. В этих горьких словах Царя есть признание не только своей ответственности за растущий либерализм, но и своего духовного родства с членами «Союза Благоденствия». Задолго до образования тайного общества Александр уже был «декабристом». А к тому времени, как союз образовался, перестал им быть.

        Иллюзии декабристов возникли у него на глазах. Исторические события усиливали брожение умов. Французская революция не только выдвинула новые идеи, но она создала новую психологию, новые человеческие типы. Когда, по окончании Наполеоновских войн, началась эпоха конгрессов, короли и государственные люди, ими руководившие, не могли этого не чувствовать. Не о внешних войнах, а о внутреннем недовольстве, о том, как укрепить и удержать власть над подданными, пришлось им совещаться и сговариваться. Революционные движения вскипали в Неаполе, в Пьемонте, в Испании. Политические страсти и противоречия находили исход, с одной стороны, в политических убийствах, с другой, в подавлении свобод, в борьбе с идеями народоправства, которые были еще новинкой для всей Европы, кроме Англии.

        Этими конституционными идеями зажглось русское офицерство, после того как во главе с Александром оно прошло походом по всей Европе, чтобы наконец в Париже низложить Наполеона. Н. И. Тургенев («La Russie et les Russes») оставил очень яркое описание этих переживаний, наложивших печать на всю позднейшую русскую историю.

        По его словам, в Париже русское офицерство, забыв Наполеона, увлеклось Бенжаменом Констаном и его либеральными идеями. В настроении русской молодежи произошел резкий перелом. «Она точно возродилась для новой жизни, вдохновляясь благороднейшими политическими и моральными идеями. Гвардейские офицеры обращали на себя внимание свободой и свежестью мысли. Никто не боялся шпионов, да их почти и не было. Правительство не только не боролось с этим направлением общественного мнения, напротив, разделяло симпатии этой разумной и просвещенной части общества».

        Это были те политические идеи, которыми в той или иной степени жили все вокруг Пушкина О вольности златой толковали не только у братьев Тургеневых, но под Зеленой Лампой и у Никиты Всеволожского, где пламень жженки смешивался с пламенем свободолюбия.

        Еще от лицейских профессоров, главным образом от Куницына, наслушался Пушкин рассуждений о правах человека и гражданина.

        Теми же мыслями волновалась, горячо их обсуждала блестящая военная молодежь, с которой поэт встречался в Царском Селе и окончательно сблизился в Петербурге.

        Один из них, П. Я. Чаадаев (1796–1856), оставил явственный след на умственном развитии Пушкина и, может быть, еще больший на развитии его характера.

        Чаадаев, как и большинство его образованных современников, учился не столько в профессорских аудиториях, сколько от жизни и из книг. Пробыв недолго в Московском университете, он поступил в Семеновский полк, и в день Бородина стоял около полкового знамени. Дрался под Кульмом и Лейпцигом. Был в почетном карауле при Александре, когда русские войска входили в Париж. Вернулся вместе с гвардией, поступил в лейб-гусарский полк, стоявший в Царском Селе. Потом был назначен адъютантом к командующему войсками петербургского округа кн. Иллариону Васильевичу Васильчикову.

        Красивый, англизированный, сдержанный, с отличными манерами, всегда безукоризненно одетый, Чаадаев считал, что заботы о своей внешности есть необходимая часть самовоспитания и самоуважения. Пушкину это нравилось. После неряшливой семьи ему было чему научиться от Чаадаева. Для только что сбросившего с себя лицейскую курточку и не привыкшего к штатскому платью поэта этот изящный, умный щеголь был своего рода arbiter elegantiarum [27].

        Около этого времени в Париже произошла революция в мужских модах. Раньше носили узкие в обтяжку штаны с ботфортами, или штаны до колен с чулками и башмаками. Это был пережиток костюма XVIII века, с той разницей, что после французской революции мужчины, сохранив общий покрой одежды, отказались от лент и кружев, стали одеваться в более темные цвета, носить сукно вместо шелка. После 1818 года появился тот тип мужской одежды, темной, одноцветной, простой, который держится и до сих пор. Стали носить широкие брюки навыпуск и сюртуки. Старикам, привыкшим к фракам, это казалось безобразным и дерзким новшеством. Пушкин, вообще любивший хорошо одеваться, быстро усвоил новые моды и этим лишний раз обращал на себя внимание староверов.

        П. Бартенев рассказывает, что после первой своей болезни (1818)Пушкин еще долго ходил обритый и в ермолке. – «Видевшие его в то время помнят, что он носил широкий черный фрак с нескошенными фалдами а l'americaine [28](сюртук) и шляпу с широким полями а la Bolivar, о которой после упомянул, описывая наряд Онегина. Тогда же начал он носить длинные ногти, привычка, которой он не изменил до конца, любя щеголять своими изящными пальцами».

        Но, конечно, не на уроках франтовства окрепла близость Чаадаева с Пушкиным, который быстро угадал характер своего нового приятеля. Еще в Лицее сочинил он надпись к портрету Чаадаева:

    Он вышней волею небес
    Рожден в оковах службы царской,
    Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
    А здесь он — офицер гусарский.

        (1817)

        Кроме этого, Пушкин посвятил Чаадаеву три стихотворения (1818, 1820, 1821),из которых два очень значительные.

        Образованный, с умом ясным и скептическим, с очень определенными политическими взглядами, Чаадаев умел раскрывать свое мировоззрение и заражать своими идеалами. Позднейшая трагедия жизни Чаадаева в том и состояла, что в России не было применения еще для таланта общественности. Но в то время, когда они с Пушкиным встретились, эта роковая безысходность еще не проявилась. Русские образованные люди еще не противополагали себя правительству. В их разговорах о политике, в мечтах о переустройстве России звучала бодрость.

        В первом стихотворении, посвященном Чаадаеву, Пушкин писал:

    Мы ждем с томленьем упованья
    Минуты вольности святой,
    Как ждет любовник молодой
    Минуты верного свиданья.

        (1818)

        Изысканность Чаадаева, законченное изящество его мыслей, сдержанная сила воли, которую Пушкин сначала принял за гордость, весь его облик, красивый и своеобразный, действовал на поэта сильнее аргументов и рассуждений. Пушкин, всегда искавший людей, которые могли бы обогатить его умственную или духовную жизнь, часто видался с Чаадаевым.

        «С шумных пиров, с блестящих балов, с театральных репетиций поэт нередко убегал в кабинет друга своего в Демутовом трактире, чтобы освежить ум и сердце искреннею и дельною беседою» (Бартенев).

        Скучая на юге без своих петербургских друзей, Пушкин так описал эти встречи:

    Увижу кабинет,
    Где ты всегда мудрец, а иногда мечтатель
    И ветреной толпы бесстрастный наблюдатель.
    Приду, приду я вновь, мой милый домосед,
    С тобою вспоминать беседы прежних лет,
    Младые вечера, пророческие споры,
    Знакомых мертвецов живые разговоры;
    Посмотрим, перечтем, посудим, побраним,
    Вольнолюбивые надежды оживим,
    И счастлив буду я…

        (1821)

        Среди петербургских знакомых и приятелей Пушкина все толковали о политике, все жаждали конституции, все мечтали об освобождении крестьян, о вольности святой. Но никому из них не посвятил Пушкин таких насыщенных политическою страстностью стихов, как Чаадаеву. Это не только единомыслие, это общность устремления, общность внутреннего духовного ритма, отразившегося и в стихах. Не к Николаю Тургеневу, не к Пущину, а именно к Чаадаеву обращается поэт со словами:

    Россия вспрянет ото сна
    И на обломках самовластья
    Напишут паши имена.

        (1818)

        Чаадаев имел влияние не только на ум, на взгляды поэта, но, что несравненно важнее, на развитие и оздоровление его характера, который нелегко было ввести в русло. Пушкин сам рассказал об этом в Кишиневском послании к Чаадаеву. Перебирая в памяти заблуждения и бури, волнения страсти и горечь своей петербургской жизни, он полон благодарности к далекому другу, но не за уроки политической мудрости благодарит он его:

    Ты был целителем моих душевных сил;
    О неизменный друг, тебе я посвятил
    И краткий век, уже испытанный судьбою,
    И чувства — может быть, спасенные тобою!

        Не раз с более или менее сдержанной усмешкой, с растущим сознанием своей независимости отметал Пушкин наставления и поучения самых различных людей – Батюшкова, Кошанского, А. И. Тургенева, Пущина, даже Карамзина. Но с поразительной для молодой знаменитости благодарной скромностью вспоминает поэт об уроках самовоспитания, которые давал ему Чаадаев:

    Во глубину души вникая строгим взором,
    Ты оживлял ее советом иль укором;
    Твой жар воспламенял к высокому любовь;
    Терпенье смелое во мне рождалось вновь;
    Уж голос клеветы не мог меня обидеть,
    Умел я презирать, умея ненавидеть.

        (1821)

        Чаадаев всю жизнь гордился своей дружбой с поэтом и незадолго до смерти, в письме к Шевыреву, даже напомнил о своем на него влиянии: «Неужели встреча Пушкина в то время, когда его могучие силы только что стали развиваться, с человеком, которого он называл своим лучшим другом, не имела никакого влияния на это развитие?»

    Глава ХVII

    ВОЛЬНОСТЬ

        «Мечта прекрасная свободы» волновала не только Пушкина и Чаадаева, но и большую часть образованного общества. В гостиных и в канцеляриях, в литературных кружках и в полковых артелях, в тиши кабинетов и среди шумных кутежей всюду шли толки и споры о законосвободных учреждениях и об уничтожении рабства. Доходили они и до дворца. Несколько знатных бар, среди которых был не только либерал Вяземский, но и приспособлявшийся служака гр. М. С. Воронцов, подавали Царю записку о крестьянах. Это было как раз в год выхода Пушкина из Лицея. В том же 1817 году было образовано тайное общество «Союз Спасения», ставившее себе задачей реформы и улучшения в русском государственном строе. В 1818 году оно было преобразовано в «Союз Благоденствия», оказавший такое огромное влияние на русскую политическую жизнь. Принято отрицать формальную связь Пушкина с тайными обществами. Возможно, что он не был принят в члены, не был посвящен в тайны организации. Но политические их взгляды не были ни для кого тайной. Тем более что в них был синтез широко распространенных чаяний.

