[Книги на опушке]  [BioSerge Suite]


Леонид Петрович Гроссман

Достоевский

Аннотация

    В книге подробно описана драматическая судьба классика русской литературы Ф. М. Достоевского, начиная с юности и заканчивая последним десятилетием жизни.


Содержание

Достоевский
  • Аннотация

  • Леонид Гроссман
    Достоевский

    Юность Достоевского

    Глава I
    В больнице для бедных

    Семья штаб-лекаря

        Среди московских студентов, призванных незадолго до Бородинского сражения к работе в лазаретах, находился и слушатель Медико-хирургической академии Михаил Андреевич Достоевский.
        Ему предстоял долголетний труд в рядах армии. Только в декабре 1820 года он был уволен от военной службы в звании полкового врача первого класса.
        Он прошел за эти годы суровую жизненную школу. В переполненных тыловых госпиталях, в удушливом запахе крови и разложения он неутомимо производил свои бесчисленные операции и ампутации, наблюдая войну не в геройской обороне и генеральных сражениях, а в массе ее растоптанных жертв.
        К моменту окончания кампании ему было всего тридцать лет. Но он навсегда утратил жизнерадостность и никогда не смеялся.
        В марте 1821 года демобилизованный штаб-лекарь был определен врачом в московскую Мариинскую больницу для бедных, куда и переехал с молодой женой и грудным младенцем — своим первенцем Михаилом.
        Через полгода, 30 октября, в новой казенной квартире Достоевских родился их второй ребенок, получивший имя Федора.
        Место, куда переселился по своей новой должности ординатор армейского госпиталя и где появился на свет его знаменитый сын, издавна считалось одним из самых печальных участков старой Москвы. Еще в начале XIX века на этой окраине Сущевской части находилось кладбище тогдашних отверженцев общества: бродяг, самоубийц, преступников и их неопознанных жертв. Все это урочище называлось «убогим домом». А хранители таких беднейших погостов получали прозвище «божедомов». Здесь же находился приют для подкидышей и дом умалишенных.
        В 1806 году на этом месте страданий и скорби было отстроено зодчим Жилярди великолепное ампирное здание с фронтоном и дорической колоннадой. Оно было отведено под благотворительное учреждение — лечебницу для неимущих. Улицу, ведущую мимо ограды этой усадьбы, назвали Божедомкой.
        Именно здесь будущий художник большого города рано присмотрелся к его низам. Этот серенький люд привлек его сочувственное внимание и вошел в его творчество одним из главных объектов изображения.
        Достоевские происходили из старинного литовского рода, представители которого с XVI века упоминаются в различных документах юго-западной Руси. Многие из них достигли видных степеней и стали известны как члены главного трибунала, маршалки, судьи, хорунжие, епископы. В 1506 году им была пожалована грамота на село Достоево в Пинском повете между реками Пиной и Яцольдой, после чего эти служилые люди стали именоваться по своей земельной вотчине Достоевскими {Архив юго-западной России, ч. VI, т. I, прил. 71, 73, 74. С. Любимов, Ф. М. Достоевский (к вопросу об его происхождении). «Литературная мысль», 1923, № 1, стр. 203–210.}.
        Властные, пылкие и неукротимые в своих страстях и вожделениях, они не раз упоминаются в книгах стародавних судных дел, изданных Виленской археографической комиссией. Так, в конце XVI века некая Мария Стефановна Достоевская обвинялась в убийстве своего мужа Станислава Карловича при помощи наемника Яна Тура, в покушении на убийство своего пасынка Кристофа Карловича и в составлении подложного завещания для овладения их имуществом. Эта леди Макбет Пинского повета была приговорена к смертной казни, временно отсроченной королем. В середине XVII века воин литовской дружины Филипп Достоевский обвинялся сыновьями старосты Речицкого в разграблении их имущества и нанесении побоев принадлежавшим им крестьянам. Но одновременно хроника рода называет в его рядах и видных исторических деятелей. Таким был в XVI столетии «домовник» Федор Достоевский, то есть служебный шляхтич при знаменитом русском князе-эмигранте Андрее Курбском, посылавшем из Литвы свои громовые памфлеты Ивану Грозному.
        К XVIII веку род Достоевских, не принявший католичества, был вытеснен из рядов западного дворянства, обеднел и захудал. Дед писателя уже нес скромную службу протоиерея в глухом городке Подольской губернии Брацлаве. Один из его сыновей, Лев Андреевич, был священником на селе, из шести дочерей три стали провинциальными попадьями, а три другие — женами мелких украинских служащих.
        Только младший сын брацлавского пастыря Михаил (отец писателя) построил свою жизнь необычно и самовольно. Еще не достигнув совершеннолетия, он бросает Каменец-Подольскую семинарию и бежит из отчего дома. Безвестный попович поступает в Московскую медико-хирургическую академию, работает в госпиталях и становится, наконец, врачом столичной бедноты.
        Но этой гуманной профессии мало соответствовал характер Михаила Андреевича, неуживчивый и ожесточенный жизненной борьбой. Это был, по свидетельству близких, человек чрезвычайно раздражительный, крайне вспыльчивый и заносчивый. Он представлял собой тип упорного и неутомимого работника, угрюмо исполняющего свой жизненный долг, нетерпимо требовательного ко всем окружающим. Вспышки его гнева были ужасны. При всем этом он отличался крайней скупостью и страдал тяжелой формой алкоголизма.
        Характер отца и созданная им невыносимая атмосфера в доме глубоко омрачили детство и отрочество Достоевского. С четырехлетнего возраста мальчик уже ощущал этот деспотический гнев главы семейства. Поверяя одному из петербургских друзей историю своей жизни, Достоевский сообщал ему многое о тяжелой и безотрадной обстановке своего детства; при этом «об отце он решительно не любил говорить и просил о нем не спрашивать».
        О себе вспоминает автор «Подростка» в одном отрывке из рукописи этого романа:
        «Есть дети, с детства уже задумывающиеся над своей семьей, с детства оскорбленные неблагообразием отцов своих, отцов и среды своей, а главное — уже в детстве начинающие понимать беспорядочность и случайность основ всей их жизни, отсутствие установившихся форм и родового предания».
        Сохранившийся портрет Михаила Андреевича изображает довольно правильное холодное лицо с тонкими сжатыми губами и строгим взглядом под мефистофельски очерченными бровями. Высокий, шитый золотом воротник гражданского мундира, крепко застегнутый и плотно облегающий шею, завершает впечатление холодной и недружелюбной замкнутости.
        Этот угрюмый врач военных лазаретов выбрал в 1819 году себе в жены девушку светлой души и жизнерадостной натуры — Марию Федоровну Нечаеву.
        Происходила она из скромной среды старинных кустарей и мелких посадских. Это была безвестная, безыменная, ремесленная и торговая Русь.
        Дед писателя Федор Тимофеевич Нечаев в конце XVIII века переселяется из своей калужской глуши в Москву и служит здесь сидельцем в лавке. Затем он вступает в третью гильдию и торгует самостоятельно в суконном ряду, потом приобретает дом и выдает старшую дочь за представителя московской коммерческой аристократии — Александра Куманина.
        Младшая дочь Федора Тимофеевича Маша Нечаева с юных лет воспринимала культурные влияния, идущие из другой среды — от ее матери Варвары Михайловны Котельницкой. Эта бабка Достоевского происходила из разночинной интеллигенции XVIII века — отец ее служил корректором в московской духовной типографии еще во времена Новикова и слыл человеком умным и начитанным. Его характер, видимо, сказался на семейном быту и на воспитании детей, отразился он и на развитии младшей внучки. Супруга штаб-лекаря любила поэзию, ценила Жуковского и Пушкина, зачитывалась романами, отличалась музыкальностью, исполняла романсы и песни под собственный аккомпанемент на гитаре. Свое глубокое чувство любящей жены и матери она умела выразить живым слогом своих писем, исполненных лиризма и юмора. Она была первой учительницей всех своих детей. Великий писатель всегда отзывался о ней с горячей любовью и, вероятно, думал о ее грустном облике, создавая кротких и обреченных героинь своего позднего творчества.
        Старинная пастель, написанная в год возникновения «Евгения Онегина», изображает Марию Федоровну в белом платье с открытой шеей и ниспадающими шелковистыми локонами вдоль щек; это наряд и прическа Татьяны. Взгляд молодой женщины ласковый и задумчивый, лоб высокий и развитой, еле уловимая улыбка оживляет тонкие губы. Лицо одухотворенное, умное, чуть грустное и матерински приветливое. Сын Федор напоминал мать очертаниями лба, удлиненным разрезом век и пристальным взглядом, но только исполненным пытливого и скорбного раздумья.
        В 1823 году семья перебралась в другой флигель больничного здания, где и прошло все детство Феди с двухлетнего возраста. Старшим мальчикам вскоре отвели особую комнатку, отгородив часть передней. Свет скупо проникал в эту полутемную детскую, окрашенную к тому же в тусклый «темно-перловый» колер. Описывая впоследствии тесные петербургские мансарды, похожие на шкаф или гроб, где даже мысль теряет способность к полету, Достоевский, вероятно, вспоминал и мрачный чулан на Божедомке, где впервые стали развертываться его поэтические видения.
        Но и сама жизнь уже раскрывала ему свои подлинные драмы и вызывала его мысли на первые недоумения и раздумья. В больничном саду он любил разговаривать с больными в казенных халатах верблюжьего цвета, любил всматриваться в этих бледных и грустных людей, полураздавленных скрытым страданием. Это о них рассказывали своими непонятными латинскими терминами «скорбные листы», за которыми проводил в угрюмом молчании свои вечера его отец.
        Гостей у Достоевских почти не бывало. Из близких родственников семьи особым уважением пользовалась старшая сестра Марии Федоровны — Александра, супруга «именитого гражданина и коммерции советника» Куманина. «Покойная тетка, — вспоминал Достоевский, — имела огромное значение в нашей жизни с детства до 16 лет, многому она способствовала в нашем развитии».
        От этой влиятельной родственницы шли к подрастающим племянникам воззрения и предания московского купечества разных разрядов — от мелких промышленников Сыромятной слободы до потомственных дворян и пайщиков крупнейших предприятий, связанных с Российско-Американской компанией. От представительницы этой торговой среды младшие Достоевские воспринимали исконные воззрения всего ее круга о всемогущей власти денег в людских делах и мирских отношениях. Неотразимым воплощением этой материальной мощи высился в одном из тихих переулков Покровки над живописным обрывом к реке нарядный куманинский особняк, разукрашенный фарфором, бронзой, картинами и зеркалами. В скромную лекарскую семью на Божедомку Александра Федоровна приезжала в карете цугом в упряжке четырех лошадей, с выездным лакеем на запятках и форейтором на козлах. Родственные беседы в тесной гостиной больничного флигеля незаметно утверждали в сознании подростков правила благочестия, слагавшиеся веками в патриархальном мире московской купли-продажи. Преданность церкви и верноподданность царю, соблюдение православных обычаев и непрерывное наполнение несгораемых касс — вот к чему сводился идеал этой среднемещанской и крупнокупеческой среды.
        Из таких разнородных социальных влияний слагалось раннее мироощущение Достоевского. Предания обедневшего рода литовских шляхтичей переплетались с житейскими навыками третьегильдейских московских купцов, сумевших породниться с крупнейшими столичными негоциантами. Но, быть может, сильнее всего здесь сказывалась традиция умственной культуры, восходящая к начетчику XVIII века — прадеду писателя Михаиле Котельницкому, выправлявшему в московской духовной типографии наборы философских трактатов и богословских сводов. От него шла в коммерческую среду Нечаевых любовь к книге, поэзии, умозрению, картинной речи.
        Был в роду Достоевских и поэт. «Когда мои предки покинули темные леса и топкие болота Литвы, — пишет дочь писателя, — они были, вероятно, ослеплены светом, цветами и эллинистической поэзией Украины; их душа была согрета южным солнцем и вылилась в стихи». Известна действительно «Покаянная песнь» одного из Достоевских, напечатанная в «Богогласнике» конца XVIII века на Волыни и, по мнению брата писателя Андрея Михайловича, принадлежащая перу их деда — брацлавского протоиерея Андрея Достоевского. Путь поэтов рано стал манить старших сыновей штаб-лекаря. Жизнь с малых лет приобщила их к миру искусств.
        Первым выдающимся событием детства Достоевского было его раннее знакомство с народным творчеством. В большом, многодетном семействе никогда не переводились кормилицы из ближайших деревень. До нас дошли безвестные имена этих крепостных крестьянок: Дарьи, Катерины, «лапотницы Лукерьи». Они открывают литературную биографию Достоевского легендарными образами Жар-птицы и Алеши Поповича. Писатель не раз вспоминал и свою нянюшку-москвичку, «скромную женщину» удивительного душевного благородства, взятую из мещан и с достоинством называвшую себя «гражданкой». Она умела увлечь лекарскую детвору поэтическими вымыслами про Остродума и других героев устной поэзии. «Наша няня Алена Фроловна, — писал в 1876 году Достоевский, — была характера ясного, веселого и всегда нам рассказывала такие славные сказки!..»
        Бесправные женщины крепостной страны незаметно выполнили большую жизненную задачу: они пробудили влечение мальчика к устной поэзии его народа и одновременно послужили возникновению того прекрасного языка — свободного и взволнованного, глубоко русского и неизгладимо выразительного, которым со временем будут написаны его всемирно-знаменитые книги.
        По бытовым навыкам своей патриархальной семьи, чтившей старинные обычаи и соблюдавшей заповедные обряды, Достоевский был рано приобщен к замечательным памятникам русского зодчества и народной живописи. «Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным», — вспоминал писатель под конец жизни.
        В 1859 году по пути из Сибири в Тверь он делает крюк, чтоб снова взглянуть на полюбившиеся ему с детства художественные ценности Сергиева Посада — византийские залы, собрания драгоценностей, «одежды Ивана Грозного, монеты, старые книги, всевозможные редкости, — не вышел бы оттуда». Здесь мальчик Достоевский видел одно из высших достижений средневековой русской живописи, «Троицу» Андрея Рублева, — гениальное воплощение старинной народной мечты о прекрасном человеке. А в одной из своих статей 1847 года он называет и московский Архангельский собор, и «редкости Грановитой палаты», и могилу Бориса Годунова — ряд памятников, навсегда запечатлевшихся в его отроческом сознании.
        Древняя столица раскрывалась подчас перед младшими Достоевскими и своими живыми народными зрелищами. Был у них двоюродный дед, Василий Михайлович Котельницкий, которым в семье гордились: он был профессором Московского университета по курсу «врачебного веществословия», то есть фармакологии, а одно время состоял и деканом медицинского факультета. Ученым он был все же очень скромным, и его слушатель Н. И. Пирогов с большим юмором описывает комические несуразности его лекций о снадобьях и зельях, вызывавших веселое настроение молодой аудитории.
        Но добряк считался «защитником студентов» и, будучи бездетным, очень полюбил своих внучатых племянников, которых к нему обычно привозили на пасху. Домик Василия Михайловича находился у самого Смоленского рынка, так что в праздник из окон были видны знаменитые святочные балаганы под Новинским с красным кумачом занавесок и разноцветными самодельными афишами. Сюда-то и водил дедушка Котельницкий своих маленьких гостей с дальней Божедомки показать им затейников и штукмейстеров, ученых собак и обезьян, восковые фигуры королей и генерал-аншефов. Здесь будущий изобразитель каторжного спектакля впервые почувствовал прелесть народного театра и мог ощутить в целой труппе «паяцев, клоунов, силачей и прочих петрушек» яркий самоцветный дар бродячих скоморохов древней Руси.
        Но и классический театр вскоре раскрыл Достоевскому мир высоких эстетических наслаждений. «Десяти лет от роду я видел в Москве представление «Разбойников» Шиллера с Мочаловым, — вспоминал через полстолетия романист, — и уверяю вас, что сильнейшее впечатление, которое я вынес тогда, подействовало на мою духовную сторону очень плодотворно».
        Разнообразны были ранние литературные впечатления Достоевского. Разнородные сочинения наполняли и книжный шкаф, стоявший в гостиной штаб-лекаря, как едва ли не главное украшение их скромной казенной квартиры.
        Сильнейшее впечатление оказала на Достоевского книга, по которой мать обучала его грамоте, — сборник историй Ветхого и Нового завета. Художественное значение этих легенд ценилось великим романистом всегда. Он видел в них выдающиеся произведения народного эпоса, полные драматизма и лирики.
        Особенно увлекла его в ряду этих мифов «Книга Иова» с ее рассказом о неповинном страдальце, безропотно перенесшем посланные ему богом тяжелые испытания: гибель близких, разорение, проказу, нищету. За это он был исцелен, восстановлен в своем благосостоянии, снова стал отцом многочисленной семьи и «умер в старости, насыщенный днями».
        «Читаю книгу Иова, и она приводит меня в болезненный восторг, — сообщал писатель жене в 1875 году, — бросаю читать и хожу по часу в комнате, чуть не плача… Эта книга, Аня, странно это, — одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был еще тогда почти младенцем!»
        В искусство романа ввела Достоевского забытая ныне писательница XVIII века Анна Радклиф. Она утвердила в европейской литературе новый вид романа. Он назывался «готическим» из-за влечения его авторов к рыцарским преданиям средневековья, запечатленным в скульптуре и витражах архитектурной готики. Он назывался «черным» по мрачности сюжета и траурному колориту. Его определяли также как «роман кошмаров и ужасов», поскольку он строился на вещих снах, предчувствиях, гибельных предзнаменованиях. Но весь этот фантастический колорит питался реальными фактами. Необычайное и потрясающее сочеталось здесь с тонким мастерством реалистической живописи, какую показали английские изобразители общественных нравов — Филдинг и Смоллетт.
        Техникой такого жуткого и захватывающего повествования Анна Радклиф владела в совершенстве.
        Достоевский в раннем детстве «за неумением грамоте» слушал в долгие зимние вечера, «замирая от восторга и ужаса», как родители его читали на сон грядущий многотомные эпопеи английской романистки, а потом бредил во сне, как в горячке.
        Образцы такого повествовательного жанра любила, видимо, с юных лет московская купеческая дочка — Маша Нечаева. Как и ее сверстницам, уездным барышням 10-20-х годов,