        Пушкин и в Петербурге, и позже на юге, жил в самой гуще заговорщиков. При его способности на лету схватывать мысли это постоянное дружеское общение с первыми русскими конституционалистами, с верными рыцарями свободы не могло пройти бесследно ни для него, ни для них.

        Политические стихи писал, конечно, не один Пушкин.

    Свобода! пылким вдохновеньем,
    Я первый русским песнопеньем
    Тебя приветствовать дерзал…

        Так писал Вяземский. Хотя позже это не мешало ему утверждать, что «возмутительных стихотворений у меня нет», что его политические стихи есть только отражение общей эпохи борьбы и перелома. Как раз в 1818 году он написал «Негодование», где воспевал свободу, кумир сильных душ, обличал вельмож, попирающих закон:

    Он загорится, день, день торжества и казни,
    День радостных надежд, день горестной боязни!
    Раздастся песнь побед, вам, истины жрецы,
    Вам, друга чести и свободы…
       Свобода! о младая дева!
       Посланница благих богов!
       Ты победишь упорство гнева
       Твоих неистовых врагов!..
       Невинность примиришь с законом,
       С любовью подданного власть,
       Ты снимешь роковую клятву
       С чела поникшего к земле
       И пахарю осветишь жатву,
       Темнеющую в рабской мгле…

        Как и Пушкин, Вяземский не был членом тайного общества и даже, пока был в Варшаве (1817–1822),был вне личного общения с теми петербургскими и московскими кругами, откуда вышли декабристы. Но в «Негодовании», как и в посланиях, эпиграммах, частных письмах, высказывал он политические мысли, настроения, чаяния, родственные «Союзу Благоденствия», сходные с тем, о чем пел и Пушкин. Только стихи Пушкина сильнее волновали, порождали более страстные гражданские чувства.

        Веселый повеса, неугомонный «полуночный будочник» сумел в немногих стихах придать такую выразительность политическим идеалам своего поколения, что стихи его были убедительнее рассуждений. Письмо к одному из своих собутыльников, к ламписту В. В. Энгельгарду, которого Пушкин зовет «счастливый беззаконник» и «наслаждений властелин», заканчивается надеждой потолковать.

    На счет глупца, вельможи злого,
    На счет холопа записного,
    На счет Небесного Царя,
    А иногда на счет земного.

        (Июнь 1819 г.)

        В посланиях к Чаадаеву, в «Вольности», в «Деревне», в эпиграммах он высказал политическую идеологию передовой интеллигенции. Не успевали сбежать иногда даже не с пера Пушкина, а с его губ, ритмические выражения гражданских чувств, как уже вся молодая Россия твердила вслед за своим поэтом:

    Мы ждем с томленьем упованья
    Минуты вольности святой,
    Как ждет любовник молодой
    Минуты верного свиданья.
    Пока свободою горим,
    Пока сердца для чести живы,
    Мой друг, отчизне посвятим
    Души прекрасные порывы!
    Товарищ, верь: взойдет она,
    Звезда пленительного счастья,
    Россия вспрянет ото сна,
    И на обломках самовластья
    Напишут наши имена!

        (1818)

        Целую гамму новых для россиян политических чувств и страстей вложил девятнадцатилетний Пушкин в 20 строк. Как за год раньше в оду «Вольность» вложил он трактат о правах народа и государя, а год спустя в «Деревне» обличал крепостное право.

        В записках болтливого, но не всегда достоверного мемуариста Вигеля есть рассказ о том, как была написана «Вольность»:

        «Из людей, которые были его старее, всего чаще посещал Пушкин братьев Тургеневых: они жили на Фонтанке, против Михайловского замка, что ныне Инженерный, и к ним, то есть к меньшому, Николаю, собирались нередко высокоумные молодые вольнодумцы. Кто-то из них, смотря в открытое окно на пустой всегда, забвенью брошенный дворец, шутя предложил Пушкину написать на него стихи. Он по матери происходил от Арапа, генерала Ганнибала и гибкостью членов, быстротою телодвижений несколько походил на негров и на человекоподобных жителей Африки. С этим проворством вдруг вскочил он на большой и длинный стол, стоявший перед окном, растянулся на нем, схватил перо и бумагу и со смехом принялся писать».

        Точность этого рассказа проверить почти невозможно, но вполне вероятно, что ода связана с разговорами у Тургеневых. Самое изображение дворца, отдельные сцены, наконец, картина убийства, которая проходит перед глазами поэта с остротой виденья, все подтверждает, что стихи вызваны непосредственным зрительным впечатлением.

        Пушкин, конечно, не печатал «Вольность». Трудно было установить, в каком году она написана. Комментаторы долго спорили и рылись в архивах, относя ее то к 1819 году, то к 1820 году. Только в 1905 году, почти сто лет спустя после того, как Пушкин написал эту оду, был найден автограф, на котором рукой поэта помечен год – 1817-й. То, что его отыскали в тургеневском архиве, косвенно подтверждает рассказ Вигеля.

        Находка эта важна не только для хронологии творчества Пушкина, но и для летописи его отношений с правительством. Пушкин поднес свою оду кн. А. И. Голицыной, сопроводив ее легким мадригалом («Простой воспитанник природы…» и т. д.). Из ее салона, где собирались литераторы, артисты, сановники и просто светские болтуны, стихи неизбежно должны были разноситься по всему Петербургу.

    Хочу воспеть Свободу миру,
    На тронах поразить порок…

    Тираны мира! трепещите!
    А вы мужайтесь и внемлите,
    Восстаньте, падшие рабы!

        Как медный звон набата гудели пламенные строфы:

    Лишь там над Царскою главой
    Народов не легло страданье,
    Где крепко с Вольностью Святой
    Законов мощных сочетанье,

    И днесь учитеся, Цари!
    Ни наказанья, ни награды,
    Ни кров темниц, ни алтари,
    Не верные для вас ограды.
    Склонитесь первые главой
    Под сень надежную закона,
    И станут вечной стражей трона
    Народов вольность и покой.

        (1817)

        Несмотря на грозную наставительность, эта часть страстного гимна свободе могла понравиться Александру. Еще никогда его собственные мечты о правах человека и гражданина не были высказаны по-русски с такой гармонической ясностью, с такой заразительной красотой, как это сделал юный, только что сорвавшийся с лицейской скамьи Пушкин. Но какое чувство подымалось в сыне убитого Императора Павла I, когда он читал такое простое, такое страшное описание цареубийства: «Он видит – в лентах и звездах, вином и злобой упоенны, идут убийцы потаенны, на лицах дерзость, в сердце страх. Молчит неверный часовой, опущен молча мост подъемный. Врата отверсты в тьме ночной рукой, предательства наемной… О стыд! О ужас наших дней! Как звери вторглись янычары!.. Падут бесславные удары, погиб увенчанный злодей».

        Александр Благословенный был этим неверным часовым. Он знал о перевороте и знал, что царедворцы-заговорщики не остановятся на полпути. Память об этой ночи не угасла, а с каждым годом язвительнее жгла совесть, наполняла душу Царя ужасом. А тут мальчишка, буйный повеса в точных, незабываемых стихах дал беспощадную характеристику тем, с кем Царь связал себя неразрывными цепями кровавого греха: «На лицах дерзость, в сердце страх…»

        Летом 1819 года в Михайловском Пушкин написал второе политическое стихотворение «Деревня», все построенное на контрасте. С одной стороны деревенская идиллия, лазурь озер, тихая прелесть темного сада, дубрав, полей, все, что освобождает душу от суетных оков. «Оракулы веков, здесь вопрошаю вас. В уединеньи величавом слышнее ваш отрадный глас, он гонит лени сон угрюмый… К трудам рождает жар во мне, и ваши творческие думы в душевной зреют глубине». Недолго длится радость созерцанья.

    Но мысль ужасная здесь душу омрачает:
    Среди цветущих нив и гор
    Друг человечества печально замечает
    Везде невежества убийственный позор.
    Не видя слез, не внемля стона,
    На пагубу людей избранное судьбой,
    Здесь барство дикое, без чувства, без закона,
    Присвоило себе насильственной лозой
    И труд, и собственность, и время земледельца.
    Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам.
    Здесь рабство тощее влачится по браздам
    Неумолимого владельца…

        Император причислял себя к друзьям человечества. Великолепные заключительные строки, в которых просвещенная Россия в течение десятилетий черпала силу и вдохновение для борьбы за освобождение крестьян, должны были найти отголосок и в сердце Царя:

    Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
    И рабство, падшее по манию царя,
    И над отечеством свободы просвещенной
    Взойдет ли, наконец, прекрасная заря?

        (1819)

        Страстная яркость пушкинского стиха даже такому убежденному противнику рабства, как А. Тургенев, показалась опасной: «Прислал ли я тебе «Деревню» Пушкина? – спрашивал он Вяземского. – Есть сильные и прелестные стихи, но и преувеличения на счет псковского хамства… Что из этой головы лезет. Жаль, если он ее не сносит».

        Быстро росла слава Пушкина, и так же быстро росло раздражение против него, против его стихов, в особенности против его эпиграмм. Не в меру усердные защитники старины сердились даже на самые безобидные произведения. В апрельской книге «Невского Зрителя» (1820)было напечатано, писанное еще в Лицее перед выпуском невинное стихотворение Кюхельбекеру «Разлука». Н. М. Карамзин остался очень недоволен одной строчкой: «Святому братству верен я», и писал министру внутренних дел, Кочубею: «Безумная молодежь хочет блеснуть своим неуважением к правительству. Нравственность этого святого братства и союза вы изволите видеть из других номеров».

        Был у братьев Тургеневых, в доме которых Пушкин проходил курс либерализма, приятель, флигель-адъютант Александра I, военный историк А. И. Михайловский-Данилевский. В одном письме, писанном уже после восшествия на престол Николая I, Михайловский-Данилевский называет Пушкина «корифеем мятежников», очень неодобрительно отзывается о Лицее: «Из Царско-Сельского Лицея вышел Кюхельбекер, участвовавший в бунте, а кто еще хуже – Пушкин, мерзкими, развратительными, но вместе щегольскими стихами осмеивающий императора Александра, правительство и основания, на которых опочиет величество России. Стихи эти в устах, а следовательно, и в сердцах мальчиков, находящихся в различных учебных заведениях. Меня уверяли, что воспитанники Лицея кн. Безбородко, кот. в Нежине, будучи нынешним летом у своих родителей, привезли из Нежина целые тетради ругательных стихов Пушкина, ими наизусть выученных».

        Все современники, как друзья, так и враги, подтверждают стремительный рост популярности политических стихов Пушкина. «Тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его «Деревня», «Ода на свободу», «Ура! в Россию скачет…» и другие мелочи, в том же духе. Не было живого человека, который не знал бы его стихов», – говорит Пущин.

        Под «другими мелочами» надо, очевидно, понимать эпиграммы. Петербургский период ими особенно богат, так как политическое острословие было необходимой приправой всякой беседы, трезвой и пьяной, светской или кутежной. Все писали эпиграммы, но так как печатать их было невозможно, то в этой карманной литературе не всегда можно установить авторство.

        В воображаемом разговоре с Александром Пушкин жаловался ему: «Всякое слово вольное, всякое сочинение возмутительное приписывается мне». Позже он писал Вяземскому. «Из всего, что должно было предать забвению, более всего жалею о своих эпиграммах. Их всех около 50 и все оригинальные» (апрель 1825 г.).

        В академическом издании за 1817–1820 годы приведено только семь политических эпиграмм. Кроме того, в примечаниях приведены эпиграммы на Фотия, подлинность которых не вполне установлена.

        Ходившие тайно по рукам, часто апокрифические, «возмутительные» стихи увеличивали славу сочинителя среди читателей, но усиливали недоброжелательность к нему правительства. Принято считать, хотя и не доказано, что последним поводом для высылки Пушкина на юг явились две эпиграммы на всесильного Аракчеева и несколько сатирических строк в его послании к Горчакову:

    Не вижу я украшенных глупцов,
    Святых невежд, почетных подлецов
    И мистика придворного кривлянья…

        Все знали, что он говорит про Фотия, Аракчеева и Голицына. Эпиграммы Пушкина не щадили царских любимцев, омрачивших мракобесием, тупостью и даже свирепостью закатные годы царствования Александра. В эпиграммах на Аракчеева досталось не только «проклятому змею» «всей России притеснителю, губернаторов мучителю», но и самому Царю.

    Холоп венчанного солдата,
    Благодари свою судьбу.
    Ты стоишь лавров Герострата
    Иль смерти немца Коцебу…

        Стихи Пушкина восторженно заучивались и повторялись молодыми либералами. Встревоженные резким поворотом в мыслях и в политике Царя, они искали выхода в организации тайных политических обществ. Общеевропейское брожение заражало их, усиливало кипение мыслей, обостренных политическими убийствами в Европе.

        В марте 1819 года студент Занд убил в Мангейме известного драматурга и политического писателя Коцебу, которого немецкие либералы обвиняли главным образом в том, что он поддерживал реакционную деятельность Священного Союза и был на службе русского правительства. «Коцебу зарезан за его не модный образ мыслей», – с горечью писал Карамзин Дмитриеву.

        Вяземский тоже резко осудил это убийство. Он писал Тургеневу: «Что скажешь ты о трагической кончине Коцебу? Эти головорезы окровавят дело свободности, как французские тигры окровавили дело свободы… Смерть Коцебу – нелепое злодейство. Что он за держава такая, которой вражда могла опасна быть германской свободе, да и к тому же где эта свобода печатания, первое орудие свободы, законной, если всякий не имеет права говорить за и против, как хочет? Это напоминает законы равенства французской революции – будь мне брат, или я тебя зарежу» (24 марта 1819 г.).

        Пушкин открыто восхищался Зандом. Год спустя он открыто восхвалял французского террориста – Пьера Лувеля, который в феврале 1820 года убил герцога Шарля Беррийского. Молодежь одобряла это убийство, хотя выбор жертвы поражает своей нелепостью. Молодой герцог был далеким претендентом на престол. Лувель на допросе объяснил, что намерен был «истребить Бурбонов, ибо они вредят счастью Франции, и начал с того, который мог размножить род их».

        В сочувствии русской интеллигенции этим двум террористам было косвенное осуждение международной политики Александра. За Священный Союз, как и за реставрацию Бурбонов, он нес ответственность.

        Портрет Лувеля ходил по Петербургу и был даже напечатан в «Вестнике Европы» с подписью: «Черты злодея Лувеля». Рассказывали, что Пушкин, сидя в театре в креслах, показывал соседям этот портрет, на котором надписал: «Урок царям».

        Осторожный, довольно точный в своих воспоминаниях Пущин рассказывал и о более рискованных выходках поэта. В Царском Селе сорвался с цепи медвежонок. «Он побежал в сад, где мог встретиться глаз на глаз в темной аллее с Императором, если бы на этот раз не встрепенулся его маленький шарло и не предостерег бы от этой опасной встречи. Медвежонок, разумеется, тотчас был истреблен, а Пушкин при этом случае сказал: «Нашелся один человек, да и тот медведь». Таким же образом он во всеуслышанье в театре кричал: «Теперь самое безопасное время – по Неве лед идет». В переводе – нечего опасаться крепости. Конечно, болтовня эта – вздор, но этот вздор, похожий несколько на поддразнивание, переходил из уст в уста и порождал разные толки, имевшие дальнейшее свое развитие, следовательно, и тут даже некоторым образом достигалась цель, которой он несознательно содействовал».

        Пущин признавал, что Пушкин «по-своему проповедовал в нашем смысле – и изустно, и письменно, и стихами и прозой». Но с наивным высокомерием заговорщика он считал сознательными либералами только своих товарищей по тайному обществу, хотя будущие декабристы питали свой политический пафос стихами и эпиграммами Пушкина. В то же время они его боялись, не понимали, что ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом. В противоположность арзамасцам молодые заговорщики боялись смеха и шуток.

        Позже Пушкин, характеризуя настроения молодежи в 1818 году, говорил об их «умозрительных и важных рассуждениях», о том, что они «являлись на балы, не снимая шпаг, им было неприлично танцевать и некогда заниматься дамами. В то время строгость правил и политическая экономия были в моде».

        Хотя строгость их правил все-таки была относительная. Пущин довольно сурово расценивал ветреность своего гениального друга, но рассказал в своих воспоминаниях: «Между нами было и не без шалостей. Случалось, зайдет он ко мне. Вместо: «здравствуй», я его спрашиваю: «От нее ко мне или от меня к ней?» Уж и это надо вам объяснить, если пустился болтать. В моем соседстве, на Мойке, жила Анжелика – прелесть полька. На прочее завеса».

        Шалили – так снисходительно называет Пущин их посещения притонов – вместе, но все-таки Пущин считал себя добродетельным, а Пушкина нет. Он говорил: «Подвижность, пылкость его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня». Поэт догадывался, что есть какое-то общество, о котором ему не говорят. Пущину было неприятно таиться от друга.

        «Преследуемый мыслью, что у меня есть тайна от Пушкина и что, может быть, этим самым я лишаю общество полезного деятеля, почти решился броситься к нему и все высказать, зажмуря глаза на последствия. В постоянной этой борьбе с самим собою, как нарочно случилось мне встретить Сергея Львовича на Невском проспекте. «Как вы, Сергей Львович? Что наш Александр?» – «Вы когда его видели?» – «Несколько дней тому назад у Тургенева». Я заметил, что Сергей Львович что-то мрачен. «Je n'ai rien de mieux а faire que de me mettre en quatre pour rйtablir la rйputation de mon cher fils [29]. Видно, вы не знаете его последнюю проказу». Тут рассказал он мне что-то, право не помню, что именно, да и припоминать не хочется. «Забудьте этот вздор, почтенный Сергей Львович! Вы знаете, что Александру многое можно простить, он окупает свои шалости неотъемлемыми достоинствами, которых нельзя не любить». Отец пожал мне руку и продолжал свой путь. Я задумался, и, признаюсь, эта встреча, совершенно случайно, произвела свое впечатление: мысль о принятии Пушкина исчезла из моей головы… Я знал, что он иногда скорбел о своих промахах, обличал их в близких наших откровенных беседах, но, видно, не прошла еще пора его кипучей природе угомониться».

        Пушкин, даже не принятый в «Союз Благоденствия», по существу, был одним из первых декабристов, стихами своими окрылил их мысли и мечты. И раньше всех, первый пострадал за эти мечты.

        Когда Пушкина предостерегали, что собирается гроза, он отвечал шутками, остротами, заливчатым смехом. Александр Благословенный еще никого за мысли, даже либеральные, не карал. Чего ж бояться?

        Пушкин был опьянен веселым беснованием петербургской жизни, вином, женщинами, славой, своими стихами, шумом новых дерзких мыслей, так упоительно сливавшихся с дерзостью гениальной молодости. Но уже приближался час горького отрезвления, и, точно предчувствуя его, в душевной глубине раздавались голоса, звавшие к новой сосредоточенности:

    Но краски чуждые, с летами,
    Спадают ветхой чешуей;
    Созданье гения пред нами
    Выходит с прежней красотой.
    Так исчезают заблужденья
    С измученной души моей,
    И возникают в ней виденья
    Первоначальных, чистых дней.

        (1819)

    Глава XVIII

    НЕПОГОДА

    От суеты столицы праздной,
    От хладных прелестей Невы,
    От праздной сплетницы молвы
    Я еду в даль. 

        (1819)

        «Петербург душен для поэта. Я жажду краев чужих: авось полуденный воздух оживит мою душу, – весной 1820 года писал Пушкин Вяземскому. – Поэму свою я кончил. И только последний, то есть окончательный, стих ее принес мне истинное удовольствие… Письмо мое скучно, потому что с тех пор, как я сделался историческим лицом для сплетниц С-т Петербурга, я глупею и старею не неделями, а часами».

        Не об этом ли письме писал Тургенев Вяземскому: «Пушкин прочитал мне письмо к тебе, и я увидел, что он едва намекнул о беде, в которую попался и из которой спасен моим добрым гением и добрыми приятелями. Но этот предмет не для переписки» (21 апреля).

        В эти трудные дни двадцатилетний Пушкин всем своим поведением не рассеивал, а накоплял вокруг себя электричество. Какое-то раздражение, какая-то беспокойная неудовлетворенность, предчувствия, душевная тоска овладели им. В первый же год после выпуска петербургский полицеймейстер Горг подал управляющему Иностранной Коллегией П. Я. Убри жалобу на Пушкина.