    Ей рано нравились романы,
    Они ей заменяли все…

        Она и не догадывалась, что своими увлечениями этой авантюрной и чувствительной литературой она уже предопределяла великую деятельность своего резвого и пылкого сынишки, которого называли в семье «настоящий огонь». Можно ли было предвидеть те зарева мысли и чувств, какие зажжет со временем в мировой культуре этот мальчик с Божедомки?

    Тульское поместье

        Он не знал в раннем детстве открытых горизонтов. Замкнутый больничной оградой, Достоевский почти до отроческих лет был оторван от русского пейзажа. Липовые аллеи вокруг приемных покоев и палат, Марьина роща с ее шатрами и «комедией» — вот первые картины природы, раскрывшиеся будущему художнику-урбанисту.
        Только после десятилетнего возраста Достоевский узнал русскую деревню с ее поверьями, обрядами и обычаями.
        В 1827 году незначительный чиновник медицинского ведомства М. А. Достоевский получает чин коллежского асессора, предоставлявший потомственное дворянство вместе с правом владеть населенными вотчинами. В 1828 году он записан вместе с семьей в дворянскую книгу Московской губернии. И вскоре в доме Достоевских начинают появляться «сводчики», или факторы, по купле-продаже имений.
        В 1831 году врач Мариинской больницы приобрел в Тульской губернии сельцо Даровое, а в следующем году — соседнюю с ним деревушку Черемошну, что составляло имение в 500 десятин, населенное сотней «душ». Оно обошлось покупателю в 12 тысяч рублей серебром и приобщило его к господствующему классу Российской империи.
        Но Даровое оказалось немногим радостнее Божедомки. Крохотный усадебный дом, слепленный из глины и крытый соломой, походил на украинскую мазанку, а за садом расстилалась «довольно мрачная и дикая местность, изрытая оврагами» (по описанию брата писателя).
        Современные исследователи этой вотчины Достоевских восстановили печальную картину ее прежнего состояния: скудость почвы, отсутствие рек и лесов, однообразный ландшафт — овраги и кустарники, избенки, крытые соломой, которую снимали в неурожайные годы для прокормления животины, — страшная бедность, темнота и смертность населения, доведенного барщиной до полного разорения. Об этом красноречиво свидетельствуют и письма родителей Федора Михайловича и наблюдения позднейших посетителей маленькой заброшенной усадьбы, где проводил свои школьные вакации Достоевский.
        «Нищета, забитость, лихое конокрадство — конокрадством славились здешние мужики — с этой черной стихией встретился он в годы, когда душа открывается навстречу жизни; уже в ту пору душа содрогнулась в нем». Через полвека в своем последнем романе он упомянет родительскую Черемошну, которую предоставит во владение своему распутному и жестокому Федору Карамазову.
        Различны были отношения супругов Достоевских к их новой «крещеной собственности». Мария Федоровна в своем управлении не прибегала к строгостям и даже сохранилась в памяти даровских крестьян, как их заступница перед грозным помещиком.
        Глава семьи — новоявленный тульский душевладелец явно злоупотреблял прямой властью над личностью «пашенного холопа». Даже в письмах к жене он предписывает ей сечь своих людей — мера, которую сам он, по воспоминаниям населения его поместий, применял совершенно необузданно. Не удивительно, что крестьяне возненавидели его и до времени глубоко затаили свой протест и возмущение.
        Вскоре после приобретения тульского поместья разразилось большое бедствие. Ранней весной 1832 года возникший при сильном ветре пожар уничтожил обе деревеньки. Прибывшие затем в свое имение Достоевские застали здесь пустырь с обгорелыми столбами. Уцелел лишь господский глинобитный домик. Крестьянские дворы, службы, хозяйственные строения, даже вековые липы, обугленные и почерневшие, представляли огромный безжизненный и траурный пейзаж, словно воплощавший своими скелетными контурами беспросветный быт этих рабьих деревушек, над которыми полновластно реяла смерть. Об этом, вероятно, вспомнил через полстолетия Достоевский и выразил мрачные впечатления своего детства мучительными вопросами Дмитрия Карамазова: «Почему это стоят погорелые матери?… Почему они почернели так от черной беды, почему не кормят дитё?…»
        Грустному пейзажу соответствовали печальные фигуры. В деревне жила бездомная дурочка Аграфена; она бродила по полям и бессвязно вспоминала о своем умершем ребенке. Отец младенца был неизвестен. Несчастная «претерпела над собою насилие», рассказывает Андрей Достоевский. Впоследствии в «Братьях Карамазовых» он узнал в истории Лизаветы Смердящей и Федора Павловича разработку беспросветной биографии даровской юродивой.
        В августе 1831 года на опушке глухого Брыкова, или Фединой рощи, произошла встреча десятилетнего Достоевского с мужиком Мареем, приласкавшим перепуганного слуховой галлюцинацией ребенка… Мемуарный очерк, повествующий о том, как седеющий пахарь оставляет свою соху, чтобы перекрестить запачканными в земле пальцами плачущего мальчика, остается одной из выдающихся страниц в отрывочной автобиографии Достоевского. Как поведал нам сам писатель, пахарь Марей впервые показал ему, «каким глубоким и просвещенным человеческим чувством» может быть наполнено сердце крепостного русского мужика.
        Об этой встрече Достоевский вспоминал на каторге и ее же почти через полстолетия описал в знаменитой главе своего «Дневника писателя». Это один из живых истоков той горячей любви писателя к своему народу, которая осталась до конца одной из выдающихся черт его творчества.

    В московских пансионах

        К подросткам пригласили двух учителей из соседнего Екатерининского института. Это был дьякон, увлекший детей рассказами о потопе или приключениях Иосифа Прекрасного, и преподаватель французского языка Сушар, впервые приобщивший Достоевского к школьным образцам своей родной литературы.
        Отец преподавал латынь, хорошо знакомую ему по подольской семинарии и по медицинской академии. С присущей ему строгостью он при малейшей ошибке в ответах прерывал склонения и спряжения окриками «лентяи!», «тупицы!» и, отбрасывая старинный учебник Бантышева, гневно прерывал урок. Не удивительно, что никакого интереса к латинскому языку и римской литературе великий писатель никогда не проявлял и что из всех классических поэтов Рима он назвал только однажды Ювенала и то в чужой цитате!
        Античная культура воспринималась Достоевским преимущественно через позднейших поэтов: Расина, Шиллера, Гёте, Пушкина. Но зато его рано увлек тот гибкий, обширный, многогранный и глубокий жанр средневековья и Ренессанса, который стал господствующим в европейских литературах новейшего времени, — роман, отразивший новые запросы бесправных горожан XIII–XVI веков. Личная предприимчивость третьего сословия впервые ставила в этой форме вопросы индивидуализма, борьбы за социальное господство, отрицания религиозных авторитетов, скептического анализа и вольнодумной иронии — всего, что придавало истории нравов характер идейных битв или философских драм.
        В 1833 году домашнее образование старших сыновей было закончено. Михаил и Федор поступили на полупансион к французу Сушару (Н. И. Драшусову).
        Отдельные черты этого учебного заведения отразились на одном из лучших эпизодов «Подростка» — посещении бедной крестьянкой своего мальчика, отданного на воспитание в столичный иностранный пансион. Подросток стыдится перед аристократами-соучениками своей жалкой родительницы, а перед ней чванится тонкой пищей интерната, французскими вокабулами и важным директором Тушаром, лицемерно заявляющим своей убогой посетительнице, что незаконный сын крепостной женщины у него почти на одной ноге с сенаторскими и графскими детьми. Это, конечно, не имеет соответствия в биографии писателя, но это верно передает сословную атмосферу «благородного пансиона», где Достоевский впервые почувствовал тот кастовый дух дворянской педагогики, который будет тяготеть над ним до самого окончания высшего военного училища.
        Осенью 1834 года братьев перевели в интернат Леопольда Чермака. Здесь преподавали известные московские педагоги и ученые: крупный русский математик Д. М. Перевощиков, впоследствии ректор Московского университета и академик; известный шеллингианец доктор словесных наук И. И. Давыдов; магистр латинской словесности А. М. Кубарев, автор весьма примечательной «Теории русского стихосложения»; классик Тайдер, видимо выученик германской филологии.
        Сохранилось воспоминание о пансионере Достоевском одного из его товарищей, Каченовского: «Это — был серьезный, задумчивый мальчик, белокурый, с бледным лицом. Его мало занимали игры: во время рекреаций он не оставлял почти книг, проводя остальную часть свободного времени в разговорах со старшими воспитанниками».
        Как в пушкинском лицее, здесь придавали учению литературный уклон. Писатель Григорович отмечал в своих воспоминаниях, что все воспитанники Чермака отличались выдающейся начитанностью в классической и современной поэзии.
        За время пребывания Достоевского в пансионе Чермака русская литература испытала ряд ударов. Был закрыт «Московский телеграф» Полевого и разгромлен «Телескоп» молодого Белинского; Чаадаев был объявлен сумасшедшим, Надеждин выслан в Усть-Сысольск, Пушкин убит на дуэли, на Кавказ изгнан Лермонтов. С тоской в сердце выехал за границу Гоголь.
        Но под шквалом реакции все ярче разгоралась литература. За эти годы появились «Капитанская дочка», «Тарас Бульба», «Ревизор», «Литературные мечтания», «Смерть Поэта», «Бородино», стихотворения Кольцова и Тютчева. Школьник Достоевский начинал ощущать себя в этом неудержимом потоке времени. Это началось «еще с шестнадцати, может быть, лет», — вспоминал он в 70-х годах свои первые вдохновения, — или, точнее, «когда мне было всего лишь около пятнадцати лет от роду». «В душе моей был своего рода огонь, в который и верил, а там что из этого выйдет, меня не очень заботило…»
        В семье получался журнал «Библиотека для чтения» (с 1834 по 1837 год), выходивший под редакцией профессора-востоковеда и автора занимательных рассказов О. И. Сенковского. Здесь печатались Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Жуковский, Крылов, Одоевский, Баратынский, Вяземский. Здесь публиковались или подробно рецензировались ранние романы Бальзака, Виктора Гюго, Жорж Санд. Юный Достоевский уже в Москве узнал «Отца Горио», «Гана Исландца», «Индиану» и «Жака». Все это намечало завершение фазы романтизма и восхождение нового художественного стиля — реализма.
        Один из сверстников братьев Достоевских в их школьные годы, гимназист Ванечка Умнов, познакомил своих друзей с «Коньком-Горбунком» Ершова и с «Домом сумасшедших» Воейкова.
        Это была первая литературная сатира, которую узнал и даже заучил наизусть Достоевский, — жанр, высоко им ценимый и не раз его привлекавший. Здесь фигурировали преимущественно архаисты и эпигоны Карамзина, но назывались также Жуковский, Батюшков, Козлов, Полевой. В некоторых строфах Воейков достигал сжатого эпиграмматического стиля и острой карикатурности. Занимательна его зарисовка одного из сочинителей 20-х годов:

    Ничего не сочиняет, ничего не издает,
    Три оклада получает и столовые берет.

        Другие любимые авторы Достоевских — Карамзин с его лирической новеллой, чувствительным путешествием и живописной историей; Вальтер Скотт с его романом политических гроз и тревожных переживаний, углубившим «фантазию и впечатлительность» будущего писателя; наконец, Жуковский с его англо-германскими балладами, звучавшими как русские поэмы, дорогие и близкие сердцу раннего мечтателя. Особенно примечателен его интерес к Пушкину. Именно в пансионские годы Достоевского в «Библиотеке для чтения» и в «Современнике» появляются пролог к «Медному всаднику», «Пиковая дама», «Скупой рыцарь».
        Но Достоевский, видимо, рано полюбил и героев противоположного типа — людей нравственного подвига, носителей чистого сердца и высокого идеала. В конспектах к роману о великом грешнике весьма примечательна запись о заблудшем человеке, который под конец жизни, морально очищаясь, становится Гасом. Достоевский имеет в виду знаменитого московского врача-филантропа Федора Петровича Гааза, которого он называет также в черновиках преступления и наказания» и о котором оставил такую проникновенную страницу в «Идиоте».
        Имя этого «друга бедных» писатель, видимо, узнал еще в своем отрочестве. В середине 20-х годов доктор Гааз был назначен штадт-физиком, то есть городским врачом Москвы, ведавшим госпиталями и казенной аптекой столицы. Имя его, несомненно, было хорошо известно лекарской семье на Божедомке.
        В 1828 году доктор Гааз получил новое назначение — главного врача московских тюрем. Пораженный ужасающим бытом переполненных острогов, этих «школ взаимного обучения разврату и преступлению», новый тюремный врач повел неуклонную борьбу с этим страшным социальным злом. Он добился ряда преобразований и в самой карательной системе, отмены чудовищного «железного прута»; он неизменно присутствовал при отправлении каждой партии, заставляя перековывать при себе арестантов. Многих он оставлял в Москве для лечения, других далеко сопровождал по Владимирской дороге, снабжая одеждой и деньгами. Когда он скончался в 1853 году, у него не было никакого состояния и его похоронили за счет полиции. Но его имя уже прочно вошло в память «колодников и острожников» и с благоговением повторялось в отдаленных углах Сибири.
        Таков был едва ли не первый образ «прекрасного человека», которого узнал Достоевский. В романе «Идиот», где эта тема поставлена как основная, выступает на мгновение и доктор Гааз, провожающий партию арестантов из пересыльной тюрьмы на Воробьевых горах. Рядом с Дон-Кихотом, мистером Пикквиком и Жаном Вальжаном воображению Достоевского рисуется и этот скромный и безвестный человеколюбец с его призывом: «торопитесь делать добро!»