        «20-го числа сего месяца служащий в Иностранной Коллегии переводчиком Пушкин был в Камерном театре в большом бенуаре, во время антракта пришел из оного в кресла и, проходя между рядов кресел, остановился против сидевшего Кол. Сов. Перевощикова с женою, почему г. Перевощиков просил его проходить далее, но Пушкин, приняв сие за обиду, наделал ему грубости и выбранил его неприличными словами» (23 декабря 1818 г.).

        На этом «деле о замечании, сделанном К. С. Ал. Пушкину в неприличном поступке в Камерном театре» Убри карандашом написал: J'ai parlй а Mr. Pushkin et je l'ai pressй de se modйrer а l'avenir ce qu'il m'a promis» [30].

        Конечно, это был не единственный случай полицейского протокола, и вряд ли можно сомневаться, что к концу первого петербургского периода Пушкин подавал для них меньше поводов, чем сразу после выпуска. Он не только не угомонился, но, по-видимому, бравировал своими проказами и дерзкими выходками, которыми тревожил своих друзей.

        «У Пушкина всякий день дуэли», – писала Е. А. Карамзина Вяземскому. Причем дуэли вздорные, бретерские. Денег у него не было, приятели были богаче его, и это неравенство должно было тяготить его, тем более что уже с тех пор он пристрастился к картам. Весной проиграл Никите Всеволожскому 1000 рублей. Платить было нечем. Единственное его богатство были стихи. Пушкин отдал, вернее заложил Никите Всеволожскому рукопись приготовленных к печати стихотворений. Около сорока подписных билетов на книгу были уже проданы. Позже Пушкин годами будет вести переписку, разыскивая эту тетрадь.

        Первая большая поэма, три года занимавшая его ум, была дописана. Следующая еще не начата, хотя в душе поэта уже вставали новые видения, нарастала спасительная тоска по творчеству. Новые, грустные ноты проскальзывают в стихах:

    Безумства жар, веселость, острота,
    Любовь стихов, любовь моей свободы –
    Проходит все, как легкая мечта…

        Какой-то перелом происходил в нем. Могучая таинственная душа поэта по-своему пережила переход от бешеной юности к более зрелой молодости, искала новых впечатлений. Жизнь их дала, но в очень грубой, жесткой форме.

        Правительство вдруг решило покарать Пушкина, в его лице дать первое предостережение и другим либералистам. К правительственным карам присоединилась светская травля, строгость официальная нашла поддержку и отчасти оправдание в некоторых светских кругах. Даже А. Тургенев не возмущался его высылкой, а напротив, находил, что «с Пушкиным поступлено по-царски». Хотя наказание было довольно жестокое, так как отрывало молодого, начинающего поэта от того умственного общения, которое ему было так же необходимо, как хлеб. При этом сразу началось кругом шипение, травля, сплетни, злорадство, все, чем потешается толпа. Необычность Пушкина уже бесила ничтожных людишек. Они рады были, что могут бросать грязью в юношу, которого начинали называть гением. В этом первом столкновении поэта со злостной сплетницей – молвой уже было предвкушение позднейшей светской травли, за которую он расплатился жизнью.

        «Еще задолго до призыва поэта к генерал-губернатору распространился в городе слух и упорно держался затем некоторое время, – писал, вероятно со слов современников, Анненков. – На основании его, во всех углах говорилось, что Пушкин будто бы был подвергнут телесному наказанию при тайной полиции за вольнодумство. Когда слух дошел до Пушкина, он обезумел от гнева и чуть не наделал весьма серьезных бед, чему легко поверить, зная его представление о чести и о личном человеческом достоинстве. Через пять лет он еще дрожал от негодования, вспоминая о тогдашней позорной молве, распущенной на его счет…»

        В бумагах Пушкина сохранился черновой набросок французского письма к Александру, писанного им в 1825 году в Михайловском и никогда не отправленного. В нем Пушкин, с обычной своей правдивостью и точностью, рассказывает о своем первом столкновении с правительством:

        «Необдуманные речи, сатирические стихотворения привлекли ко мне внимание. Распространился слух, что меня вызвали в тайную полицию и там высекли. Я последним узнал об этом слухе, который уже все повторяли. Я считал себя опозоренным, я пришел в отчаяние. Я дрался. Ведь мне было 20 лет. Я взвешивал, что лучше, убить себя или убить Vot. (Это значит, вероятно, Votre Majestй [31]? – Авт.)В первом случае я только подтвердил бы позорную сплетню. Во втором это не было бы даже местью, так как никто не нанес мне оскорбления. Я только совершил бы преступление, принес бы в жертву общественному мнению человека, от которого все зависело и который возбуждал во мне невольное восхищение. Я поделился своими размышлениями с другом, который вполне разделял мои взгляды. Он советовал мне сделать попытку оправдаться перед правительством. Я понял, что это бесполезно. Я решился вложить в свои разговоры, в свои сочинения столько негодования и вызова – (jactance), что правительство было бы вынуждено обращаться со мной как с преступником. Я жаждал Сибири или крепости для восстановления своей чести».

        В одном из писем Пушкина есть довольно прямое указание на то, что гнусную сплетню о розгах нашел нужным ему рассказать П. А. Катенин (1792–1853). «Разве ты не знаешь несчастных сплетней, коих я был жертвою, и не твоей ли дружбе (по крайней мере так понимал я тебя) обязан я первым известием об них», – писал Пушкин Катенину из Кишинева (19 июля 1822 г.),когда тот обиделся на стих в «Послании к Чаадаеву» – «И сплетней разбирать игривую затею».

        Катенин был Преображенский офицер, театрал, стихотворец, человек образованный и на виду, но маленький, изъеденный самолюбием и завистью. Он был приятелем Саши Пушкина, как в некоторых письмах называл он поэта. Катенин на много лет пережил поэта и сумел уверить Анненкова, что ему даже удалось иметь влияние на Пушкина. Хотя есть письма поэта, показывающие, как рано раскусил он своего «Преображенского приятеля». Это как раз то письмо к Вяземскому, где Пушкин жалуется на петербургских сплетниц. Вяземский не любил Катенина и написал на него эпиграмму. Пушкин нашел, что Катенин стоит «чего-нибудь получше и позлее. Он опоздал родиться – и своим характером и образом мыслей весь принадлежит 18 столетию. В нем та же авторская спесь, те же литературные сплетни и интриги, как и в прославленном веке философии». Так думал Пушкин о том, кто с недоброй торопливостью прибежал к нему, чтобы передать гнусные россказни, которые приводили Пушкина в такое бешенство.

        Что дало последний толчок, шалости ли Пушкина, или его стихи, осталось не совсем ясным. Возможно, что эпиграммы на Аракчеева. Рассказывали, что Аракчеев жаловался Царю. Мог и сам Александр обидеться за своего «без лести преданного друга». Стали следить за Пушкиным. Сделали смешную попытку собрать улики, то есть стихи, которые и без того повторял весь Петербург. В квартиру Пушкина пришел неизвестный и предложил старику лакею пятьдесят рублей, если тот ему покажет, что барин сочиняет. Пушкин в тот же вечер сжег все, что считал опасным, а на утро получил приказ явиться к генералу-губернатору графу Милорадовичу. Его адъютантом был поэт Ф. Н. Глинка, приятель и восторженный поклонник Пушкина, автор «Воспоминания о поэтической жизни Пушкина», где каждая строфа кончается словами «а рок его подстерегал»… Стихи плохи, но в них, как и в виршах Я. Толстого, сохранился отблеск живого Пушкина.

    Еще мне памятны те Лета,
    Та радость Русския Земли,
    Когда к нам юношу поэта
    Камены за руку вели…
    Молву и гром рукоплесканий,
    Следя свой дальний идеал,
    Поэт летучий обгонял…
    А рок его подстерегал.
    Как часто роскошью пирушки
    И лучшим гостем пировым
    Бывал кудрявый, смуглый Пушкин…
    Поэт умом сверкал в речах
    Скропленных солью и отвагой,
    Когда ж вскипал огнем страстей,
    Он пылок был…

        Получив приказ, Пушкин встретил на улице Федора Глинку и рассказал ему и про посетителя и про вызов к генерал-губернатору. Глинка посоветовал: «Идите прямо к Милорадовичу, не смущаясь и без всякого опасения. Он не поэт, но в душе и рыцарских его выходках много романтизма и поэзии: его не понимают!» Пушкин так и сделал.

        Часа через три Глинка пришел к своему начальнику.

        «Лишь только ступил я на порог кабинета, Милорадович, лежавший на своем зеленом диване, окутанный дорогими шалями, закричал мне навстречу: «Знаешь, душа моя, у меня сейчас был Пушкин. Мне ведь велено взять его и забрать все бумаги; но я счел более деликатным пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать бумаги. Вот он и явился, очень спокоен, с светлым лицом, и когда я спросил о бумагах, он отвечал: «Граф! Все мои стихи сожжены! – у меня ничего не найдется на квартире, но если угодно, все найдется здесь (он указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги, я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного), с отметкою, что мое и что разошлось под моим именем». Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь. Вот она, полюбуйся! Завтра я отвезу ее Государю. А знаешь ли? Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою обхождения».

        На следующий день Глинка узнал от Милорадовича о разговоре с Царем: «Я вошел к Государю со своим сокровищем, подал ему тетрадь и сказал: «Здесь все, что разбрелось в публике, но вам, Государь, лучше этого не читать». Государь улыбнулся на мою заботливость Потом я рассказал подробно, как у нас дело было. Государь слушал внимательно и наконец спросил: «А что ж ты сделал с автором?» – Я? Я объявил ему от имени Вашего Императорского Величества прощение! Тут мне показалось, что Государь слегка нахмурился. Помолчав немного, Государь с живостью сказал: «Не рано ли?» Потом, еще подумав, прибавил: «Ну уж коли так, то мы распорядимся иначе: снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и с соблюдением возможной благовидности отправить его на службу на юг».

        Неизвестно, какие стихи Пушкин записал на этом своеобразном допросе. Военный сановник, либерал, Милорадович незадолго перед этим подал Государю составленный Н. И. Тургеневым проект ограничения крепостного права и устроил с автором «Оды на свободу» своего рода состязание на благородство. На воображение Александра, который до конца жизни оставался романтиком, поступок Пушкина, конечно, должен быть произвести впечатление. Тем более что поэт не вписал в эту тетрадь эпиграммы на Аракчеева, «которая ему никогда бы не простилась» (Анненков).

        Но не один Милорадович старался смягчить удар. Литераторы, да и читатели, узнав, что Пушкину грозят не то Соловки, не то Сибирь, бросились ему на помощь. Чаадаев первый узнал, что против Пушкина возбуждается какое-то дело, и поднял всех на ноги:

    В минуту гибели над бездной потаенной
    Ты поддержал меня не дремлющей рукой.

        (1821)

        Он хлопотал за него у генерал-адъютанта Васильчикова, поехал к Н. М. Карамзину, ворвался к нему в запретные рабочие часы, когда никого не допускали, кроме жены и детей, и заставил себя выслушать.

        «Чаадаев хотел меня видеть непременно и просил отца прислать меня к нему как можно скорее. По счастию – тут и все. Дело шло о новых слухах, которые нужно предупредить. Благодарю за участие и беспокойство. Пушкин».

        Эту записку оставил Пушкин у Н. И. Гнедича, вероятно, в последних числах апреля. Верно, Чаадаев и Н. И. Гнедича встревожил, а тот, в свою очередь, поднял на ноги президента академии, Оленина. Заволновались все верхи петербургской интеллигенции. Даже директор Лицея, Энгельгард, вступился за своего воспитанника. Государь встретил его в Царскосельском парке. «Энгельгард, – сказал ему государь, – Пушкина надо сослать в Сибирь, он наводнил Россию возмутительными стихами, вся молодежь наизусть их читает. Мне нравится откровенный поступок его с Милорадовичем. Но это не исправляет дело». Директор ответил: «Воля Вашего Величества, но вы мне простите, если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника. В нем развивается необыкновенный талант, который требует пощады. Пушкин теперь уже – краса современной нашей литературы, а впереди еще большие на него надежды. Ссылка может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека. Я думаю, что великодушие ваше, Государь, лучше вразумит его» (Пущин).

        Жуковский тоже пустил в ход свое влияние и связи. К нему относятся слова в эпилоге Руслана:

    О дружба, нежный утешитель
    Болезненной души моей,
    Ты умолила непогоду…

        (1820)

        В эти трудные дни Карамзин отнесся к молодому поэту сухо и сурово, хотя и сделал все, что мог, чтобы облегчить его судьбу.

        Он давно признал исключительность дарования Пушкина, но не любил его. Точно не доверял его моральной подлинности, досадовал на его повесничество и зубоскальство. Политическое вольнодумство раздражало и тревожило Карамзина. Он писал Дмитриеву по поводу политических убийств и общего революционного брожения в Европе: «Хотят уронить троны, чтобы на их места навалить журналов, думая, что журналисты могут править светом» (21 апреля 1819 г.).В этой иронии звучала горькая мудрость историка, которому довелось быть свидетелем революционного буйства парижской черни. С недоверием и опасением должен был Карамзин прислушиваться к растущему хору молодых либералистов, восторженно повторявших вслед за Пушкиным: «Хочу воспеть я вольность миру, на троне поразить порок… Мы ждем с томленьем упованья минуты вольности святой… И на обломках самовластья напишут наши имена…»

        Карамзин был уверен, что «самовластье», Самодержавие – фундамент, на котором стоит Государство Российское. Но, несмотря на расхождение во взглядах и, что еще важнее, на внутреннее отталкивание от Пушкина, Карамзин хлопотал за него и старался его образумить. Он вызвал его к себе. Но не как друзья, не как равные встретились они в этот трудный для поэта час.

        Карамзин в письме к Дмитриеву писал:

        «Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то, по крайней мере, облако, и громоносное. Служа под знаменем либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей и проч. и проч. Это узнала полиция. Опасаются следствий. Хотя я уже давно, истощив все средства образумить эту беспутную голову, предал несчастного Року и Немезиде, однако ж, из жалости к таланту, замолвил слово, взяв с него обещание уняться. Не знаю, что будет. Мне уже поздно учиться сердцу человеческому, иначе я мог бы похвастаться новым удостоверением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство и великодушие» (19 апреля 1820 г.).

        Месяц спустя, когда Пушкин уже уехал на юг, Карамзин писал Вяземскому: «Пушкин был несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно уехал в Крым месяцев на пять. Ему дали рублей 1000 на дорогу. Он был, кажется, тронут великодушием Государя, действительно трогательным. Долго описывать подробности, но если Пушкин и теперь не исправится, то будет чертом еще до отбытия своего в ад» (17 мая 1820 г.).

        С осуждением, с жесткой брезгливостью, точно о бесчестном человеке, пишет старший литератор о молодом поэте. Ни тени осуждения гонителям. Как будто дело шло не о свободе слова, а о нарушении уголовного кодекса. Чуткий Пушкин, в котором было острое чувство чести, не мог не ощутить недружелюбного морального осуждения. Физически он был храбр до дерзости. Но, опутанный мерзкими сплетнями, клеветническим шипом, сбитый с толку приятельскими застращиваниями и городскими легендами о крепости, о Сибири, о Соловках – он растерялся. Быть может, даже смалодушничал. Бросился к Карамзину не только за помощью, но и за нравственной поддержкою. И встретил презрительную суровость.

        Долго не заживала эта рана. Когда, шесть лет спустя, умер Карамзин, Пушкин написал Вяземскому: «Что ты называешь моими эпиграммами противу Карамзина? Довольно и одной, написанной мною в такое время, когда К. меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить. Моя эпиграмма остра и ничуть не обидна, а другие, сколько знаю, глупы и бешены. Ужели ты мне их приписываешь» (10 июля 1826 г.).

        Горечь обиды не затемнила в нем уважения, даже преклонения перед характером «твердого» Карамзина, перед трудами его как историка. Рыцарское чувство справедливости всегда было у Пушкина выше личных счетов.

        Для разнообразия в настроении правящих кругов очень показательно, что на выручку поэту пришел, отчасти по просьбе Карамзина, граф И. А. Каподистрия, министр иностранных дел, друг и советчик Александра, который ему писал: «Государь, современные монархи могут царствовать, только опираясь на либеральные идеи, к несчастью, Государь, эту великую истину признали только вы» (1818).

        Министр лично ходатайствовал перед Государем за своего подчиненного. Возможно, что правительство отвергло бы просьбы всех заступников, если бы Пушкин сам своей смелой прямотой не вызвал к себе сочувствия. Во всяком случае, ни в крепость его не посадили, ни в Соловки не сослали, а просто перевели на службу в Екатеринослав, в канцелярию главного попечителя колонистов южного края, генерала Инзова.

        Высылая опального поэта на далекую южную окраину, министр иностранных дел в письме к генералу Инзову дал ссыльному своему чиновнику оценку, несомненно отражавшую мнение карамзинского кружка, где граф Каподистрия был завсегдатаем.

        «Исполненный горестей в продолжении всего своего детства, молодой Пушкин покинул родительский дом, не испытывая сожаления. Его сердце, лишенное всякой сыновней привязанности, могло чувствовать одно лишь страстное стремление к независимости. Этот ученик уже в раннем возрасте проявил гениальность необыкновенную. Успехи его в Лицее были быстры, его ум возбуждал удивление, но его характер, по-видимому, ускользнул от внимания наставников. Он вступил в свет сильный пламенным воображением, но слабый полным отсутствием тех внутренних чувств, которые служат заменою принципов до тех пор, пока опыт не даст нам истинного воспитания. Нет той крайности, в какую бы не впадал этот несчастный молодой человек, как нет и такого совершенства, которого он не мог бы достигнуть превосходством своих дарований… Несколько стихотворений, а в особенности ода на свободу, обратили на г. Пушкина внимание правительства. Наряду с величайшими красотами замысла и исполнения это последнее стихотворение обнаруживает опасные начала, почерпнутые в той анархической системе, которую люди неблагонамеренные называют системою прав человека, свободы и независимости народов. Тем не менее гг. Карамзин и Жуковский, узнав об опасности, угрожающей молодому поэту, поспешили преподать ему свои советы, побудили его сознаться в своих заблуждениях и взяли с него торжественное обещание навсегда от них отказаться. Его покровители полагают, что его раскаяние искренне… и что можно сделать из него прекрасного слугу государства или по крайней мере писателя первостепенного… Поэтому Государь, удовлетворяя желаниям его покровителей, откомандировал молодого Пушкина на юг». Письмо кончалось такими указаниями: «Благоволите просветить неопытного юношу, внушая ему, что достоинства ума без достоинства сердца являются почти всегда гибельным преимуществом, и что весьма многие примеры показывают, что люди, одаренные прекрасным гением, но не искавшие в религии и нравственности охраны против опасных уклонений, были причиной несчастий, как для самих себя, так и для своих сограждан».

        Эта своеобразная педагогическая подорожная, полная искренней гуманности и желания сохранить для России первостепенного писателя, была скреплена Высочайшей надписью: «Быть по сему». Она помечена 4 мая 1820 года. На следующий день Пушкин уже выехал из Петербурга.

    ГАДАЛКА

        В этот первый петербургский период случилось с Пушкиным происшествие, которое незабываемым предостережением запало в его волнуемую душу.

        «Одно обстоятельство оставило Пушкину сильное впечатление, – рассказывает в короткой своей памятке его брат Лев Сергеевич. – В это время находилась в Петербурге старая немка, по имени Кирхгоф. В число различных ее занятий входило и гадание. Однажды утром Пушкин зашел к ней с несколькими товарищами. Г-жа Кирхгоф обратилась прямо к нему, говоря, что он – человек замечательный; рассказала вкратце его прошедшую и настоящую жизнь, потом начала предсказания сперва ежедневных обстоятельств, а потом важных эпох его будущего. Она сказала ему, между прочим: «Вы сегодня будете иметь разговор о службе и получите письмо с деньгами». О службе Пушкин никогда не говорил и не думал; письмо с деньгами ему получить было неоткуда; деньги он мог иметь только от отца, но, живя у него в доме, он получил бы их, конечно, без письма. Пушкин не обратил большого внимания на предсказания гадальщицы. Вечером того дня, выходя из театра до окончания представления, он встретился с генералом Орловым. Они разговорились. Орлов коснулся до службы и советовал Пушкину оставить свое министерство и надеть эполеты. Возвратясь домой, он нашел у себя письмо с деньгами: оно было от одного лицейского товарища, который на другой день отправлялся за границу; он заезжал проститься с Пушкиным и заплатить ему какой-то карточный долг еще школьной их шалости. Г-жа Кирхгоф предсказала Пушкину его изгнание на юг и на север, рассказала разные обстоятельства, с ним впоследствии сбывшиеся, предсказала его женитьбу и, наконец, преждевременную смерть, предупредивши, что должен ожидать ее от высокого, белокурого человека. Пушкин, и без того несколько суеверный, был поражен постепенным исполнением этих предсказаний и часто об этом рассказывал».