    Судьба матери

        С годами не переставала углубляться личная драма кроткой Марии Федоровны, подвергавшейся постоянным подозрениям и обвинениям своего деспота-мужа. Исключительно преданная своей семье, обожающая Михаила Андреевича и готовая все простить ему, она должна была выслушивать его обвинения в неверности и доказывать всю необоснованность таких предвзятых подозрений. В ее письмах к мужу имеются поразительные страницы, раскрывающие во всей безысходности ее трагическую судьбу.
        31 мая 1835 года Мария Федоровна пишет мужу:
        «…Клянусь тебе, друг мой, самим богом, небом и землею, детьми моими и всем моим счастьем и жизнью моею, что никогда не была и не буду преступницею сердечной клятвы моей, данной тебе, другу милому, единственному моему, перед святым алтарем в день нашего брака. Клянусь также, что и теперешняя моя беременность есть седьмой крепчайший узел взаимной любви нашей со стороны моей — любви чистой, священной, непорочной и страстной, неизменяемой от самого брака нашего».
        Такая клятва в верности дается «на шестнадцатом году нашего союза…».
        «Прощай, друг мой, — завершает свое письмо эта безвинно и тяжко оскорбленная женщина, — не могу писать более и не соберу мыслей в голове моей; прости меня, друг мой, что не скрыла от тебя терзания души моей; не грусти, друг мой, побереги себя для любви моей; что касается до меня, повелевай мною; не только спокойствием, — и жизнью моей жертвую для тебя».
        В следующем письме от 8-10 июня 1835 года она объясняет мужу свое душевное состояние при получении его обвинений в измене:
        «…Я света божьего невзвидела; нигде не могла найти себе ни места, ни отрады. Три дня я ходила как помешанная. Ах, друг мой, ты не поверишь, как это мучительно…»
        И в горячих уверениях письма слышится отчаяние загубленной жизни:
        «Любви моей не видят, не понимают чувств моих, смотрят на меня с низким подозрением, тогда как я дышу моею любовью. Между тем время и годы проходят, морщины и желчь разливаются по лицу, веселость природного характера обращается в грустную меланхолию, и вот удел мой, вот награда непорочной страстной любви моей; и ежели бы не подкрепляла меня чистая моя совесть и надежда на провидение, то конец судьбы моей самый был бы плачевный. Прости мне, что пишу резкую истину чувств моих. Не кляну, не ненавижу, а люблю, боготворю тебя и делю с тобой, другом моим единственным, все, что имею на сердце».
        Эти интимные письма и через сто двадцать пять лет не перестают волновать глубокой искренностью чувства и поразительной силой его выражения. Над выцветшими листками этой старинной корреспонденции становится понятным, почему один из сыновей Марии Федоровны стал знаменитым писателем. Но к этому призванию его вела не только несомненная литературная одаренность его матери, но и вся ее печальная жизненная участь. В ее лице перед будущим великим моралистом впервые ставилась самой жизнью большая проблема неповинного страдания, незаслуженного мучительства, медленного психологического изнурения одной чистой и самоотверженной души. Основой творческой мысли Достоевского стала этика, а образ матери вырос в высшее воплощение моральной красоты и нравственного добра.
        В свете писем старших Достоевских разъясняются и странные сцены между родителями, о которых сообщает их сын Андрей. Вечером в полутемной зале «маменька» сообщила отцу, «что ее постигла вновь беременность». Отец омрачился и высказал жене такое «неудовольствие», что Мария Федоровна «разразилась сильным истерическим плачем»; сын-свидетель никогда не мог забыть этого супружеского объяснения.
        Вероятно, ревностью Михаила Андреевича, но уже по-иному направленной, объясняется и другая сцена, запомнившаяся маленькому Андрею. В доме жила горничная Вера, «очень красивая молодая девушка»; за ней стал ухаживать младший брат Марии Федоровны, певец и гитарист, Михаил Федорович Нечаев. В возникшем по этому поводу семейном конфликте «разгоряченный отец ударил дядю, кажется, по лицу». Больше молодой Нечаев в доме Достоевских не появлялся.
        В такой семейной атмосфере болезненная Мария Федоровна медленно гасла. Ее грудная слабость, требовавшая прежде всего душевного спокойствия, переходила в «злую чахотку».
        В тридцать пять лет эта слабая женщина была матерью восьмерых детей (из которых дочь Любовь, рожденная в 1829 году, прожила всего несколько дней). После появления последнего ребенка (в июле 1835 года) легочная болезнь жены штаб-лекаря резко ухудшилась. В 1836 году больную коротко остригают под гребенку.
        Отдельные моменты этой медленной агонии Достоевский вспомнил в своем неоконченном романе 1849 года «Неточка Незванова», описывая умирание своей чахоточной героини — тихой и несчастной Александры Михайловны, подавленной ревностью и мстительностью своего мужа.
        «— Видишь, какая глубокая осень; скоро пойдет снег: с первым снегом я и умру, — да; но я и не тужу. Прощайте!
        Лицо ее было бледно и худо; на каждой щеке горело зловещее кровавое пятно; губы ее дрожали и запеклись от внутреннего жара.
        …Она говорила с трудом. Глухая душевная боль отразилась на лице ее, и глаза ее наполнились слезами.
        — Ну, полно об этом, друг мой, довольно; приведи детей.
        Я привела их. Она как будто отдохнула, на них глядя, и через час отпустила их.
        — Когда я умру, ты не оставишь их? Да? — сказала она мне шепотом, как будто боясь, чтоб нас кто-нибудь не подслушал.
        — Полноте, вы убьете меня! — могла только я проговорить ей в ответ…
        — Только послушай, ты их будешь любить, когда я умру, — да? — прибавила она серьезно и опять как будто с таинственным видом. — Так как бы родных детей своих любила, — да?…
        — Да, да, — отвечала я, не зная, что говорю, и задыхаясь от слез и смущения».
        Здесь и яркая зарисовка облика умирающей матери и, очевидно, отголоски ее предсмертных бесед с сестрою Куманиной, бездетной женщиной, действительно заменившей вскоре мать осиротевшим Достоевским.
        С начала 1837 года Мария Федоровна уже не выходит из своей полутемной спаленки. Ежедневные консилиумы врачей не дают облегчения. К концу февраля доктора объявляют своему коллеге, что их старания тщетны и что конец близок. В ночь на 27 февраля умирающая простилась с детьми, впала в беспамятство и к утру скончалась. 1 марта Марию Федоровну похоронили на ближайшем, Лазаревском кладбище.
        Горестное семейное событие почти совпало с народным бедствием России — гибелью Пушкина. Первые известия о ней потрясли Москву в начале февраля. Но в кругу родственников, собравшихся у смертного одра М. Ф. Достоевской, мало интересовались убийством петербургского сочинителя. Старшие сыновья узнали об этом только после похорон матери, когда вернулись в свой пансион. Федор заявил Михаилу, что если бы не семейный траур, он надел бы одежду скорби по Пушкину.
        К этому времени начинают сказываться литературные склонности обоих братьев. Старший стремится стать поэтом и пишет «каждый день стихотворений по три», вспомнит через сорок лет автор «Дневника писателя». Сам же он в те юные годы обращается к художественной прозе — прежде всего, видимо, к фантастическим новеллам, о которых сообщит брату в 1838 году: «Мечты мои меня оставили, и мои чудные арабески, которые создавал я некогда, сбросили позолоту свою».
        «Некогда» — это значит за год перед тем. В 1837 году Достоевский сочиняет «роман из венецианской жизни». Это следует понимать как его раннее увлечение школой Анны Радклиф, книги которой имели обычно местом действия Италию.
        Кончина матери знаменовала полный распад семьи. Михаил Андреевич подает в отставку. Двух детей берут на воспитание Куманины. Старших сыновей отец отвозит в Петербург для определения в Главное инженерное училище.
        Уже по пути в столицу Достоевскому привелось воочию увидеть лицо официальной России. Где-то в Тверской губернии у большого села он наблюдал из окна постоялого двора необычную дорожную сценку. Освежившись на станции, фельдъегерь вскакивает в курьерскую тройку и тотчас же молча, спокойно, невозмутимо начинает изо всех сил бить ямщика по затылку своим огромным кулачищем. Пораженный возница бешено хлещет лошадей, которые от ужаса и физической боли несутся как обезумевшие.
        Эта отвратительная скачка осталась в воспоминаниях Достоевского на всю жизнь как пример бессмысленной жестокости и безвинного страдания.
        С этим воспоминанием будет связано потрясающее описание сна Раскольникова о замученной крестьянской клячонке, испускающей дух под ломом своего исступленного хозяина. В черновиках «Преступления и наказания» имеется запись: «Мое первое личное оскорбление — лошадь, фельдъегерь».
        Так заканчивались годы детства и отрочества Достоевского. Они не были лишены некоторых светлых и радостных минут — мать, «брат Миша», Пушкин, деревня, сказки, книги, учитель словесности, Кремль, Мочалов, первые поэтические замыслы… Но все это протекало на фоне семейной драмы, навсегда оставившей мрачные воспоминания. Детство героев Достоевского обычно безотрадно и в этом, конечно, много лично пережитого писателем. О себе, несомненно, говорит автор «Подростка», рисуя тот чистый идеал, который «вынесла в своих мечтах гордая молодая душа, угрюмая, одинокая, пораженная и уязвленная еще в детстве».

    Глава II
    Инженерное училище

        Но, жизнь любя, к ее минутным благам
        Прикованный привычкой и средой,
        Я к цели шел колеблющимся шагом…
        Некрасов

    В Михайловском замке

        «Меня с братом свезли в Петербург в Инженерное училище и испортили нашу будущность, — вспоминал под конец жизни Достоевский, — по-моему, это была ошибка».
        Никакого призвания к военному строительству будущий писатель не чувствовал. Из классов на Басманной прямой путь вел его в Московский университет, где он учился бы с Островским, Писемским, Аполлоном Григорьевым, Фетом, Полонским — вскоре его товарищами по литературе.
        Но с художественными склонностями своих сыновей старик Достоевский не желал считаться. Он писал сыну Федору, что «стихокропание» Михаила его сердит, как совершенно пустое дело. Он предназначает для юношей блестящую денежную карьеру — деятельность военных инженеров, которая при усиленном возведении крепостей на западной границе считалась в то время самым выгодным поприщем. О филологическом факультете с его скромными педагогическими перспективами будущий писатель и думать не смел. Вместо классических текстов ему вручили кремневое ружье, его покрыли кивером и поставили в строй.
        Питомец московских пансионов узнал трудности фронтовой службы. Когда на плаце шеренга становилась лицом к солнцу и штыки начинали колебаться, взбешенный командир кричал с пеной у рта: «Смирно! Во фронте нет солнца. Смирна-а-а!..»
        Не было солнца и в аудиториях величественного замка с его суровой воинской дисциплиной и жизнью под барабанный бой. Воспитанники только и мечтали, что об окончании училища, об освобождении от невыносимого режима.
        В 1838 году открывается в жизни Достоевского период скрытой и напряженной борьбы за охрану своего призвания художника. В программу военного образования он вносит свои глубокие творческие коррективы: инженерным дисциплинам он противопоставляет изучение мировой литературы. Топография и фортификация не могут отвлечь его от Гамлета и Фауста. Теория сооружения кронверков и батарей не в состоянии заслонить осознанного им задания — служить «духовной жажде человечества» (как скажет он уже под конец своей жизни). Ему дороги теперь только ночные часы, которые он проводит в амбразуре уединенного окна на Фонтанку, записывая свои первые размышления на захватившую его огромную тему: «Человек есть тайна! Ее надо разгадать».
        Он окружен буйной ватагой юнкеров. Но ему дороги духовные предания своей школы. В среде воспитанников Инженерного училища в 20-е годы образовался кружок почитателей «святости и чести». В него входили описанные Н. С. Лесковым в повести «Инженеры-бессребреники» Д. А. Брянчанинов, М. В. Чихачев и Н. Ф. Фермор.
        Воспоминания об этих искателях праведности сохранились надолго в стенах Михайловского замка. Поступивший в Инженерное училище в 1838 году Достоевский мог открыть еще свежие следы морального подвижничества в преданиях своего сурового института. И по примеру этих старинных товарищей-аскетов он уединяется от нового поколения инженеров-сребролюбцев, которые «чин почитали за ум» и «в шестнадцать лет уже толковали о теплых местечках» (как он вспомнит в 1864 году).
        Одним из глубоких художественных впечатлений учебных лет Достоевского было созерцание величественной архитектуры Михайловского замка. Этот «забвению брошенный дворец» Павла I, вдохновивший юношу Пушкина на его оду «Вольность», считался по своей красоте и величию исключительным явлением истории искусств. Воздвигнутый по проекту знаменитого русского зодчего В. И. Баженова французским архитектором Бренна, он вскоре стал ареной гвардейского заговора. С тех пор спальню императора превратили в домовую часовню. Иконостасы и лампады напоминали о грозных политических событиях недавнего прошлого, когда в глухую мартовскую ночь вступил на российский престол Александр I, давший свое согласие на дворцовый переворот (то есть фактически на умерщвление своего отца). Тема интеллектуального отцеубийства впервые выступала перед Достоевским как исторический факт, возвещавший воплощенную им через сорок лет трагедию Ивана Карамазова.
        Учебные программы Достоевский выполнял со всей добросовестностью, но он выделял из них любимые предметы, которые изучал с увлечением и радостью. Это были словесные науки, история, рисование и зодчество.
        Русскую литературу читал профессор В. Т. Плаксин — критик, театровед, автор педагогического романа «Женское воспитание». Белинский упоминает его имя в ряде своих статей, но обычно полемически. В своем преподавании Плаксин придерживался старинных образцов и Гоголя не признавал. Но он уделял много внимания Пушкину, Лермонтову, Кольцову и давал в своих хрестоматиях хороший подбор образцов народной поэзии.
        На высоком уровне вел свои занятия француз Жозеф Курнан. Младший товарищ Достоевского по Инженерному училищу И. М. Сеченов воздал высокую хвалу этому отличному лектору. Восторженные отзывы в юношеских письмах Достоевского о Расине и Корнеле, о Ронсаре и Малербе восходят к урокам и учебникам этого тонкого словесника. Свой курс он доводил и до современных писателей: Бальзака, Гюго, Жорж Санд, Эжена Сю, — рано ставших любимцами его даровитого слушателя.
        «Красивым» и увлекательным считался курс истории архитектуры — настоящая школа больших стилей пластических искусств, навсегда привившая Достоевскому любовь к зодчеству и тонкое понимание его законов. В произведениях и письмах писателя разбросаны глубокие замечания о зданиях, их «физиономии» и характере. Он собирал снимки с мировых шедевров строительного искусства, а рукописи свои испещрял зарисовками готических башен.
        Мало общавшийся с массой воспитанников и предпочитавший, как и впоследствии в жизни, уединение и замкнутость, Достоевский все же понемногу создает вокруг себя небольшой кружок друзей. Это Алексей Бекетов, брат знаменитых впоследствии ученых-естественников, с которыми Достоевский сблизится по окончании училища. Это художник К. Трутовский, автор одухотворенного портрета юноши Достоевского, впоследствии известный жанрист, иллюстратор Пушкина, Гоголя и Шевченко. Эго, наконец, будущий автор «Антона-Горемыки» Д. В. Григорович, вскоре оставивший военную школу для Академии художеств.
        Но настоящим духовным событием были для юного Достоевского встречи, беседы и споры с Иваном Николаевичем Шидловским, с которым московский штаб-лекарь и его сыновья познакомились по приезде в Петербург в приютившей их гостинице.
        Этот молодой литератор открывает серию друзей-философов Достоевского, которые своими беседами стимулировали рост его замыслов и развитие его воззрений.
        Первый из этой плеяды друзей Достоевского был старше его на пять лет, успел уже окончить университет, служил в одном из министерств, писал стихи, считался выдающимся декламатором и оратором.
        Уже в письмах Достоевского о Шидловском выступает характерный образ молодого стихотворца 30-х годов. В духе романтической эпохи стилизуется его портрет:
        «Взглянуть на него: это мученик! Он иссох; щеки впали; влажные глаза его были сухи и пламенны. Духовная красота его лица возвысилась с упадком физической…»
        В таком же характерном стиле трактуется и участь этого нового Вертера:
        «Он страдал! тяжко страдал! Боже мой, как любит он какую-то девушку (Marie, кажется). Она же вышла за кого-то замуж. Без этой любви он не был бы чистым, возвышенным, бескорыстным жрецом поэзии».
        Еще выразительнее внутренняя характеристика этого мыслителя и фантаста:
        В нем воплощен «правильный очерк человека, который представили нам Шекспир и Шиллер; но он уже готов был тогда пасть в мрачную манию характеров байроновских».
        Он особенно чтил орган молодого русского романтизма «Московский телеграф», который даже называет «кивотом святыни в своей библиотеке»: «ему обязан я целым духом своим…» Шидловский был лично знаком с редактором издания Николаем Полевым, который мог увлечь и Достоевского своими романтическими новеллами и романом «Абадонна».
        Сохранившиеся стихи Шидловского носят следы характерного стремления поздних романтиков слить свою напряженную душевную жизнь с грозной космической стихией:
    Буря воет, гром грохочет,
    Небо вывалиться хочет,
    По крутым его волнам
    Пляшет пламя там и сям;
    То дробясь в движеньи скором.
    Вдруг разбрызнется узором,
    То исчезнет, то опять
    Станет рыскать и скакать.
    Ах, когда б на крыльях воли
    Мне из жизненной юдоли
    В небеса откочевать,
    В туче место отобрать,
    Там вселиться и порою
    Прихотливою рукою
    Громы чуткие будить…

        Такие строфы восхищали двадцатилетнего Достоевского, а личность их автора производила на него неотразимое впечатление. «Прошлую зиму я был в каком-то восторженном состоянии. Знакомство с Шидловским подарило меня столькими часами лучшей жизни»…
        Сложная натура Шидловского проявилась во всю свою ширь лишь впоследствии. Вскоре он от лирики переходит к большим научным трудам и принимается, как герой «Хозяйки» Достоевского — Ордынов, за историю русской церкви.
        «Но ученая работа, — сообщала в 1901 году А. Г. Достоевской невестка Шидловского, — не могла всецело поглотить его душевную деятельность. Внутренний разлад, неудовлетворенность всем окружающим — вот предположительно те причины, которые побудили его в 50-х годах поступить в Валуйский монастырь».
        Не найдя и здесь нравственного успокоения, он слагает с себя схиму и возвращается в деревню, где и жил до самой кончины, не снимая одежды инока-послушника. Это был человек сильных страстей и бурной природы.
        Шидловский умер в 1872 году. В конце 70-х годов Достоевский рассказывал друзьям о том «благодетельном влиянии», какое имел на него этот «громадный ум и талант», бесполезно растративший свои силы. «Это был большой для меня человек, и стоит он того, чтоб его имя не пропало…»
        Беседы с Шидловским, прогулки с ним по Петербургу и его окрестностям, совместные чтения любимых авторов, журналы и стихи, монологи и философские споры — все это было настоящей «романтической школой», противопоставленной самою жизнью «дрянной, ничтожной кондукторской службе!..».
        После лета 1838 года, прошедшего в страстном чтении, над Достоевским стряслась учебная беда. Несмотря на отличную сдачу осенних экзаменов, он был оставлен на второй год преподавателем алгебры якобы за грубый ответ среди года. Эпизод не вполне ясен, поскольку наказанный кондуктор аттестовался всегда «весьма усердным по службе», «хорошим в нравственности и хозяйстве» и отличался в школьном быту сдержанностью, замкнутостью и даже робостью.
        Вскоре после неудачных экзаменов «в училище случилась ужаснейшая история» (пишет Достоевский отцу). Каковы были происшедшие беспорядки, мы не знаем и можем только догадываться о каком-то массовом протесте, возмущении, демонстрации общего недовольства. «Пять человек кондукторов сосланы в солдаты за эту историю, — добавляет Достоевский, — я ни в чем не вмешан».
        Остальной курс он прошел благополучно, с обычным официальным признанием успехов в науках и фронтовых занятиях. Но, внешне исполнительный, он ни на минуту не сдает своих духовных позиций и неуклонно продолжает уединенную творческую работу.
        Начитанность Достоевского создала ему почетный авторитет среди товарищей и друзей. Когда осенью 1838 года его посетил в Инженерном замке ревельский приятель брата Михаила Ризенкампф (поступивший в Медико-хирургическую академию), он был зачарован беседой со своим новым знакомым, который вдохновенно читал ему «Египетские ночи» Пушкина и «Смальгольмского барона» Жуковского. Романтический период Достоевского был в самом разгаре. «Он любил поэзию страстно, — вспоминал Ризенкампф, — но писал только прозою, потому что на обработку формы не хватало у него терпения… Мысли в его голове рождались подобно брызгам в водовороте… Природная прекрасная его декламация выходила из границ артистического самообладания».
        Достоевский руководил чтениями Григоровича, и тот по его указанию прочел «Астролога» Вальтера Скотта, «Кота Мура» Гофмана, «Озеро Онтарио» Купера, «Исповедь англичанина, принимавшего опиум» Томаса де Квинси, «книгу мрачного содержания и весьма ценимую тогда Достоевским» за поразительные картины людских страданий, нищеты и преступлений. Страстный читатель увлекает друзей и знаменитым «Мельмотом-скитальцем» (по отзыву Пушкина, «гениальным произведением»), в котором тема Фауста разработана в духе романа приключений.
        «Литературное влияние Достоевского не ограничилось мной, — продолжает Григорович, — им увлеклись еще три товарища: Бекетов, Витковский и Бережецкий — образовался таким образом кружок, который держался особо и сходился, как только выпадала свободная минута».
        Участники этого объединения навсегда запомнили «вдохновенные рассказы» своего руководителя.
        «Уже далеко за полночь, все мы сильно уставши, а Достоевский стоит, схватившись за половинку двери, и говорит с каким-то особенно нервным одушевлением; глухой, совершенно грудной звук его голоса наэлектризован, и мы прикованы к рассказчику».
        В Москве все художественные опыты Достоевского еще не выходили за пределы детских «проб». Но за четыре года своего пребывания в Михайловском замке этот пылкий поклонник романов приобретает широкие познания в русской и мировой литературе. Общение с молодыми поэтами, как брат Михаил и особенно Николай Шидловский, значительно расширяет его горизонты и обращает к новым жанрам. Первая формация творчества Достоевского — это романтические драмы, в которых политические и моральные идеи воплощены в знаменитых образах, поставленных эпохой в условия необычайного конфликта. Таковы «Мария Стюарт» и «Борис Годунов», исторические трагедии, до нас не дошедшие.
        Молодого драматурга, видимо, привлекает проблема преступного владычества и самозванства, воплощенная в крупных характерах прошлого.
        По толкованию Карамзина и Пушкина, царь Борис был выдающимся государственным деятелем, но он был поражен и убит своей моральной несостоятельностью — свершенным преступлением. В пушкинской трагедии намечались темы будущего Достоевского — право сильной личности переступить через кровь во имя всеобщего блага, возможность строить счастье масс на страдании замученного ребенка, цена власти, захваченной самозванцем. В «Марии Стюарт» Шиллера борьба за трон велась двумя женщинами в беспощадном поединке, приведшем одну из них на эшафот. Соперничество двух героинь, охваченных неукротимой взаимной ненавистью, станет одной из излюбленных тем Достоевского-романиста, которую он будет решать в духе нравов своей эпохи. Но в 1842 году ему еще нужны для таких сюжетов перспективы отдаленных столетий и патетика романтической драмы.
        Позднейшие страницы Достоевского бросают подчас и некоторый свет на его ранние годы. Свой роман «Подросток» он определял как автобиографию героя, «о в значительной степени она была и самораскрытием автора в пору его юности. Не в отдельных фактах и событиях, но в общем психологическом плане. Как и Аркадий Долгорукий, Достоевский в его возрасте (то есть между 16-м и 21-м годами) в эпоху пребывания в Инженерном замке стремится к уединенной и замкнутой жизни, уходя от всех в свою идею. Она возникла из глубокого источника, но не выдержала испытания действительности. «Я еще в детстве выучил наизусть монолог «Скупого рыцаря», выше этого по идее Пушкин ничего не производил». Неограниченное владычество отдельной личности, воздвигнутое на силе золота и подчиняющее ей все, — так понимает идею «маленькой трагедии» бесправный и властолюбивый юноша. «Могущество!.. Чуть ли не с самого детства я иначе не мог вообразить себя, как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни». Для Аркадия Долгорукого такая тщеславная мечта отливается в обыденный проект «стать Ротшильдом». Но для гениального отрока Достоевского это высший замысел великой жизни — подняться на вершины мирового творчества, стать Шекспиром, Бальзаком, Пушкиным…
        В ряду этих мировых имен молодой Достоевский признает одним из величайших Гоголя. Могучий сатирик стал целой эпохой в становлении и росте начинающего романиста. Задолго до своих первых выступлений в печати Достоевский уже знал в основном «всего» Гоголя — его украинские рассказы, петербургские повести, «Ревизора» и «Мертвые души».
        Все это увлекало, вдохновляло и учило, но учило по-разному. Подлинное творческое воздействие на нашего инженера-мечтателя оказывают петербургские повести Гоголя, то есть вышедшие еще в 1835 году «Невский проспект», «Портрет» и «Записки сумасшедшего», в 1836 году «Нос» и в 1842 году «Шинель». Отсюда поднимается раннее творчество Достоевского. Великий инициатор натуральной школы открывает ему путь в литературу своим сложным реализмом — небывалым сочетанием физиологического очерка с романтической новеллой, житейской прозы с тревожной фантастикой, фасадной красоты столичного града империи с его притаившимися будничными драмами мелких чиновников и безвестных артистов.
        На основе таких социальных контрастов начинает слагаться художественный метод молодого Достоевского. Его раннее творчество — это в значительной степени освоение петербургского цикла Гоголя, но с открытым заданием превзойти этого мастера пластического стиля своими глубокими психологическими этюдами. Какая смелость и какая уверенность в победе! Но к ней приведет все же закон самого творца «Арабесок», сформулированный гораздо позже его гениальным учеником: «Он из пропавшей у чиновника шинели сделал нам ужаснейшую трагедию». Так писал в 1861 году Достоевский. Но уже в стенах Михайловского замка он стал воспринимать в судьбах Поприщиных и Чертковых тот трагизм повседневности, который со временем приведет его к новому мировому жанру романа-трагедии.

    Убийство отца

        Суровый характер доктора Достоевского незаметно готовил ему катастрофу. Уединившись после смерти жены в Даровом с младшими детьми, Михаил Андреевич все более опускался и ожесточался.
        «В один летний день, — сообщает его внучка Любовь Федоровна, — он отправился из своего имения Дарового в свое другое имение под названием Черемошна и больше не вернулся. Его нашли позже на полпути задушенным подушкой из экипажа. Кучер исчез вместе с лошадьми, одновременно исчезли еще некоторые крестьяне из деревни… Другие крепостные моего деда показали, что это был акт мести: старик обращался всегда очень строго со своими крепостными. Чем больше он пил, тем свирепее становился».
        Существуют еще фамильные рассказы об этом событии. Один из них принадлежит младшему брату Достоевского Андрею Михайловичу, который в момент смерти отца жил при нем:
        «Пристрастие его [Михаила Андреевича Достоевского] спиртным напиткам, видимо, усиливалось, и он почти постоянно бывал в ненормальном положении. [8 июня 1839 года] в деревне Черемошне, на поле, под опушкой леса работала артель мужиков в десяток или полтора десятка человек. Выведенный из себя какими-то неуспешными действиями крестьян, а может быть только казавшимися ему таковыми, отец вспылил и начал очень кричать на крестьян. Один из них, более дерзкий, ответил на этот крик сильною грубостью и вслед затем, убоявшись последствий этой грубости, крикнул: «Ребята, карачун ему», и с этими возгласами все крестьяне, в числе 15 человек, накинулись на отца и в одно мгновение, конечно, покончили с ним».
        Это дает общую картину события, но не выходит из сферы предположений и не может считаться достоверным: никаких свидетелей при убийстве не было, никаких следственных материалов о нем не сохранилось, никто из убийц не был обнаружен, никакого судебного разбирательства не происходило. Сын хотел придать страшной гибели своего отца наиболее безболезненный вид. Но дело, видимо, обстояло иначе.
        Едва ли не единственным важным мероприятием следствия было вскрытие трупа убитого (о чем сообщает тот же Андрей Достоевский). Акт анатомирования до нас не дошел, но его содержание было известно родственникам, и не все из них скрывали его. Так, племянница Достоевского Мария Александровна Иванова, жившая к концу жизни в Даровом, рассказывала в 1926 году В. С. Нечаевой, что убийство произошло без кровопролития. Вследствие этого на теле нельзя было обнаружить никаких признаков насильственной смерти. Эту же версию излагали тогда же крепостные села Дарового Данила Макаров и Андрей Савушкин {В. С. Нечаева, Поездка в Даровое. «Новый мир», 1926, № 3, стр. 131–132.}. Со слов даровских крестьян сотрудник «Красной нивы» сообщал в том же 1926 году, что три черемошнинских мужика задумали убить жестокого хозяина: «Как он в ворота сунулся, тут все трое на него и напали. Бить, конечно, не били, знаков боялись. Приготовили они бутылку спирту, барину спирт в глотку весь вылили и платком заткнули. От этого барин и задохнулся» {Д. Стонов, Сельцо Даровое. «Красная нива», 1926, № 16, стр. 18–19.}.
        Как выясняют материалы этого старинного преступления, помимо общей ненависти к помещику, некоторые из крестьян имели основания питать к нему и особую личную вражду.
        У одного из заговорщиков, Исаева, была дочь Акулина, которой в момент смерти М. А. Достоевского было всего четырнадцать лет. Она была взята в барский дом еще Марией Федоровной, то есть не позже 1836 года, девочкой десяти-одиннадцати лет. Была очень хороша собой. Михаил Андреевич оставил ее у себя и даже сделал ее своей помощницей по медицинской части.
        У другого участника убийства, крестьянина Ефимова, была племянница Катя, которая росла с его детьми. Мария Федоровна взяла и ее четырнадцатилетней девочкой к себе в горничные. Это была, по свидетельству Андрея Достоевского, «огонь-девчонка». После смерти жены штаб-лекарь приблизил к себе шестнадцатилетнюю Катю, с которой прижил ребенка, вскоре скончавшегося.
        Убийство Михаила Андреевича может быть истолковано как месть за женщину.
        «Если сопоставить этот факт с тем, что двое из убийц, а может быть и все четверо, имели близких родственниц среди дворни Михаила Андреевича и что на первом месте среди убийц стоит имя дяди Катерины (…убийство произошло во дворе дома, в котором выросла Катя), то можно, пожалуй, видеть некоторое подтверждение этому толкованию» {В. С. Нечаева, В семье и усадьбе Достоевского, М., 1939, стр. 59.}.
        Но это был, вероятно, не единственный мотив преступления: главным следует признать «болезненно вспыльчивый и мнительный нрав запившего помещика, вымещавшего на крестьянах свои неудачи и тоску» {В. С. Нечаева, В семье и усадьбе Достоевского, М., 1939, стр. 59.}.
        Тема моральной распущенности старика Достоевского (отношение его к крестьянским девушкам) с полной отчетливостью выступает из этих материалов о его кончине.
        Два дня труп убитого пролежал в поле. Из Каширы наехали судебные власти. Но следователи ничего не обнаружили, вероятно подкупленные родственниками убитого, тщательно скрывавшими его позорную кончину.
        По семейным преданиям (сообщенным и дочерью писателя), когда весть о гибели отца дошла до его сына Федора, юношу постиг впервые тяжелый припадок с конвульсиями и потерей сознания, лишь гораздо позже определенный врачами как эпилепсия. Но точными данными об этом мы не располагаем.
        До нас дошел только один отклик Достоевского на убийство в Черемошне. Это письмо его к старшему брату от 16 августа 1839 года о несчастье, постигшем их семью. Будущее младших детей — трех сестер и двух братьев — оставалось невыясненным. Первенец Михаил высказал решение заменить им отца и, закончив свое военное образование, выйти в отставку, уехать в Даровое, вести там сельское хозяйство, опекать осиротелых детей, воспитывать их, вывести в люди. Федор был в восхищении от этого самоотверженного намерения и заявил о своей готовности всячески поддержать брата.
        «Я пролил много слез о кончине отца, но теперь состояние наше еще ужаснее… есть ли в мире несчастнее наших бедных братьев и сестер? Меня убивает мысль, что они на чужих руках будут воспитаны…»
        Уже существовал проект воспитания юных Достоевских богатыми родственниками Куманиными. Но Федор Михайлович ему не сочувствовал; он не любил эту знатную родню, не переписывался со своими московскими свойственниками, называл их «ничтожными душонками». Он доверяет одному Михаилу братьев и сестер: «Ты один спасешь их!..» Впервые у Достоевского звучит мотив Раскольникова: «Сестры погибнут!»
        Но все пошло обычным житейским порядком. Обеспеченные и бездетные Куманины взяли на себя заботы о несовершеннолетних Достоевских и довели юношей до дипломов, а девушек до замужества. Уже через полгода старшая — девятнадцатилетняя Варвара — была выдана замуж за дельца П. А. Карепина, который вскоре стал опекуном всей своей новой семьи и главным корреспондентом по денежным делам своего деверя Федора.
        Такова была одна из самых трагических страниц в семейной хронике Достоевского.
        «Он всю жизнь анализировал причины этой ужасной смерти, — сообщает в своих воспоминаниях дочь писателя. — Создавая образ Федора Карамазова, он, может быть, вспомнил о скупости своего отца, доставившей его сыновьям столько страданий и столь возмущавшей их, об его пьянстве и о физическом отвращении, которое оно внушало его детям…»
        Знаменитый романист молчал об этом сорок лет. Но зато в своем предсмертном романе он развернул «некролог» своего отца в потрясающую эпопею греха, пороков и преступлений.