        Ту же историю записал псковский сосед и приятель Пушкина А. Н. Вульф. Слышала ее от поэта в 1833 году А. А. Фукс, жена казанского профессора. Проездом в Оренбург Пушкин бывал у нее в доме в Казани. Восторженная почитательница его, тогда уже всеми признанного, таланта, А. А Фукс после его смерти подробно описала свои разговоры с поэтом и повторила то, что позже опубликовал его брат.

        Пушкин проводил вечер у Фукс и после ужина разговорился о магнетизме. Хозяева были недовольны этим разговором. «Карл Федорович (Фукс) не верит, потому что он очень учен, а я не верю, потому что ничего тут не понимаю». Но Пушкин завел разговор «еще менее интересный – о посещении духов, о предсказаниях и о многом, касающемся суеверия… Вам, может, покажется удивительным, что я верю многому невероятному и непостижимому, но быть так суеверным заставил меня один случай. Раз пошел я с Н. В. В. (Всеволожским) ходить по Невскому проспекту, и из проказ зашли к кофейной гадальщице. Мы просили ее нам погадать и, не говоря о прошедшем, сказать будущее. «Вы, сказала она мне, на этих днях встретитесь с вашим давнишним знакомым, который вам будет предлагать хорошее по службе место; потом, в скором времени, получите через письмо неожиданные деньги; третье, я должна вам сказать, что вы кончите вашу жизнь неестественною смертью»… Без сомнения, я забыл в тот же день и о гадании и о гадальщице. Но спустя недели две после этого предсказания, и опять на Невском проспекте, я действительно встретился с моим давнишним приятелем, который служил в Варшаве, при В. К. Константине Павловиче и перешел служить в Петербург; он мне предлагал и советовал занять его место в Варшаве, уверяя меня, что Цесаревич этого желает. Вот первый раз после гаданья, когда я вспомнил о гадальщице. Через несколько дней после встречи со знакомым я в самом деле получил с почты письмо с деньгами, и мог ли я ожидать их? Эти деньги прислал мой лицейский товарищ, с которым мы, бывши еще учениками, играли в карты, и я обыграл: он, получа после умершего отца наследство, прислал мне долг, которого я не только не ожидал, но и забыл об нем. Теперь надобно сбыться третьему предсказанию, и я в этом совершенно уверен».

        Приводя эту выписку в своей статье «Таинственные приметы в жизни Пушкина», его близкий друг, С. А. Соболевский, прибавляет: «Этот рассказ, в верности передачи которого ручается благоговенное уважение г-жи Фукс к памяти Пушкина, далеко не полон. Из достоверных показаний друзей поэта оказывается, что старая немка, по имени Кирхгоф, к числу разных промыслов которой принадлежали ворожба и гадание, сказала Пушкину. «Ты будешь два раза жить в изгнании; ты будешь кумиром своего народа; может быть, ты проживешь долго; но на 37-м году жизни берегись белого человека, белой лошади или белой головы».

        Поэт твердо верил предвещанию во всех его подробностях, хотя иногда и шутил, вспоминая о нем. Так, говоря о предсказанной ему народной славе, он, смеясь, прибавлял, разумеется, в тесном приятельском кружке: «А ведь предсказание сбывается, что ни говорят журналисты».

        И дальше Соболевский говорил

        «В многолетнюю мою приязнь с Пушкиным я часто слышал от него самого об этом происшествии; он любил рассказывать его в ответ на шутки, возбуждаемые его верою в разные приметы. Сверх того он в моем присутствии не раз рассказывал об этом именно при тех лицах, которые были у гадальщицы при самом гадании, причем ссылался на них. Предсказание было о том, во-первых, что он скоро получит деньги; во-вторых, что ему будет сделано неожиданно предложение, в-третьих, что он прославится и будет кумиром соотечественников; в-четвертых, что он дважды подвергнется ссылке; наконец, что проживет долго, если на 37-м году возраста не случится с ним какой беды от белой лошади, или белой головы, или белого человека, которых он должен опасаться».

        Об этой же гадалке слышал от современников поэта неутомимый собиратель биографических данных о Пушкине Бартенев. У каждого из них есть какие-нибудь отдельные черточки, дополняющие подробности этого странного разговора. Но сущность предсказания не меняется.

        Бартенев говорит: «Едва ли найдется кто-либо не только из друзей Пушкина, но даже из людей часто бывавших с ним вместе, кто бы не слыхал от него более или менее подробного рассказа об этом случае, который потому и принадлежит к весьма немногому числу загадочных, но в то же время достоверных сверхъестественных происшествий. Во всякой искренней беседе Пушкин вспоминал о нем, особенно когда заходил разговор о наклонности его к суеверию и о приметах».

        Об этих предсказаниях знали все его знакомые и часто шутили над ним.

        Кто-то спросил раз Хомякова: «По городу ходит злая эпиграмма. Не вызвать ли мне Пушкина?» Хомяков шутя сказал: «Что за охота? Мало того, что убьешь Пушкина, да еще он, умирая, скажет, что погибает от белой головы и от белой лошади».

        И Погодин рассказывал, что, когда он напечатал в «Московском Вестнике» «Лук звенит» (1827),Пушкин сказал: «Как бы нам не поплатиться за эту эпиграмму». – «Почему?» – «У меня есть предсказание, что я должен умереть от белого человека или белой лошади. N. N. не только белый человек, но и лошадь».

        Пушкин сам нередко повторял слова гадалки. Перед предполагавшейся его дуэлью с Толстым-американцем он говорил: «Этот меня не убьет, а убьет белокурый».

        Передавая эти рассказы, Бартенев писал:

        «Оттого ли, что жизнь людей необыкновенных подлежит более всестороннему рассмотрению и забываемое у других обсуждается и оценивается в жизни великого поэта; или действительно в людях высшего разряда явственнее обнаруживаются неисследимые таинственные силы человеческого бытия; только верно, что жизнь таких людей, как Пушкин, как Екатерина II, запечатлена чем-то чудесным, да и сами они в обшем ходе истории – какое-то чудо».

    Часть четвертая

    НОВЫЕ КРАЯ, НОВЫЕ ВСТРЕЧИ

    МАЙ 1820ИЮНЬ 1823

    Где старый наш Орел Двуглавый
    Еще шумит минувшей славой…

    Глава XIX

    КАВКАЗ

        Пушкин выехал из Петербурга на юг 6 мая 1820 года. Это был день Вознесения, которому он придавал особое значение, как придавал и другим приметам. До Царского Села его проводили два лицейских товарища, Дельвиг и Яковлев. Ни один из минутных друзей минутной его младости не пришел проводить опального поэта.

        В широкополой поярковой шляпе, в плаще, накинутом поверх красной русской рубашки, перехваченной узкой перепояской, Пушкин в сопровождении крепостного лакея Никиты, которого приставил к сыну С. Л. Пушкин, поскакал по Белорусскому тракту, через Могилев и Киев, прямо к месту новой своей службы – в Екатеринослав. В те времена это была не шутка – проехать всю Россию с севера на юг. Не об этой ли первой своей дальней дороге вспомнил он, когда десять лет спустя писал: «В 1816 году, в мае месяце, случилось мне проезжать через ***скую губернию, по тракту, ныне уничтоженному. Находился я в мелком чине, ехал на перекладных и платил прогоны за две лошади. Вследствие сего смотрители со мною не церемонились, и часто бирал я с бою то, что, во мнении моем, следовало мне по праву. Будучи молод и вспыльчив, я негодовал на низость и малодушие смотрителя, когда сей последний отдавал приготовленную мне тройку под коляску чиновного барина. Столь же долго не мог я привыкнуть и к тому, чтоб разборчивый холоп обносил меня блюдом на губернаторском обеде. Ныне то и другое кажется мне в порядке вещей» («Станционный смотритель»).

        В двадцатых годах прошлого века Екатеринослав был скорее большой станцией, чем городом. Посредине на несколько верст тянулась широкая, немощеная, главная улица. Среди низких мазанок возвышались полуразвалившийся Потемкинский дворец и Екатерининский собор, наскоро построенные во время поездки императрицы Екатерины по югу. Пестрое, разноязычное, первобытное население ютилось как придется и жило тусклой жизнью. Пушкин недолго оставался в этой глуши. «Приехав в Екатеринославль, я соскучился, поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку, по моему обыкновенью. Генерал Раевской, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня в жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкою оледенелого лимонада. Сын его (ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные), сын его предложил мне путешествие к Кавказским водам; лекарь, который с ним ехал, обещал меня в дороге не уморить, Инзов благословил меня на счастливый путь – я лег в коляску больной; через неделю вылечился» (24 сентября 1820 г.).

        Так рассказал об этом Пушкин в письме к брату.

        А вот рассказ лекаря, доктора Рудаковского:

        «Оставив Киев 19 мая 1820 года, я, в качестве доктора, отправился с генералом Р<аевским> на Кавказ… Едва я, по приезде в Екатеринослав, расположился после дурной дороги на отдых, ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала: «Доктор, я нашел здесь моего друга, – он болен, ему нужна скорая помощь, – поспешите со мною».

        Нечего делать, пошли. Приходим в гадкую избенку, и там, на досчатом диване, спит молодой человек – небритый, бледный и худой.

        – Вы нездоровы? – спросил я незнакомца.

        – Да, доктор, немного пошалил, купался. Кажется, простудился. – Осмотревши тщательно больного, я нашел, что у него была лихорадка. На столе перед ним лежала бумага.

        – Чем вы тут занимаетесь?

        – Пишу стихи.

        Нашел, думал я, и время и место. Посоветовавши ему на ночь напиться чего-нибудь теплого, я оставил его до другого дня. Мы остановились в доме губернатора К. Поутру гляжу – больной уже у нас, говорит, что он едет на Кавказ вместе с нами. За обедом наш гость весел и без умолку говорит с младшим Р. по-французски. После обеда у него озноб, жар и все признаки пароксизма. Пишу рецепт.