    Полевой прапорщик

        С осени 1841 года открывается новая глава биографии Достоевского. Произведенный в полевые инженер-прапорщики, молодой офицер становится экстерном своего училища. Он еще два года будет проходить здесь высшие отрасли военно-строительного искусства, но уже в качестве приходящего слушателя, свободно проживающего на частной квартире в самом центре кипучей императорской столицы.
        Полустудент-полутехнолог, он чувствует себя поэтом, «вольным, одиноким, независимым» (как пишет брату в 1841 году). Для него превыше всего — «свобода и призвание». Он живет мечтою о творческом подвиге. «Я был тогда страшным мечтателем», — вспоминал он об этом времени через двадцать лет.
        «В юношеской фантазии моей я любил воображать себя иногда то Периклом, то Марией, то христианином из времен Нерона, то рыцарем на турнире, то Эдуардом Глянделингом из романа «Монастырь» Вальтера Скотта. И чего я не перемечтал в моем юношестве, чего не пережил всем сердцем, всей душою моей в золотых и воспаленных грезах точно от опиума!»
        Но Достоевский-мечтатель это уже Достоевский-писатель, только еще не нашедший своего героя и своей повествовательной формы. У него еще все в брожении. Через несколько лет в рассказе «Белые ночи», отмеченном сильным психологическим автобиографизмом, он изобразит одинокого фантазера, в котором уже ощущается подлинный художник мысли и слова. Этому безвестному поэту ясен глубокий драматизм его призвания — романтическая оторванность от окружающей действительности, гибельность его безмерного идеализма, его обреченность на одиночество, на отказ от личного счастья, на безжизненность его радужных фантазий.
        Но реальность, как всегда, самовластно врывалась в келью созерцателя. Он мог грезить о шиллеровских героинях — жизнь прихотливо заплетала вокруг него свои новеллы, вовлекая его в круг протекающей современности. Одну из таких коротких маленьких драм он вспомнил через двадцать лет и рассказал ее в беспечном жанре фельетона, но с нескрываемой грустью и какой-то незаживающей болью.
        «…А настоящую Амалию я тоже проглядел; она жила со мной под боком, тут же за ширмами… Мы прочли с ней вместе историю Клары Мовбрай {Героиня романа Вальтера Скотта «Сен-Ронанские воды».} и… расчувствовались так, что я теперь еще не могу вспомнить тех вечеров без нервного сотрясения. Она мне за то, что я читал и пересказывал ей романы, штопала старые чулки и крахмалила две манишки. Под конец, встречаясь со мной на нашей грязной лестнице, на которой всего больше было яичных скорлуп, она вдруг стала как-то странно краснеть — вдруг так и вспыхнет. И хорошенькая какая она была, добрая, кроткая, с затаенными мечтами и со сдавленными порывами, как и я. Я ничего не замечал; даже, может быть, замечал, но… мне приятно было читать Kabale und Liebe {«Коварство и любовь».} или повести Гофмана. И какие мы были тогда чистые, непорочные! Но Амалия вышла вдруг замуж за одно беднейшее существо в мире, человека лет сорока пяти, с шишкой на носу, жившего некоторое время у нас в углах, но получившего место и на другой же день предложившего Амалии руку и… непроходимую бедность…
        Помню, как я прощался с Амалией: я поцеловал ее хорошенькую ручку первый раз в жизни; она поцеловала меня в лоб и как-то странно усмехнулась, так странно, так странно, что эта улыбка всю жизнь царапала мне потом сердце… Зачем все это так мучительно напечатлелось в моих воспоминаниях!»
        Это, конечно, лирическая импровизация, не свободная, вероятно, и от художественных домыслов и все же в основном пережитая автором. Детали могли быть иными, но за ними чувствуется подлинная душевная жизнь молодого Достоевского, которая вскоре войдет со всем своим бытовым обрамлением в его ранние повести.
        Брат Михаил продолжал свое образование в ревельской инженерной команде. В 1841 году он женился на местной немке Эмилии Федоровне Дитмар и в начале 40-х годов имел двух детей. Федора Михайловича тянуло из Петербурга в семью брата — четыре года он проводил здесь летние месяцы. Здесь были частично написаны «Двойник» и «Господин Прохарчин».
        Ревель заинтересовал начинающего автора. Это был первый готический город, который увидел Достоевский. Сложный и мощный стиль средневековых зданий он уже теоретически знал по своим занятиям в Инженерном училище: в «Зимних заметках» он вспоминает, с каким благоговением чертил еще в юности, когда учился архитектуре, один из образцов немецкой «высокой готики» — знаменитый Кельнский собор. Он зарисует позже в своих рукописях тончайшие детали гранитных порталов, роз и башен, свидетельствующих о его неизменном увлечении стрельчатым зодчеством, чьи конструктивные законы не раз сопоставлялись исследователями творчества Достоевского с принципами его романной архитектоники.
        Готика была излюбленным стилем романтиков, которым восхищались молодой Гёте и Шатобриан. В Ревеле Достоевский впервые увидел памятники западноевропейского средневековья: старинный замок, ратушу, биржу, собор XII века, корпус большой гильдии, церкви, жилые дома с высокими шпилями. Город германских орденов и Ганзейского союза надолго запомнился ему своим необычным остроконечным профилем. В 1869 году он задумывает повесть с местом действия в Ревеле.
        Но ареной и фоном его раннего творчества станет другой город — Петербург Николая I, город поразительных и устрашающих контрастов, «больной, странный и угрюмый», раскрывший своему впечатлительному наблюдателю ряд незаметных и безысходных драм для его ранних повестей.
        12 августа 1843 года Достоевский окончил полный курс наук в верхнем офицерском классе.
        Неприветливо встречает его николаевская действительность. Увлеченный своими творческими замыслами, он закончил училище далеко не в числе первых. Его и не назначают на службу для больших военно-оборонительных работ в одну из первоклассных крепостей государства. Он зачислен на скромнейший пост при петербургской команде «с употреблением при чертежной инженерного департамента». Начальство доверяет ему лишь в узких кабинетных масштабах начертательной геометрии и полевой картографии.
        Это мало смущает молодого строителя, уже захваченного иными конструктивными заданиями. Служба не отвечает его запросам: он чувствует себя «поэтом, а не инженером», как вспоминал в 1877 году. Но он не сомневается в своем призвании: «напротив, твердо был уверен, что будущее все-таки мое и что я один ему господин».

    «Но, жизнь любя…»

        Но, жизнь любя, к ее минутным благам
        Прикованный привычкой и средой,
        Я к цели шел колеблющимся шагом…
        Некрасов

        Доктор Ризенкампф, которому ревельский житель Михаил Достоевский поручил наблюдать за жизнью своего непрактичного брата, живо обрисовал в своих воспоминаниях быт молодого литератора, поселившегося с ним на одной квартире.
        Клиентура начинающего врача — «пролетариат столицы». Это могло напомнить Божедомку, но в масштабах царской резиденции с ее поражающими контрастами великолепья и нищеты.
        Беседуя в приемной доктора с его убогими пациентами, Достоевский знакомится с братом фортепьянного мастера Келлера, от которого узнает подробности существования музыкальных низов Петербурга. Это могло вызвать первый замысел «Неточки Незвановой» — историю выдающегося и непризнанного скрипача, прозябающего в оркестрах знатных меценатов.
        Вернувшись из Ревеля в Петербург осенью 1843 года, Ризенкампф застал Федора Михайловича кормящимся молоком и хлебом, да и то в долг из лавочки. В таком состоянии он незадолго перед тем писал брату Андрею: «Ради бога пришли мне рублей пять или хоть целковый. У меня уж три дня нет дров, и я сижу без копейки».
        Крайнее безденежье Федора Михайловича продолжалось около двух месяцев. Как вдруг в ноябре он стал расхаживать по залу как-то не по обыкновенному — громко, самоуверенно, чуть не гордо. Оказалось, что он получил из Москвы 1 000 рублей.
        «На другой же день утром, — рассказывает далее д-р Ризенкампф, — он опять своею обыкновенною тихою, робкою походкою вошел в мою спальню с просьбою одолжить ему 5 рублей». Оказалось, что полученные деньги за уплатой неотложных долгов частью были проиграны на бильярде, а частью украдены каким-то партнером.

        «К 1-му февраля 1844 года Федору Михайловичу выслали опять из Москвы 1 000 рублей. На беду, отправившись ужинать к Доминику, он с любопытством стал наблюдать за бильярдной игрой. Какой-то господин обратил его внимание на одного из участвующих в игре — ловкого шулера, которым была подкуплена вся прислуга в ресторане. «Вот, — продолжал незнакомец, — домино так совершенно невинная, честная игра». Кончилось тем, что Федор Михайлович тут же захотел выучиться новой «невинной» игре — на это понадобилось целых 25 партий, и последняя сторублевая Достоевского перешла в карман партнера-учителя».

        Все это объясняет многое в безденежье молодого инженера и вводит нас в драму его зрелого периода, столь ярко отразившегося в повести 1866 года «Игрок».

        Достоевский не был отшельником. Он любил вечерние зрелища, рестораны, кофейни, офицерские пирушки с пуншем, банком и штосом. Весь этот праздничный, веселящийся Петербург увлек молодого литератора, но стоил ему «страшных денег».
        Не удивительно, что уже в эти первые офицерские годы он знакомится с особым миром — закладов, денежных ссуд, процентов, векселей. На пути его впервые появляется колоритный и символический тип целой эпохи, делец без сердца и жалости, промышляющий деньгами и эксплуатирующий неимущих — петербургский ростовщик.
        Это был какой-то отставной унтер-офицер сухопутного госпиталя, ссужавший деньги под крупные прибыли при абсолютно верной гарантии. Получив от Достоевского доверенность на получение его оклада за следующую треть года при особом ручательстве казначея инженерного управления, этот петербургский Гобсек выдал ему небольшую сумму с вычетом вперед своего огромного барыша. Сделка надолго запомнилась молодому художнику и, видимо, отразилась через ряд лет на незабываемых образах ростовщицы Алены Ивановны и держателей ссудных касс.
        Достоевский ненавидел капиталистического человека: буржуа, мещанина, приобретателя, собственника, накопителя. Он не унаследовал скупости своего отца и всегда воспитывал в себе щедрость, отзывчивость, широту, готовность поделиться последним. По свидетельству его близких, он не умел обращаться с деньгами и никогда не отказывал в них просителю. Но при этом, по свойственной ему противоречивости характера, он стремился к независимости, обусловленной в его время крупными денежными средствами. Исходя из существа своей творческой работы, он мечтал об обеспеченности для достижения художественного совершенства. Он считал, что художнику нужно довольство, нужна свобода, немыслимая без материальной достаточности. Как и некоторые другие великие артисты, как Рубенс, как Бальзак, как Рихард Вагнер, он готов был принять богатство для полной и яркой творческой жизни. Как его Раскольников, он хотел получить «сразу весь капитал», проектировал выгодные издания (Шиллера, Эжена Сю), оспаривал крупные наследственные суммы, стремился стать землевладельцем, мечтал о большом выигрыше. Эти противоречия в сложной натуре творца «Карамазовых» сообщили большой драматизм его биографии и в конце концов разрешились трагически, Достоевский не только творил с увлечением и самозабвением, но и жил горячо, порывисто, страстно. Об этом свидетельствует его позднейшее признание: «Везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил». Этот «максимализм» характера, избыточность и чрезмерность ощущений, безудержность переживаний во многом определили его натуру и легли в основу его творчества.
        Любовь к жизни была сильной чертой личности Достоевского, обеспечившей ему яркость и мощь его бессмертных созданий. Уже под старость, в 1871 году, он писал:
        «Несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо, люблю жизнь для жизни и, серьезно, все еще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера, может быть и деятельности».
        Но наряду с этой ценной чертой творческой натуры сказывалась и привязанность страстного человека к «минутным благам» жизни, требовавшим подчас значительных материальных средств и обращавшим писателя к напряженной борьбе за них.
        «Вы едва почувствовали на плечах эполеты, — упрекает его опекун их семьи П. А. Карепин, — как довольно часто в письмах своих упоминали два слова: наследство и свои долги…»
        Вскоре расчеты осложняются. В 1844 году петербургский чиновник инженерного департамента получает командировку в одну из дальних крепостей — Оренбург или Севастополь. Такая поездка требовала значительных затрат и отняла бы несколько месяцев, прервав и начатую литературную работу. Достоевский решается отдаться всецело своему творческому призванию и подает в отставку.
        Он не скрывает в своем деловом письме опекуну: ему нужны средства для новой дороги в жизнь — для широкой писательской деятельности, единственной, для которой он считает себя созданным.
        Но московская родня не сочувствовала сомнительной карьере сочинителя. Карепин продолжает отстаивать достоинства «царского жалования» и даже иронизировать в своих письмах к юному родственнику над его поклонением Шекспиру. Федор Михайлович обзывает своего опекуна Фальстафом, Чичиковым и Фамусовым, провозглашая при этом непоколебимую верность своему высшему призванию:
        Изучать жизнь людей — моя первая и цель и забава!
        Опека уступает настояниям непреклонного художника и высылает ему 500 рублей серебром.
        19 октябре 1844 года Достоевский по прошению уволен от службы, а 17 ноября исключен из списков петербургской инженерной команды. Это важная дата в его жизненной летописи. С этого момента он вольный литератор, принадлежащий исключительно своему писательскому призванию. Ему исполнилось двадцать три года. Он полон новых замыслов и неомраченных надежд. Только что появился в печати его первый труд — перевод «Евгении Гранде». «Чудо! чудо! перевод бесподобный», — сообщает он брату.
        Вышедший из романтизма Бальзак в своем шедевре реалистического искусства выражал непоколебимую преданность методу углубленного раскрытия духовной жизни героев при широкой разработке большой общественной идеи — гибельной власти золота над судьбами людей.
        Как художник, Достоевский рос и вызревал за этой работой.
        Перевод «Евгении Гранде» оказался для него подлинной школой, практическим семинарием по искусству романа. Это малоизвестное дебютное создание Достоевского свидетельствует о том, что новичок в литературе уже смело и уверенно овладел материалами слова, дающими ему право вступить на большое писательское поприще.
        Так почувствовал и сам Достоевский. Закончив перевод и сдав свою рукопись в редакцию «Репертуара и пантеона», он ощутил себя готовым для самостоятельного творчества. Французская повесть, казалось, во многом перевоспитала его и как бы довершила его формацию художника. Гоголь открыл ему трагизм повседневного. Белинский указывал целый путь в современность. Бальзак раскрывал потрясающую правду жизни, изображая человеческие характеры в их неотрывной связи с социальной борьбой эпохи — разгул хищнических инстинктов и недосягаемую красоту одинокой женской души, преодолевающей безграничностью своего чувства весь ужас этого преступного царства. В этом была своя романтика, но уже глубоко реалистическая.

    Первая книга

        В январе 1844 года он пережил внутреннее событие, которое назвал видением на Неве. Это было осознание будущего мира своих драм и образов. Он нашел, наконец, своих героев. Он прозрел в новую художественную форму, отвечающую его идеям. Теперь он мог творить.

        «И замерещилась мне тогда другая история — в каких-то темных углах, какое-то титулярное сердце, честное и чистое, а вместе с ним какая-то девочка, оскорбленная и грустная, и глубоко разорвала мне сердце вся их история».

        Это уже в одной фразе почти вся тематика и весь стиль Достоевского до катастрофы. Мелкий канцелярист — это ведущий персонаж натуральной школы, восходящей к петербургским повестям Гоголя. Но сердце честное и чистое в этой титулярной груди, но надрывная грусть оскорбленной девочки — это уже внутренний мир человека, как определит романтизм Белинский, выделяя в этом движении прежде всего «сокровенную жизнь» человеческой личности.
        Весною 1845 года Достоевский заканчивает свой первый роман в объеме «Eugenie Grandet» и на нем сосредоточивает теперь все свои планы и ожидания.
        На титульном листе своей рукописи он надписывает заглавие: Бедные люди. Это как бы девиз и программа всей его будущей деятельности.

        В 1843 году в статье «Континентальные дела» Энгельс отмечал «полную революцию» в европейской литературе последних лет: «Место королей и принцев, которые прежде являлись героями, начинает занимать бедняк, отверженный класс, чья жизнь и судьба, нужда и страдания составляют содержание романов… Это новое направление таких писателей, как Жорж Санд, Эжен Сю и Диккенс, является, несомненно, знамением времени» {К. Маркс и Ф. Энгельс, Соч., т. I, стр. 542.}.
        Такими авторами, как мы видели, уже зачитывался Достоевский, и такая смена героев происходит и в его замыслах.
        Высокий интерес представляет борьба сменяющихся стилей в первой повести Достоевского, где неофит реалистического письма не в силах окончательно порвать со своей ранней романтической манерой, утверждая в литературе глубокий, новаторский метод, который и получит в его позднейших романах всемирное признание.
        Время требовало будничного, прозаического, примелькавшегося типа. «Самый любимый герой наш теперь — не поэт, не импровизатор, не художник, но чиновник или, пожалуй, откупщик, ростовщик, вообще приобретатель», — писал как раз в 1845 году критик «Финского вестника».
        Начинающий Достоевский посчитался с такими требованиями дня и поставил в центр своих ранних произведений современных деятелей: чиновников, откупщиков, накопителей, крепостников, даже петербургских сводниц.
        Но юный автор все же не смог расстаться со своими любимейшими образами: с поэтом, импровизатором и художником, с «всевозможными Наполеонами» (по термину Белинского). Отсюда его мечтатели, поклонники Пушкина — излюбленные герои предшествующего поколения. Они нужны Достоевскому для раскрытия и выражения его заветнейших творческих устремлений, неудержимо рвущихся сквозь принятую им систему натуральной школы. Они уверенно выступают на первый план и заслоняют своими гордыми обликами всю эту чиновничью мелюзгу и нравственные отбросы столичного центра. Волна романтизма бьет ключом из физиологических очерков молодого Достоевского.
        Так строится и его первый роман. Со всей точностью воссоздается в нем бытовая и социальная обстановка, в которой разыгрывается безысходная душевная драма героев. В духе натуральной школы изображается николаевский Петербург — черные, закоптелые капитальные дома, пучки газа в тумане; скользкая набережная Фонтанки с грязными бабами, продающими гнилые яблоки и мокрые пряники; Гороховая улица с богатыми лавками и пышными каретами (этюд в манере «Невского проспекта»). Выделяются особые внеэстетические натюрморты мелко мещанского быта: грязная лестница, заставленная рухлядью и лоханками, развешанное белье, от которого идет по всему помещению такой гнилой и остро-услащенный запах, что «чижики так и мрут».
        Но имеется здесь и то, о чем не думали писатели натуральной школы, — трагедия глубокого чувства, израненного и растоптанного жизнью. Основная задача Достоевского — показать, как осуждены переживать любовь бедные люди. Страшен не ветхий вицмундир и не задыхающиеся чижики, страшна та удушливая общественная атмосфера, в которой обрекается на гибель высшее проявление свободной человеческой личности. Лейтмотив повести — духовная связь благородных и скромных людей в жестоких условиях современного строя. Взаимное влечение Макара Девушкина и Вареньки Доброселовой подвергается испытаниям безжалостного миропорядка: мечтательницу-девушку, уже запроданную богатому сладострастнику, отдают теперь навсегда в его полную собственность. На основе социальных противоречий и вырастает острая психологическая драма, уже предвещающая будущего Достоевского.
        Это и было то «новое слово» начинающего писателя, которое так поразило современников: сила и право чувства, попираемого действительностью, но сохраняющего и под гнетом деспотического режима свое значение высшей жизненной ценности. Об этом Гоголь еще ничего не сказал. Это было наследие преромантизма в новых формах реалистической повести. Это был сентиментальный роман (как назовет вскоре сам Достоевский свои «Белые ночи»), но только развернувшийся на основе страшного петербургского пауперизма 40-х годов. Это и даст основание некоторым критикам именовать направление молодого автора «сентиментальным натурализмом».
        Вот почему в этой повести о столичной бедноте ставятся проблемы, совершенно чуждые очеркистам 40-х годов. Это высокая моральная патетика замысла, тема высшего благородства, предельного чистосердечия, бескорыстной любви, совершенного внутреннего облика. Макар Девушкин — это первый «прекрасный человек» Достоевского, его ранний «рыцарь бедный». Как и будущий князь Мышкин, он не смешон, а трагичен. Это чистая и самоотверженная душа, пламенеющая любовью и состраданием, но обреченная на гибель в окружающем ее бессердечном мире насилия и всеобщей купли-продажи.
        Таков был новый тон, зазвучавший в русской литературе. Герой называет две повести: Пушкина и Гоголя, по-новому раскрывшие ему смысл его существования. Но «Шинель» смущает его отсутствием живого объекта драмы и глубокой боли в душе забитого маленького человека. Зато «Станционный смотритель» — это «мое собственное сердце». Простодушный читатель высказывает безошибочное суждение об этом изображении горестной участи «коллежского регистратора», потерявшего дочь. Такая боль и разъясняет ему сокровенную драму его собственной души. Внутренняя жизнь героя разработана в «Бедных людях» методом натуральной школы. Но задание Достоевского не быт, а сердце человеческое, изнывающее от глубокого чувства к такому же подавленному и несчастному существу.
        Архаичной была и другая ведущая тема повести — судьба обольщенной девушки, эта обычная фабула преромантической литературы XVIII века («Новая Элоиза», «Кларисса Гарлоу», «Бедная Лиза»). Только старинный сюжет модернизировался и раскрывался в типичной обстановке Петербурга 40-х годов. Пройдут годы, и на таком же фоне капиталистического города вырастет в «Идиоте» огромный и печальный образ чистой женской души, загубленной в страшном мире разнузданных инстинктов и денежного всемогущества.
        Здесь звучала, наконец, еще одна характерная для Достоевского тема, углубляющая для него физиологический очерк до подлинного большого искусства. Это была тема творца, мыслителя, поэта, которая стала для него основной. Таков первый, еще эскизный, но уже отчетливый образ молодого писателя Петра Покровского, живущего в нищете среди своих книг и рукописей и преклоняющегося перед Пушкиным. В нем уже дан очерк духовного героя, который через двадцать лет, пройдя через сложные философские борения автора, воплотится в образе Раскольникова.
        Первый роман писался медленно. Он был задуман зимой 1844 года и тогда же начат. Первоначально намечалась история злоключений современной провинциальной девушки в столичном городе, что и сохранилось частично в окончательной редакции в виде автобиографических записок Вареньки Доброселовой. («Мне было только четырнадцать лет, когда умер батюшка…»)
        Но обычная мемуарная форма, видимо, не удовлетворяет Достоевского, и наивная манера девичьей исповеди не дает ему простора для раскрытия по-бальзаковски современной драмы на ярком фоне эпохи, с ее жестокой борьбой инстинктов и вожделений.
        Он обращается к старинной форме романа в письмах, который возродился в новейшей французской литературе, раскрывшей в нем глубокий и гибкий жанр для выражения тончайших душевных переживаний. Так был написан «Жак» Жорж Санд, с героем которого русская критика сближала Макара Девушкина.
        Достоевский принимает этот обновленный лирический вид повествовательной прозы и открывает свою литературную деятельность простым и увлекательным эпистолярным зачином:

        «Апреля 8-го. Бесценная моя Варвара Алексеевна! Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив, донельзя счастлив! Вы хоть раз в жизни, упрямица, меня послушались…»

        Какая взволнованность и сколько любви и тревоги! Это зазвучал голос великого писателя. С первых же строк раздается подлинная тональность будущего романиста-поэта. Открывается новый путь. Найдена большая душевная тема самоотверженной любви вместе с глубоким и поэтическим ее выражением в письмах двух влюбленных.
        Все преображается новооткрытым законом. Достоевский вводит непредвиденные мотивы в прежнюю редакцию своей повести, выдвигает на первый план своего кроткого и благородного героя, ставит тему любви-жертвы как центральную в своем замысле и создает ряд писем-исповедей и писем-признаний, раскрывающих всю неисчерпаемую возможность человеческой личности к озарению счастьем близкого существа ценою собственной жизни. Слагается и утверждается в действии и драме намеченный образ несчастного и прекрасного человека, который и становится ведущим героем преображенного в корне романа Вареньки.
        Таково было становление творческой системы Достоевского, которая до конца будет выражаться в неисчерпаемом обилии замыслов и вариантов, в бурном половодье тем и типов, в головокружительной смене концепций и редакций, в бестрепетном сожжении целых глав и частей, в непрекращающемся процессе созидания и разрушения во имя ускользающего совершенства, все же неизбежно достигаемого мужественным мастером на гранях отчаяния и высших прозрений.

    В литературном мире

    Глава III
    Буря Белинского

    «Самая восхитительная минута…»

        После десяти месяцев напряженной работы повесть была готова.

        «Раз утром, — вспоминал Григорович, живший в то время с Федором Михайловичем на одной квартире, — Достоевский зовет меня в свою комнату; перед ним, на небольшом письменном столе, лежала довольно объемистая тетрадь почтовой бумаги большого формата, с загнутыми полями и мелко исписанная.
        — Садись-ка, Григорович, вчера только что переписал; хочу прочесть тебе; садись и не перебивай, — сказал он с необычною живостью.
        То, что он прочел мне в один присест и почти не останавливаясь, явилось вскоре в печати под названием «Бедные люди».

        Слушатель был «восхищен донельзя». Уже вступивший в литературу своим очерком «Петербургские шарманщики», Григорович был в курсе текущих издательских дел. Он знал, что Некрасов собирал материал для альманаха и решил показать ему рукопись Достоевского.
        В тот же вечер Григорович с Некрасовым сели за чтение новой повести, как полагали, «на пробу»: с десяти страниц видно будет! Но, не отрываясь, прочитали в один присест все семь печатных листов.
        Повесть поразила их силой своего драматизма. Картина похорон студента, когда старик отец бежит под ледяным дождем с обнаженной головой за гробом сына, в глубочайшем смятении, роняя, как прощальные цветы, его любимые книги в уличную грязь, потрясла своим будничным трагизмом.

        «Читает он про смерть студента, — рассказывал потом Достоевскому Григорович, — и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: «Ах, чтоб его!» Это про вас-то и этак мы всю ночь».

        Вскоре Некрасов писал о «бесподобных типах», созданных начинающим писателем.
        Финал повести обнажал до конца безысходный ужас жизни. К беспомощной девушке неожиданно является ее соблазнитель, помещик Быков, которому из деловых соображений необходимо жениться. Он и увозит ее в свою степную глушь под сдавленные рыдания обреченного на одинокое умирание старого писца.

        «Читал я, — вспоминал Григорович. — На последней странице, когда старик Девушкин прощался с Варенькой, я не мог больше владеть собою и начал всхлипывать; я украдкой взглянул на Некрасова: по лицу у него также текли слезы».

        Друзья решили сейчас же отправиться к Достоевскому.
        Тот был глубоко тронут этим необычайным визитом в столь ранний час — на исходе светлой белой ночи.

        «Они пробыли у меня тогда с полчаса, — вспоминал он в 1871 году, — в полчаса мы бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь; говорили и о поэзии, и о правде, и о «тогдашнем положении», разумеется — и о Гоголе, цитируя из «Ревизора» и из «Мертвых душ», но, главное, о Белинском. «Я ему сегодня же снесу вашу повесть… Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!»

        Достоевский не мог уснуть. Восхищение повестью первых же ее читателей наполняло сердце еще не изведанным счастьем. Сам он записывал свои видения и думы «со страстью, почти со слезами» — теперь они дошли до других человеческих сердец и ударили по ним с неведомою силой.
        Но эту упоительную радость сменяла тревога — что скажет Белинский? Как оценит его рукопись «этот ужасный и страшный критик»? Да и возможно ли безвестному начинающему автору вступать в беседы с таким непререкаемым судьей словесных ценностей, уже открывшим ему своими статьями столько тайн литературного искусства?

        О «новом Гоголе» прямо заявил вождю «натурализма» Некрасов, вбежав майским утром в его кабинет.
        — Виссарион Григорьевич! Прочтите, ради бога прочтите эту рукопись поскорее! Если я не ошибаюсь, судьба посылает нашей литературе нового блестящего деятеля! По моему мнению, это превосходнейшая вещь {Здесь и далее приводим главные разговоры по повести Н. А. Некрасова «Каменное сердце», в которой поэт обстоятельно описывает по личным впечатлениям первую встречу Белинского с Достоевским. Эта неоконченная повесть была открыта в архиве Некрасова К. И. Чуковским и впервые опубликована в 1919 году («Нива» № 34–37). Для ясности заменяем вымышленные имена и придуманное заглавие подлинными обозначениями.}.
        Белинский скептически выслушал славословия молодого поэта. Но, уступая его настояниям, взял новую повесть для прочтения.
        С первой же страницы рукопись заинтересовала его. Начав читать, он увлекался ею более и более и прочел ее разом, не отрываясь.
        К вечеру Некрасов застал Белинского уже в восторженном и лихорадочном состоянии.
        «— Главное, что поражает в нем, — заявил критик — это удивительное мастерство живым ставить лицо перед глазами читателя, очеркнув его только двумя-тремя словами… И потом какое глубокое, теплое сочувствие к нищете, к страданию. Скажите, он, должно быть, бедный человек и сам много страдал?… Написать такую вещь в двадцать пять лет может только гений, который силою постижения в одну минуту схватывает то, для чего обыкновенному человеку потребен опыт многих лет».

        До глубокой ночи проговорили приятели о новой повести и об авторе, которого Некрасов пообещал завтра же привести к Белинскому.
        Несмотря на поздний час, он зашел к Достоевскому и с юношеским увлечением пересказал ему мнение Белинского о «Бедных людях». Задумчивое лицо молодого романиста озарилось необычайным счастьем.
        На другой день первым посетил Белинского один из его литературных друзей, П. В. Анненков. Критик стоял у окна с большой тетрадью в руках, лицо его выражало волнение.
        Вошедшему приятелю он указал на рукопись начинающего таланта, как на первую попытку у нас социального романа.
        Белинский отметил и глубокую философскую идею новой повести — несостоятельность идеализма и обреченность прекраснодушного «мечтательства» в жестоких условиях современного общественного быта.