        – Доктор, дайте что-нибудь получше. Дряни в рот не возьму.

        На рецепте надо написать кому. Спрашиваю – Пушкин. Фамилия незнакомая, по крайней мере, мне. Лечу как самого простого смертного, и на другой день закатил ему хины. Пушкин поморщился. Мы поехали далее. На Дону обедали у атамана Денисова. Пушкин меня не послушался: покушал бланманже и снова заболел.

        – Доктор, помогите.

        – Пушкин, слушайтесь.

        – Буду, буду.

        Опять микстура, опять пароксизм и гримасы.

        – Не ходите, не ездите без шинели.

        – Жарко, мочи нет.

        – Лучше жарко, чем лихорадка.

        – Нет, лучше уж лихорадка.

        Опять сильные пароксизмы.

        – Доктор, я болен.

        – Потому что упрямы. Слушайтесь.

        – Буду, буду.

        И Пушкин выздоровел. В Горячеводск мы приехали все здоровы и веселы».

        Пушкин, выздоровев, сразу начал свои обычные проказы. Генерал Раевский поручил ему записать в книгу, куда вписывались все посетители вод, свою семью и свиту. Пушкин, заливаясь звонким хохотом, записал себя в недоросли, а Рудаковского в лейб-медики, чем очень его напугал.

        Кавказские ключи освежили и тело, и душу поэта, исцелили его не только от случайно схваченной лихорадки, но и от неприятных воспоминаний о неоднократных петербургских болезнях. После четырехлетнего пребывания на юге Пушкин ни разу не был серьезно болен.

        Вокруг Минеральных Вод еще кипела война. Черкесы пользовались каждой оплошностью казаков, чтобы напасть на русских. Источники были еще совершенно не устроенные, но больные, наслушавшись о чудесном действии вод, съезжались издалека, особенно в Горячеводск, как назывался тогда Пятигорск.

        «…Ванны находились в лачужках, наскоро построенных. Источники, большею частию, в первобытном своем виде, били, дымились и стекали с гор по разным направлениям, оставляя по себе белые и красноватые следы. Мы черпали кипучую воду ковшиком из коры или дном разбитой бутылки… Признаюсь, Кавказские воды представляют ныне более удобностей; но мне было жаль их прежнего дикого состояния; мне было жаль крутых каменных тропинок, кустарников и неогороженных пропастей, над которыми, бывало, я карабкался. С грустью оставил я воды…»

        Так, девять лет спустя, снова проезжая через Минеральные Воды, романтически пожалел Пушкин о первобытной дикости Горячеводска.

        Для поэта, рожденного на севере, это была совершенно новая жизнь, полулагерная, полукурортная, свободная, красочная, насыщенная теми экзотическими впечатлениями, за которыми Байрону приходилось ездить то в Испанию, то в далекую Албанию. Пушкину пришлось наблюдать обычаи и нравы Востока во всей его красочной и многоязычной пестроте, не выезжая из пределов своей родины.

        В первый свой приезд на юг он не добрался до настоящих Кавказских гор, остался на северных предгорьях.

        «С вершин заоблачных бесснежного Бешту видел я только в отдаленьи ледяные главы Казбека и Эльбруса. Сцена моей поэмы должна бы находиться на берегах шумного Терека, на границах Грузии, в глухих ущелиях Кавказа – я поставил моего героя в однообразных равнинах, где сам прожил два месяца, где возвышаются в дальном расстоянии друг от друга 4 горы, отрасль последняя Кавказа» (24 марта 1821 г.),– писал несколько месяцев спустя Пушкин по поводу «Кавказского пленника».

        Но по сравнению с тем севернорусским пейзажем, среди которого прожил он первые 20 лет своей жизни, лиловевшие перед ним волны предгорий, как и сама жизнь кругом, были полны разнообразия в линиях и красках. В том же письме к брату, где он рассказал о купании в Днепре, он писал: «2 месяца жил я на Кавказе; воды мне были очень нужны и чрезвычайно помогли, особенно серные горячие. Впрочем купался в теплых кисло-серных, в железных и в кислых холодных. Все эти целебные ключи находятся не в дальном расстояньи друг от друга, в последних отраслях кавказских гор. Жалею, мой друг, что ты со мною вместе не видал великолепную цепь этих гор; ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными; жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы, Каменной и Змеиной. Кавказский край, знойная граница Азии, любопытен во всех отношениях. Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением. Дикие черкесы напуганы; древняя дерзость их исчезает. Дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои – излишними. Должно надеяться, что эта завоеванная сторона, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею, не будет нам преградою в будущих войнах – и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии. Видел я берега Кубани и сторожевые станицы – любовался нашими казаками. Вечно верьхом; вечно готовы драться; в вечной предосторожности! Ехал в виду неприязненных полей свободных горских народов. Вокруг нас ехали 60 казаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажженным фитилем… Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению» (24 сентября 1820 г.).

        Ермолов приставил конвой к генералу Раевскому, «дабы защитить его от аркана какого-нибудь чеченца». Весь юг России, от Каспия до Прута, был новой областью, еще не переработанной в могучем общегосударственном процессе обрусения. Новороссия еще только начинала заселяться. Крым, присоединенный Екатериной, хранил отпечаток многовековой и крепкой мусульманской культуры. Хотя в Бессарабии большинство населения было христианское, но и в ней длительное турецкое владычество оставило след. Только за 8 лет до приезда Пушкина была отвоевана Бессарабия от Оттоманской империи, близость которой так непосредственно будет ощущать он в Кишиневе. Минеральные Воды находились на пределе, на грани империи. Кавказ кипел войной. Граница между русскими владениями и незамиренными горными племенами шла на запад вдоль Кубани, на восток приблизительно по Тереку. Но вылазки и набеги постоянно нарушали эти границы. Как раз в начале 1820 года черкесы воспользовались тем, что исключительные морозы сковали Кубань льдом, и устроили по льду несколько дерзких набегов на казачьи станицы. Любимой добычей горцев были пленницы. Их продавали на Черноморском берегу, который еще весь, за исключением Тамани, принадлежал Турции. На месте Новороссийска была турецкая крепость Куджук Калэ. Анапа славилась по всему востоку как богатый невольничий рынок, где покупали черкесских и грузинских красавиц. Не постеснялись бы продать и дочерей Раевского, если бы их захватили. На Кавказе Пушкин впервые непосредственно соприкоснулся с военной борьбой за бытие России. Живя в сердце страны, в Москве, в Петербурге, он не так ясно ощущал ее место среди восточных народов. Так отдельный человек, соприкасаясь с другими людьми, яснее ощущает линии и пределы, отделяющие его личность от них. Судьба бросила Пушкина на южно-русскую окраину, когда все в этом новом крае было еще в движении. Не по книгам – их еще почти не было, – а по собственным наблюдениям изучал он юг, где ощутил гораздо острее, чем в Петербурге, связь своего образования и склада мыслей с Западом, а не с Востоком. «Европейца все вниманье народ сей чудный привлекал…» Его стихи ввели в сознание русского общества и Кавказ, и Крым, и Бессарабию как часть России. Точно для того, чтобы дать возможность гениальному русскому поэту воспринять разнообразие и огромность России, судьба погнала его через всю империю, от старых русских земель к новому нарастанию окраин, и там свела его с одним из созидателей империи, с одним из тех русских людей, которые отдавали свой ум, энергию, таланты, доблесть на неустанное служение Державе Российской.

        Первый год жизни Пушкина на юге сплетается с жизнью Раевских. Он сам не раз говорил, что встреча с Раевскими, их дружественное отношение к нему были одним из счастливейших эпизодов в его жизни.

        Семья генерал-аншефа Н. Н. Раевского (1771–1829) состояла из его жены, двух сыновей и четырех дочерей. Все дети, кроме младшей дочери Софьи, так или иначе прошли через жизнь Пушкина и оставили след если не на его характере, то в его стихах. Каждый и каждая по-своему.

        С ранних лет Пушкин был впечатлителен к красоте телесной и душевной. Семья Раевских была крепкая, дружная, красивая по внешности и по своеобразному сочетанию просвещения и традиций, утонченности и сурового сознания долга, гордого чувства собственного достоинства, чести и беззаветной преданности престолу и Отечеству. Жена Раевского, рожденная Константинова, внучка Ломоносова, оставалась в тени. Влияние и власть исходили от отца. Он был по матери родной племянник графа Самойлова, важного и богатого екатерининского вельможи. Службу свою он начал адъютантом при Потемкине, с которым тоже был в родстве и пользовался его расположением.

        Как и многие офицеры, проводившие всю жизнь в беспрестанных походах, Раевский возил за собой жену и детей. Его старший сын Александр родился на Северном Кавказе, когда отец был командиром Нижегородского полка и вместе с графом Валерианом Зубовым шел воевать с Персией. Два года спустя «под стенами Дербента» родилась дочь Екатерина, та самая, которую Пушкин прозвал Марфой Посадницей.

        Раевский побывал на всех рубежах русской земли, повоевал со всеми соседями. При Екатерине дрался на Волыни и Украине с поляками. При Павле был в отставке. При Александре отвоевывал Финляндию от Швеции, а два года спустя уже был в Яссах и под началом фельдмаршала графа М. Ф. Каменского воевал с турками. В Отечественную войну, под Салтыковкой, оба его сына шли с ним вместе в бой. Старшему было 15 лет, младшему, Николаю, было 11. Жуковский посвятил им строфу в «Певце во стане русских воинов»:

    Раевский, слава наших дней,
    Хвала! перед рядами
    Он первый грудь против мечей
    С отважными сынами.

        Докладывая в рапорте Багратиону, как он вместе со штаб– и обер-офицерами вел колонну в бой, Раевский о сыновьях не упомянул. Но уцелело его французское письмо к свояченице, писанное под непосредственным впечатлением этого дела. Это письмо подтверждает легенду: «Мой сын, Александр, проявил геройство. Николай, даже под самым сильным огнем, только шутил. Ему пулей пробило штаны».