        «— Дело тут простое, — сказал он Анненкову, — нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все, — а какая драма, какие типы!..»
        И Белинский стал горячо и нервно читать вслух наиболее поразившие его места. Это были, судя по его печатным отзывам, сцены в кабинете директора, у смертного одра Горшкова, на похоронах молодого Покровского, при отъезде Вареньки (последнее письмо Макара Девушкина). «Тут все истинно, глубоко и велико!..»

        На третий день Некрасов в назначенный час зашел к Достоевскому, но застал его в состоянии большой растерянности. Застенчивый и мнительный автор упорно отказывался идти к Белинскому.

        «— Что я ему? Какую роль буду я играть у него? Что между нами общего? Он ученый человек, известный литератор, знаменитый критик, а я… что я такое?
        — Федор Михайлыч! Федор Михайлыч! Какое смирение! И перед кем? Разве я не читал «Бедных людей», разве Белинский не читал их?
        — Так что, что ж такое? — сдерживая улыбку, тихо и вкрадчиво произнес Достоевский».

        Но через минуту тень сомнения и страха снова легла на его лицо: оно «имело обыкновение, — вспоминает Некрасов, — меняться тысячу раз в минуту, то изображая собою угрюмую тучу, то вдруг мгновенно озаряясь ярким играющим светом, каким блестит солнце по морозу».
        После долгих уговоров Достоевский, наконец, решился — молодые литераторы отправились к знаменитому критику.

        Белинский жил в большом доме на углу Невского и Фонтанки, во дворе, в двух комнатах по черной лестнице, выходивших окнами на конюшню. Солнце никогда не заглядывало сюда.
        Но кабинет критика был необычайно чист и опрятен, нигде ни соринки, полы натерты до зеркального блеска, письменный стол в образцовом порядке, на подоконниках зелень и цветы, на стенах портреты друзей и любимых поэтов, а рядом с ними на этажерках бюсты и статуи Вольтера, Руссо, Гёте, Пушкина и Гоголя.
        Посетителей встретил невысокий человек с неправильным, но замечательным и оригинальным лицом, с нависшими на лоб белокурыми волосами, с тем суровым и беспокойным выражением, которое так часто встречается у застенчивых и одиноких людей. Вся его повадка была чисто русская, московская. Он заговорил и закашлял в одно и то же время.
        Но вскоре он оживился и весь преобразился. С приветливой улыбкой он расспрашивал новичка о его работе над повестью и попутно рассказывал о темпах творческого процесса у Пушкина, Байрона и Гоголя. Он показал гостям собранные им автографы знаменитых писателей.
        Ласковый прием Белинского успокоил смущенного Достоевского. Он жадно вслушивался в горячую речь критика, который сосредоточил свой анализ на главном характере нового романа.

        «— Да ведь этот ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей — он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть «их превосходительство»… А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали».
        Волнение Белинского не переставало нарастать.
        «Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! — закончил он свой пламенный отзыв. — Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена, как художнику, досталась, как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным [ему], и будете великим писателем!..»
        Достоевский вышел от Белинского «в упоении» и остановился на углу его дома, то есть у самого Аничкова моста.
        Стоял светлый день. По Невскому суетливо мелькали прохожие. Фонтанка отсвечивала прозрачным и бледным весенним небом. Бронзовые укротители коней Клодта чуть шевелились, отражаясь в еле вздрагивающей воде.
        «В жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, — всем своим существом ощущал Достоевский, — началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих».
        Начиналась неведомая, бескрайная творческая жизнь. Он был посвящен главою русской литературы в братство писателей своей родины. И молча он приносил теперь свою присягу.
        «Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом», — писал через тридцать лет автор первого в России «социального романа».

    У Панаевых

        Некрасов и Григорович ввели Достоевского в дом Панаевых. Это был один из центров петербургской художественной жизни. Здесь было много чтений, бесед и споров. Для Достоевского этот литературный салон оказался важным этапом его личной биографии. Именно здесь он пережил свою первую любовь — духовную, идеальную, поэтическую и утаенную. И прежде всего эстетическую.
        Панаев устроил у себя специальный вечер для ознакомления литературного Петербурга с неизданной новинкой — повестью «Бедные люди». «Читал сам Достоевский, тогда человек конфузливый, — вспоминал один из слушателей, — но его чтение произвело на всех потрясающее впечатление».
        Иван Иванович Панаев играл видную роль в кружке Белинского и был одним из модных беллетристов 40-х годов. Его повести «Онагр», «Актеон», «Литературная тля» читались с живейшим интересом. Это был добродушный и легкомысленный человек, «ребенок и ветрогон», по словам его друга-критика. Достоевский ценил такие непосредственные натуры и надолго сохранил с Панаевым литературные отношения.
        Этот занимательный, но неглубокий новеллист был женат на знаменитой красавице — Авдотье Яковлевне Брянской, дочери известного трагика времен пушкинской молодости. Она росла в атмосфере театрального искусства: в семье их бывали Каратыгины, Самойловы, Мартынов, Семенова, Асенкова. По совету знаменитого балетмейстера Дидло девушка готовилась в танцовщицы, что навсегда сообщило гибкость ее фигуре и грацию ее движениям. Но еще более восхищало молодых литераторов ее скульптурное лицо с матово-смуглым румянцем и мраморный лоб в оправе гладко причесанных черных волос.
        Несмотря на такую блистательную внешность, она была несчастна. Ее легкомысленный супруг отдавался своим непрерывным увлечениям, детей у нее не было, запасы нерастраченной любви тяготили ее живое и отзывчивое сердце. Через несколько лет Некрасов, ставший спутником ее жизни, так обрисовал эту страстную натуру в момент ревнивого возмущения:

    Упали волосы до плеч,
    Уста горят, румянцем рдеют щеки,
    И необузданная речь
    Сливается в ужасные упреки…

        15 ноября 1845 года, когда друзья ввели Достоевского в гостиную Панаевых, он впервые встретился с такой блестящей красавицей из культурной среды. Чрезвычайно впечатлительный к явлениям торжествующей жизненной красоты, он, видимо, сразу был поражен точеным обликом этой русской женщины в полном расцвете своего необычайного обаяния (в то время ей было двадцать пять лет). Она любила жизнь, празднества, развлечения, роскошь, но при этом была необыкновенно добра и участлива. Именно это вызывало непреодолимое сердечное влечение к ней. Достоевский был захвачен своим первым чувством, раскрывшим ему новый мир глубоких душевных ощущений.
        Это было целое событие в его жизни. «Русские довольно чутко умеют различать красоту и на нее падки», — писал он по личному опыту через двадцать лет. Но в ранней молодости, погруженный в свои рукописи и книги, он совершенно забыл о своей сердечной жизни. Эпоха литературных выступлений еще сильнее отвлекала его от романтических переживаний.
        «Я расспрашивала Федора Михайловича о его увлечениях, — рассказывает А. Г. Достоевская, — и мне показалось странным, что, судя по его воспоминаниям, у него в молодости не было серьезной горячей любви к какой-нибудь женщине. Объясняю это тем, что он слишком рано начал жить умственной жизнью. Творчество всецело поглотило его, а потому личная жизнь отошла на второй план. Затем он всеми помыслами ушел в политическую историю, за которую так жестоко поплатился».
        Панаева отнеслась к Достоевскому, видимо, с присущим ей теплым вниманием, не догадываясь о той роли, какую она сыграла в его жизни.
        «Вчера я в первый раз был у Панаева и, кажется, влюбился в жену его, — писал Достоевский брату 16 ноября 1845 года. — Она славится в Петербурге. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя».
        И через несколько недель:
        «Я был влюблен не на шутку в Панаеву, теперь проходит, а не знаю еще…»
        Достоевский верно почувствовал и отметил ум Панаевой — вскоре она выступила на литературном поприще, написав несколько романов и под конец жизни книгу известных мемуаров «Русские писатели и артисты».
        А. Г. Достоевская, не затрагивая этого эпизода в своих «Воспоминаниях» (относящихся к другой эпохе), в личных беседах придавала ему некоторое значение.
        «Увлечение Панаевой было мимолетно, но все же это было единственным увлечением Достоевского в его молодые годы. В доме у них, где к Федору Михайловичу начали относиться насмешливо, неглупая и, по-видимому, чуткая Панаева пожалела Достоевского и встретила за это с его стороны сердечную благодарность и нежность искреннего увлечения…» {Слышано мною от Анны Григорьевны Достоевской весною 1917 года в Сестрорецке. Тогда же записано. Впервые опубликовано в моей книге «Путь Достоевского».}.
        Ноты сочувствия и сострадания к болезненно впечатлительному человеку, попавшему в насмешливую среду молодых литераторов, слышатся и в воспоминаниях Панаевой о ее встречах с начинающим автором «Бедных людей».
        Вскоре Достоевский перестал бывать в их доме. Казалось, это увлечение прошло бесследно для его творчества. Простой случайностью можно было объяснить, что именем Панаевой была названа одна из замечательных красавиц романов Достоевского, Авдотья Романовна Раскольникова. Но в своем любимейшем создании — в «Идиоте» — он через двадцать лет увековечил эту необычайную русскую красоту, отмеченную глубоким страданием и предвещающую высокую духовную озаренность.
        Акварель Панаевой середины XIX века изображает точеное лицо молодой женщины с гладко причесанными черными волосами, отмеченное тревожной думой и внутренней болью. Именно такой воспринимает князь Мышкин на фотографическом портрете образ Настасьи Филипповны.

        «Как будто необъятная гордость и презрение, почти ненависть были в этом лице, и в то же самое время что-то доверчивое, что-то удивительно простодушное; эти два контраста возбуждали как будто даже какое-то сострадание при взгляде на эти черты…» Красота становится духовной, перерождается в нравственное начало, ставит проблему доброты. «Добра ли она? — спрашивает Мышкин. — Ах, кабы добра, все было бы спасено».

        Контрасты натуры Панаевой разрешались в чувстве непосредственной и деятельной любви (она доказала это позже, ухаживая с редкой самоотверженностью за умирающим Добролюбовым). Достоевский со свойственной ему чуткостью это понял и повлекся сердцем к этой первой одухотворенной красавице, встретившейся на его пути.
        Но он ничем не мог пленить эту светскую женщину с вольнолюбивой душой. Вот как описывает его Панаева в своих воспоминаниях:
        «С первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветам лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались. Первоначально он был очень застенчив и не вмешивался в общий разговор. Но вскоре он проявил себя страстным спорщиком… По молодости и нервности он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем таланте».
        Уже вторая повесть Достоевского, «Двойник», послужила причиной первых разногласий.

    «Петербургская поэма»

        В начале декабря 1845 года Белинский устроил у себя вечер, посвященный чтению и обсуждению новой повести Достоевского «Двойник». Автор прочел три первые главы, где уже раскрывается драма оскорбленного героя, которого отказались принять на обед к статскому советнику Берендееву, отцу прелестной Клары. Чтение Достоевского слушали Тургенев, Григорович, Анненков и другие члены кружка. Подробно высказался Белинский.
        Второе произведение Достоевского оказалось едва ли не самым дискуссионным во всем его литературном наследии. Хотя оно зародилось в кругу идей «Отечественных записок», в целом оно противоречило принципам натуральной школы и вызвало резкие возражения. Вот почему творческая история «Приключений господина Голядкина» представляет значительный интерес для суждения об эволюции стиля их автора.
        В 1845 году появился в печати отрывок из неоконченной повести Лермонтова «Штосс». Герой ее художник Лугин — фигура трагическая: он некрасив и не любим женщинами. Он уединяется и отдается своей тоске. Сплин его перерастает в навязчивые представления: лица окружающих кажутся ему желтыми, как на полотнах испанских портретистов. Им овладевают галлюцинации. Его сознание явно распадается.
        Этот тонкий этюд душевного заболевания развернут на фоне неприглядной столичной улицы: ноябрьское утро, мокрый снег, грязные дома, мелькание сквозь туман серо-лиловых прохожих, шум и хохот в подземной полпивной — все это явно предвещает Петербург Достоевского.
        Весьма примечательно, что Лугин поселяется в большом доме с грязной лестницей и множеством квартир в Столярном переулке у Кокушкина моста. Это точный адрес Раскольникова. Он звучит в лермонтовском отрывке навязчивой слуховой галлюцинацией Лугина.
        Повесть Лермонтова была напечатана в альманахе В. А. Соллогуба «Вчера и сегодня», на который Белинский откликнулся в майской книжке «Отечественных записок» 1845 года. О лермонтовском отрывке критик с обычной зоркостью писал:
        «Несмотря на то, что его содержание фантастическое, читателя невольно поражает мастерство рассказа и какой-то могучий колорит, разлитый широкой кистью по недоконченной картине».
        Оценка Белинского, опубликованная как раз в момент знакомства с ним Достоевского, могла обратить внимание начинающего автора на повесть Лермонтова.
        «Двойник» был, очевидно, задуман в мае 1845 года, а летом Достоевский уже усиленно работает над этой темой, живя в Ревеле у брата. Первое упоминание о новом произведении мы находим в письме писателя к Михаилу Михайловичу из Петербурга от начала сентября 1845 года: «Голядкин выиграл от моего сплина». Именно этим термином Лермонтов обозначает состояние своего заболевающего героя.
        Но Достоевский, как всегда, пошел своим путем и выработал свой глубокий и обширный замысел. Он до конца особенно любил свою непризнанную повесть.
        «Идея ее была довольно светлая, — вспоминал он через тридцать лет, — и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма этой повести мне не удалась совершенно».
        Это был углубленный психологический этюд раздвоения личности, то есть острого душевного страдания одного заурядного чиновника, пораженного грубой и страшной поступью жизни, безжалостно извергающей из своего круга этого незаметного и безобидного человека якобы по доносу тайного соглядатая, созданного его больным воображением и как бы воплощающего все его слабости, недостатки и прегрешения.
        Эта история душевной болезни тесно переплеталась с фактами современной общественности, и в этом, несомненно, сказались глубина и актуальность авторского замысла. Добролюбов первый отметил в «Двойнике» явственное звучание социальной темы: сумасшествие Голядкина, по тонкому замечанию критика, имело свои общественные причины. Он сходит с ума «вследствие неудачного разлада бедных остатков его человечности с официальными требованиями его положения». Ему понравилась девушка из высшего чиновного круга; но, как искатель незавидный, он был отстранен — «и вот тут-то перевертываются вверх дном все его понятия». Социальная драма Голядкина перерастает в его душевную трагедию.
        В первой редакции повести одним из главных пунктов помешательства Голядкина была, по его собственному выражению, историческая идея: «Отрепьевы в наш век невозможны». Старинное политическое явление самозванства приобретает здесь психологический характер морального беззакония и мнимого духовного авторитета — тема, которая будет наново и широко разработана Достоевским в его поздних романах.
        В «Двойнике» робкий маленький человек запуган императорским Петербургом, преследующим его своим бдительным оком и окружающим своими тайными силами. Это и приводит его к безумию. Героя Достоевского предвещает «бедный Евгений» Пушкина, за которым гонится по пятам бронзовый Петр — символ неумолимого и мстительного самодержавья:

    И во всю ночь безумец бедный
    Куда б стопы ни обращал,
    За ним повсюду всадник медный
    С тяжелым топотом скакал*.

        {* Указано в моей книге «Библиотека Достоевского», Одесса, 1919, стр. 70. Там же сопоставление с неоконченной повестью Лермонтова.}

        Николаевская система с ее гонениями и устрашениями вызывала подлинные мании преследования.
        Один из приятелей молодого Достоевского отзывался о нем как о человеке крайне замкнутом, осторожном, боязливом и общественно мнительном. Вот, видимо, почему Достоевский и определял «Двойника» как исповедь, то есть рассказ о своей тайной внутренней драме. Характерно, что в планы второй редакции в 1866 году Достоевский вводит некоего Антонелли, сыгравшего такую гибельную роль и в его личной судьбе. Эта тема в ее первоначальной форме ощущается и в ранней редакции повести, уже сообщая ей остро политическое звучание.