        В 1813 году, под Лейпцигом, H. H. Раевский был ранен в грудь. Он не позволял вынести себя из рядов, так как бой еще не кончился и он не хотел оставлять своих гренадер. Доктор и адъютант, поэт К. Батюшков, волновались. Раевский, улыбаясь, продекламировал:

    Je n'ai plus rien du sang qui m'a donnй la vie.
    Ce sang l'est йpuise, versй pour la patrie. [32]

        Когда кончились войны с Наполеоном, Александр предлагал Раевскому графский титул. Раевский ответил словами Рогана:

    Roy ne puis, Duc ne daigne, Rohan suis. [33]

        Строгий к себе, он и к взрослым детям был строг. Он старался внушить им свою независимость, свои твердые правила. Повторял в письмах: «Будьте тверды, терпеливы, неторопливы; а уж обдумав, исполняйте решительно». «Я век мой жил и служил без интриг, без милостивцев, ни к каким партиям не приставал и не отстал ни от кого из своих товарищей». «Не будь ленив, ни физически, ни морально… Служи не как слепая машина, старайся узнавать и обстоятельства, что для чего делается».

        В одном из писем к сыну Николаю он осуждает его шутки, его манеру разваливаться на диване в присутствии старших, его неряшество и небрежность в одежде: «Мне это больно… уважайте мать и сестер, не будьте грубы, не оскорбляйте никого, даже дураков. Вы не без ума, а ведь пока вы сделали не больше, чем любой дурак; а что вы сделаете, еще неизвестно» (1824).

        Умный, насмешливый, порой, по словам Пушкина, желчный, генерал-аншеф далеко не был ригористом, понимал прелесть человеческих слабостей. Во время войны с Турцией 1810 года он состоял в Яссах и оттуда писал графу Самойлову, приглашая его к себе в гости: «Вы найдете здесь все удовольствия, уважение и любовь, потом общество прекрасных женщин… (он привел их имена). Стол и вина хорошие, фрукты вам известны, и со мной во дворце три большие особые, великолепные комнаты. Сверх того говорят, что и второго разбора женщины имеют свои приятности».

        Мудрено ли, что Пушкин и его друзья так легко и беззаботно увлекались Лаисами, если даже Раевский так убедительно рассказывал о их приятностях.

        И частные письма, и служебные реляции Раевского отлично написаны. В них точность, которая у даровитых военных превращается в художественность. Докладывая о бое под Салтыковкой, Раевский писал, что многие, перевязав раны, «снова возвращались в сражение, как на пир». Возможно, что употребил он то же выражение, рассказывая в присутствии Пушкина, и это выражение вспомнилось поэту, когда он писал в «Египетских ночах»: «Он принял вызов наслажденья, как принимал во дни войны он вызов ярого сраженья». Раевский был очень обаятельный и интересный собеседник.

        «По отношению к Пушкину генерал Раевский важен еще для нас как человек с разнообразными и славными преданиями, которыми он охотно делился в разговоре, – писал о нем П. И. Бартенев. – Недавно прошедшая история России прошла в глазах у него. Вблизи Гурзуфа находится Артек, опустевшая и некогда великолепная дача Потемкина, и уже одно это должно было часто наводить разговоры на Потемкина и его время… От Раевского он наслушался рассказов про Екатерину, про XVIII век».

        Приветливость и гостеприимную поддержку, которую генерал-аншеф Н. Н. Раевский оказал молодому Пушкину, нельзя объяснять интересом к поэтическому дару опального чиновника. Кто тогда не писал стихов. Подлинные ценители и знатоки литературы не сразу разгадали гениальность Пушкина. В частых письмах своих с Кавказа к дочери генерал Раевский даже не упомянул о Пушкине. Он просто приютил молодого человека из хорошей семьи, попавшего в трудное положение и при этом дружившего с его сыном.

        Поэт познакомился с Николаем Раевским-младшим (1801–1843) в Царском Селе, когда он был еще лицеистом, а Раевский лейб-гусаром. Встречались они и у Чаадаева, у Карамзиных.

    Раевский, молоденецпрежний,
    А там уже отважный сын,
    И Пушкин, школьник неприлежный
    Парнасских девственниц Богинь,
    К тебе, Жуковский, заезжали…

        Эту шуточную записку Пушкин оставил у Жуковского 10 июля 1819 года, так как уже тогда он дружил с Раевским. У них были общие светские связи, общие умственные интересы, литературные и политические. Н. Н. Раевский оказал Пушкину в Петербурге какую-то услугу. Поэт упомянул об этом не только в письме к брату, но и в посвящении к «Кавказскому пленнику»:

    Когда я погибал, безвинный, безотрадный,
    И шепот клеветы внимал со всех сторон,
       Когда кинжал измены хладный,
       Когда любви тяжелый сон
       Меня терзали и мертвили,
    Я близ тебя еще спокойство находил.
    Я сердцем отдыхал — друг друга мы любили…

        (1821)

        В первом наброске было иначе: «Ты сердце знал мое – друг друга мы любили». Так вылился этот стих под горячим впечатлением медового месяца их дружбы. Потом Пушкин, математически точный в лирике, переменил первоначальное – «ты сердце знал мое» на более сдержанное «я сердцем отдыхал».

        Но они действительно были друзьями. Раевский кое-что читал, знал английский язык, помогал Пушкину читать Байрона в подлиннике. Судя по тому, как сдержанно Раевский поддавался обаянию пушкинских стихов, как высокомерно считал «Кавказского пленника» плохим произведением, у него не было ни энтузиазма, ни чутья к поэзии. Тем легче было ему давать Пушкину литературные советы, которые добродушный поэт очень кротко выслушивал. Н. Н. Раевский, не обладая оригинальным умом, умел щегольнуть поэтической цитатой, а главное, это был красивый, добродушный весельчак.

        Совсем другого склада был старший Раевский – Александр Николаевич (1795–1868). Он учился в Московском университетском пансионе, где считался блестящим, подающим надежды воспитанником, и ему не было одиннадцати лет, когда он прочел на публичном акте свои стихи и речь. Европейские войны оторвали его, как и многих его сверстников, от школы. Не развернулись его литературные задатки. Осталось только тяжелое, несытое самолюбие и язвительная требовательность к чужому таланту. Обманула и военная карьера Александра Раевского, началась блестяще, кончилась ничем. Он участвовал в войнах против Наполеона, был в 1815 году в Париже. В 22 года был полковником. Но на этом все и кончилось. В 1819 году он был прикомандирован к Ермолову, который был в свойстве с Раевскими. Ермолов насмешливо писал: «Александр Раевский, сопутствующий мне из любопытства, – видеть здешний край, или, лучше сказать, бежавший от лекаря, истреблявшего горькие плоды сладострастнейших воспоминаний…»

        От Ермолова А. Раевский перешел на службу в Одессу к другому родственнику, графу М. С. Воронцову, к которому позже попал и Пушкин.

        Со свойственной ему страстной потребностью в дружбе бросился Пушкин навстречу обоим братьям Раевским. Проезжая снова через Кавказ несколько лет спустя, Пушкин писал: «Я… отправился обратно в Георгиевск. Скоро настала ночь. Чистое небо усеялось миллионами звезд. Я ехал берегом Подкумка. Здесь, бывало, сиживал со мною Александр Раевский, прислушиваясь к мелодии вод. Величавый Бештау чернее и чернее рисовался в отдалении, окруженный горами, своими вассалами, и наконец исчез во мраке…»

        Александр сразу произвел на поэта сильное впечатление. Он увидел в нем будущего трибуна, одного из тех, чье имя потомки напишут «на обломках самовластья», и писал брату, что Александр Раевский «будет более нежели известен».

        Пушкин был очень молод и мучительно переживал серьезное разочарование в жизни и в людях, вызванное петербургской историей. А. Раевский тоже был полон горечи и скептицизма. Это роднило их. Смолоду так легко принять резкость за меткость, дух отрицания и сомнения за подлинный ум. «Демонизм» Александра Раевского вносил своеобразную пряность в кавказскую идиллию, хотя на самом деле это был просто «лишний человек», полный бессильной раздражительности. Его личность дошла до нас претворенная в гениальной душе поэта. Никто не вспомнил бы этого самолюбивого неудачника, если бы Пушкин в «Демоне» не оставил нам его стилизованного портрета, написанного в темных рембрандтовских тонах:

    Его язвительные речи
    Вливали в душу хладный яд.
    Неистощимой клеветою
    Он Провиденье искушал…

        (1823)

        Это писано позже в Одессе. Но уже в «Кавказском пленнике» есть черты, подмеченные в характере Александра Раевского. Генерал Раевский, который хорошо понимал Александра, писал о нем своей старшей дочери: «Я ищу в нем проявлений любви, чувствительности, и не нахожу их. Он не рассуждает, а спорит, и чем более он не прав, тем тон его становится неприятнее, даже до грубости… Я думаю, что он не верит в любовь, так как сам ее не испытывал и не старается внушить… Я делаю для него все, когда только есть случай, но я скрываю чувство, которое побуждает меня к этому, потому что он равнодушно принимает все, что бы я ни делал для него… У него ум наизнанку: он философствует о вещах, которых не понимает, и так мудрит, что всякий смысл испаряется». Это писано как раз в 1820 году. Но вряд ли в первые месяцы знакомства Пушкин подписался бы под такой суровой оценкой. В письме генерала Раевского звучит голос старшего. Люди одного поколения проходят через сходные переживания, смотрят на взаимные свойства и ошибки под другим углом, чем смотрят друг на друга отцы и дети. Но все-таки у Пушкина в «Кавказском пленнике» есть отблеск, есть глухое сходство с этой характеристикой.

        На Кавказе Пушкин не написал ничего, кроме запоздалого эпилога к «Руслану». Но

    …Муза, легкий друг Мечты,
    К пределам Азии летала
    И для венка себе срывала
    Кавказа дикие цветы.
    Ее пленял наряд суровый
    Племен, возросших на войне,
    И часто в сей одежде новой
    Волшебница являлась мне…

        Этот венок, проще говоря – поэма «Кавказский пленник», была кончена к зиме. «Руслана и Людмилу» Пушкин писал три года. На вторую поэму он потратил меньше полугода. И начал ее писать сразу, под непосредственным впечатлением Кавказа, в который он был «влюблен безумно». Поэма начата в середине августа, в Юрзуфе [34]. Три месяца спустя Пушкин писал Гнедичу:

        «У меня еще поэма готова, или почти готова» (4 декабря 1820 г.).Еще два месяца потратил он на окончательную отделку. Под заключительными стихами, четкими, точно ровный марш по горной дороге:

    И перед ним уже в туманах
    Сверкал