        После восстания 14 декабря политическая полиция в России, весьма грозная уже в эпоху аракчеевщины, была реорганизована и усилена. «Доносительство достигло степеней чрезвычайных» и не переставало расти и изощряться, пока не приняло в преддверии 1848 года невообразимые размеры.
        Особенно страдавшие от такого режима писатели решались иногда отмечать такие жуткие «гримасы» современной действительности. Видок Фиглярин в эпиграммах и фельетонах Пушкина, Шприх в «Маскараде» Лермонтова, Загорецкий в «Горе от ума» выполняют такую сатирическую функцию. Хорошо известна и данная Белинским характеристика николаевской эпохи, как среды бесправия и лжи, «где Пушкин жил в нищенстве и погиб жертвою подлости, а Гречи и Булгарины заправляют всею литературою помощью доносов и живут припеваючи».
        Страдали от такой системы и маленькие люди. В тревоге и ужасе оправдывается Голядкин от обвинений в вольнодумстве, понимая, что козни врагов неотвратимы: «Ясное дело, что подкупали, шныряли, колдовали, гадали, шпионичали, что, наконец, хотели окончательной гибели господина Голядкина».
        Эти мысли, тщательно завуалированные от цензуры 1846 года, Достоевский намеревался развить во втором издании повести в начале 60-х годов. Сохранилась конспективная запись эпизода «Г. Голядкин у Петрашевского», в котором тема тайного преследования разрабатывается открыто и прямо на основе личного опыта молодого Достоевского.
        Намечался смелый поворот фабулы и яркое озарение темы. Вслед за главным героем проникает в политический клуб и его злокозненный попутчик. Он предупреждает президента, что Голядкин-старший, заинтересовавшийся «пятницами», якобы агент-провокатор, который донесет на него властям. Когда оклеветанный посетитель кружка пытается расстроить эту интригу и раскрыть Петрашевскому глаза на грозящую ему опасность, глава фурьеристов, уже получивший ложную информацию о Голядкине-старшем, заявляет ему: «Вы-то и есть доносчик».
        Отныне оклеветанный герой не только лишен возможности посещать социалистическое общество, но вынужден немедленно же скрыться.
        С полной отчетливостью Достоевский выразил это в планах новой редакции «Двойника»:
        «Г. Голядкин у Петрашевского. Младший говорит речи. Тимковский как приехавший. Втирается в доверье к новому члену. Система Фурье. Благородные слезы. Обнимаются. Он донесет».
        Этот двойник всего страшнее тем, что он ведет к безумию. Достоевский, постоянно беседовавший с доктором С. Д. Яновским о нервных болезнях, лечившийся у него от нераспознанных обмороков или мозговых припадков (начальной формы эпилепсии), мог, вероятно, по собственным ощущениям наблюдать и описывать сложные случаи раздвоения сознания.
        Идея «Двойника» и по окончании его «приключений» продолжала владеть мыслью Достоевского. В написанной вскоре повести «Хозяйка» он изобразил представителя петербургской сыскной полиции.
        «В его «оловянных очах» и стремлении залезть в душу собеседника угадываются характерные черты не только николаевской жандармерии, но и самого Николая I, любившего разыгрывать со своими жертвами роль их сентиментального друга, поклонника наук и искусств» {Достоевский, Соч., т. I, M., 1956, стр. 677.}.
        Значительность темы ощущалась и при первом чтении повести. По свидетельству Григоровича, «Двойник» произвел сильное впечатление на Белинского, который на чтении повести «сидел против автора, жадно ловил каждое слово и местами, не мог скрыть своего восхищения, повторяя, что один только Достоевский мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей».
        «Для всякого, кому доступны тайны искусства, — писал вскоре Белинский, — с первого взгляда видно, что в «Двойнике» еще больше творческого таланта и глубины мысли, нежели в «Бедных людях». Это «совершенно новый мир», впервые здесь открытый и воссозданный. Поражает «патетический колорит повести» и умение автора выразить мысль смелую и выполненную с удивительным мастерством».
        Критик возражал лишь против некоторых недостатков формы и отсутствия чувства меры, но и промахи автора только служат «доказательством того, как много у него таланта и как велик его талант».
        Достоевский выслушивал наставления Белинского благосклонно и равнодушно, как вполне сформировавшийся автор.
        Но при этом он соглашался с мнением Белинского, что форма «Двойника» не удалась и нуждается в переплавке. «Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником», — писал он в 1859 году. До конца дней своих Достоевский будет искать соответственного воплощения для этой «светлой и серьезнейшей» своей идеи, наново пробуя и не переставая осложнять и углублять тему «Двойника» в каждом новом своем романе.
        И только в своей последней книге он покажет огромный образ Ивана Карамазова, искаженный и обличенный его страшными спутниками — лакеем Смердяковым и Чертом. Накануне смерти Достоевский осуществляет свой заветный замысел и дает переработку своего раннего «Двойника» в «трех беседах» и «кошмаре» Ивана Федоровича. Мучительные искания формы, соответствующей трудному замыслу, наконец, завершены. Колеблющиеся контуры 1845 года, охватывая теперь историю страшнейшего преступления — отцеубийства, — вырастают в трагедию одного могучего интеллекта, расколотого ужасом и отчаянием перед собственным нравственным крушением.

    Бунт или утопия?

        Задолго до личного знакомства с критиком «Отечественных записок» Достоевский читал его статьи с увлечением. Это было в конце 30-х и самом начале 40-х годов, когда Белинский переживал свой глубочайший мировоззренческий кризис, преодолевая период «примирения с действительностью». В то время он еще не оставил вполне своих гегельянских позиций, и это отвечало запросам молодого романтика.
        Вскоре решительный поворот Белинского к демократизму и социальности увлекает на новый путь и его ревностного читателя. В 1845 году Достоевский уже мог знать такие статьи зрелого Белинского, как «Парижские тайны», «Сочинения князя Одоевского», «Стихотворения Лермонтова», «Похождения Чичикова» и знаменитый цикл «Сочинения Александра Пушкина» (еще не законченный). Уже в 1844 году их автор называет благородную задачу показать развратному и эгоистическому обществу зрелище страданий тех несчастных, которые осуждены современной цивилизацией на невежество, нищету, порок и преступления.
        Но для молодого Достоевского социализм не путь к революции, а только новая нагорная проповедь или призыв к братству в царстве всеобщей войны за власть и деньги. Утопический социализм сравнивался его вождями с христианством и стремился лишь к обновлению древнего учения в духе современных запросов цивилизации. Это и принял поэт петербургской бедноты, и на такой почве альтруистической «нравственности» и личной «святости» закипела его идейная борьба с великим бунтарем, уже искавшим в новейшем учении о борьбе классов указания для генерального сражения с обреченным миром порабощения и нищеты.
        Все это, несомненно, указывает на выдающуюся роль критика в приобщении молодого писателя к передовым социальным течениям эпохи, но одновременно определяет и резкое расхождение их политических ориентации. Филантроп, написавший «Бедных людей» и сам определявший свой ранний гуманизм как «розовый», «райско-нравственный», христолюбивый, исключал из своих воззрений якобинские методы государственного переворота, которые декретировал его учитель. В 1849 году Достоевский открыто заявит, что признает Белинского лишь за его давнишние эстетические статьи, «написанные действительно с большим знанием литературного дела». Достоевскому дорога моральная идиллия будущей общины с ее поэзией любви и культом справедливости. Белинский же выступает как приверженец раннего коммунизма, уже прозревающий его грядущий строй, установление которого он признает немыслимым без революционных методов борьбы.
        Сохранилось позднейшее свидетельство Достоевского об одной из таких деклараций Белинского, которую великий романист никогда не мог опубликовать в печати.
        В 1873 году он говорил Всеволоду Соловьеву:
        «— Вот хоть бы о Белинском (он раскрыл No «Гражданина» с первым своим «Дневником писателя»), — разве тут я все сказал, разве то я мог бы сказать! И совсем-то, совсем его не понимают. Я хотел бы просто привести его собственные слова — и больше ничего… ну, и не мог.
        — Да почему же!
        — По непечатности.
        Он передал мне один разговор с Белинским, который действительно напечатать нельзя и который вызвал с моей стороны замечание, что ведь от слова до дела еще далеко, у каждого человека могут быть самые чудовищные быстролетные мысли и, однако, эти мысли никогда не превращаются в дело, и только иные люди в известные минуты любят с напускным цинизмом как бы похвастаться какой-нибудь дикой мыслью.
        — Конечно, конечно, только Белинский-то был не таков: он если сказал, то мог и сделать; это была натура простая, цельная, у которой слово и дело вместе. Другие сто раз задумаются, прежде чем решиться, и все же никогда не решатся, а он — нет. И знаете, теперь, вот в последнее время, все больше и больше разводится таких натур: сказал — и сделал, застрелюсь — и застрелился, застрелю — и застрелил. Все это — цельность, прямолинейность… и, о, как их много, и будет и еще больше — увидите!..» {Вс. Соловьев, Воспоминания о Ф. М. Достоевском. Спб., 1881.}
        Публикуя эту важную мемуарную страницу в 1881 году, Всеволод Соловьев не мог выразиться яснее. Но из его слов явствует, что заявление Белинского имело один только смысл: пропаганду политического убийства. Недаром Герцен называл автора «Дмитрия Калинина» «фанатиком, человеком экстремы» и заключал о нем: «тип этой породы людей — Робеспьер» {В своих воспоминаниях о Белинском Герцен, Панаев, Кавелин рассказывают о нескольких случаях его выступлений за террор и — «мать святую гильотину».}.

        Таким выступал революционный максималист Белинский перед мечтателем о социальной гармонии Достоевским, превыше всего ценившим ранних утопистов за то, что в системе их «нет ненавистей».
        В кабинете у Аничкова моста шла настоящая борьба идей. Материалисту, атеисту, борцу, великому провозвестнику обличительной литературы и действенного искусства противостоял приверженец евангельской морали, искатель веры даже в периоды своих сомнений, сторонник идеалистической эстетики и «фантастического реализма», не допускавший свержения ценностей, завещанных ему романтической культурой.
        «Взгляд мой был радикально противоположен взгляду Белинского», — свидетельствовал о их литературных спорах сам Достоевский. Эти слова можно поставить эпиграфом ко всей их страстной и бурной дискуссии.
        «Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма, — вспоминал Достоевский одну из первых «лекций» Белинского. — Как социалисту, ему прежде всего следовало низложить христианство», то есть ту религию, из которой вышли нравственные основания отрицаемого им общества. Воинствующий новатор, он неуклонно пролагал свой путь, утверждая для молодой литературы передовую философскую теорию. Это означало вести непримиримую борьбу с романтизмом и мистицизмом, со всякой «ходульной идеальностью». В основе жизни — движение материи. «Метафизику к черту… Деятельность ума есть результат деятельности мозговых органов».

        Уже в 1841 году критик-мыслитель сообщал своим друзьям, что идея социализма поглотила в его сознании не только историю и философию, но и религию. Вскоре он вынесет «поражающее впечатление» от речей Робеспьера о «высшем существе», произнесенных 18 флореаля и 20 прериаля 1793 года. Это был переход к новой, революционной религии, в которой культ Разума, или «высшего существа», освобожденный от всяких «таинств», «откровений» и «чудес», обращал к поклонению Свободе, Равенству, Республике, Отечеству. Это была борьба с Ватиканом и «дехристианизация» Франции во имя новой политической и социальной морали восставшего народа.
        В своем учении Робеспьер стремился перенести поклонение и обожание масс с тысячелетних фетишей допотопной мифологии на великие явления гражданской современности: на Революцию, на героических деятелей человечества, на мучеников борьбы с тиранией.
        Когда зимою 1841 года Панаев устраивает у себя чтения по истории французской революции, настоящим трибуном крайней левой выступает на этих собраниях его друг-критик.

        «— Надобно было видеть в эти минуты Белинского. Вся его благородная пламенная натура проявлялась тут во всем блеске, во всей ее красоте, со всею своею бесконечною искренностью, со всей своей страшной энергией… И тут, — вспоминает Панаев, — оратор, постепенно воодушевляясь, проявлял себя настоящим борцом».
        Все это подтверждают письма Белинского, в которых он формулирует свою программу устроения человечества:

        «Тысячелетнее царство божие утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами — обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов».

        Белинский вскоре знакомится с книгой Фейербаха «Сущность христианства», вызвавшей полный переворот в мировоззрении молодого поколения, а в 1844 году он принимает новейшую боевую декларацию атеизма. Его увлекли знаменитые афоризмы Карла Маркса: «Религия есть опиум народа. Упразднение религии, как иллюзорного счастья народа, есть требование его действительного счастья» {К. Маркс, К критике гегелевской философии права. Сочинения К. Маркса и Ф. Энгельса, 1955, т. I, стр. 415. Белинский сохранил в своей библиотеке выпуск «Немецко-французского ежегодника», опубликовавшего эту статью.}. Незадолго до первой встречи с Достоевским Белинский писал Герцену 26 января 1845 года, вероятно под непосредственным впечатлением от статьи Маркса «К критике гегелевской философии права», что «в словах бог и религия» видит только «тьму, мрак, цепи и кнут». Это проводило резкую демаркационную черту в идейных установках романиста и критика.
        В «Дневнике писателя» 1873 года приведен один из их интереснейших споров. Возражая Достоевскому, Белинский выступал с резкой критикой христианства, направляя с обычной меткостью огонь своих аргументов против главных оплотов враждебного учения.

        «— Да знаете ли вы, что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически приведен к злодейству, и что нелепо и жестоко требовать с человека того, чего уже по законам природы не может он выполнить, если б даже хотел…
        В этот вечер мы были не одни, присутствовал один из друзей Белинского, которого он весьма уважал и во многом слушался; был тоже один молоденький начинающий литератор, заслуживший потом известность в литературе.
        — Мне даже умилительно смотреть на него, — прервал свои яростные восклицания Белинский, обращаясь к своему другу и указывая на меня, — каждый-то раз, когда я вот так помяну Христа, у него все лицо изменяется, точно заплакать хочет… Да поверьте же, наивный вы человек, — он набросился опять на меня, — поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества.
        — Ну не-е-ет! — подхватил друг Белинского. — Если бы теперь появился Христос, он бы примкнул к движению и стал во главе его…
        — Ну да, ну да, — вдруг и с удивительной поспешностью согласился Белинский. — Он бы именно примкнул к социалистам и пошел за ними».

        Эти крайние и противоположные решения проблем религии навсегда запомнились Достоевскому. В своей последней книге, в поэме «Великий инквизитор», он продолжает свой спор с Белинским, возражая на его утверждение, что человек экономически приведен к злодейству.

        «Знаешь ли ты, — спрашивает Великий инквизитор Христа, — что пройдут века и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные: накорми, тогда и спрашивай добродетели…»

        Великий инквизитор, по замыслу его творца, критикует христианство с позиций социализма. Отсюда его солидарность с Белинским.
        Так, уже накануне смерти Достоевский продолжает старый спор о христианстве и социализме, возникший еще в эпоху «Бедных людей» и захвативший на всю жизнь его мысль и творчество.

    «Витязь горестной фигуры»

        Достоевский по праву гордился успехом своей первой повести и не считал нужным скрывать этого в обществе. Он непоколебимо верил в свой талант и в свое призвание.
        «Никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь, — пишет он брагу 1 февраля 1846 года. — Представь себе, что наши все и даже Белинский нашли, что я даже далеко ушел от Гоголя… Во мне находят новую оригинальную струю, состоящую в том, что я действую Анализом, а не Синтезом, т. е. иду в глубину и, разбирая по атомам, отыскиваю целое, Гоголь же берет прямо целое и оттого не так глубок, как я… У меня будущность преблистательная»…
        Такая невинная и наивная позиция встретила в кругу молодых литераторов ироническую реакцию. Кружок Белинского отличался не только ученостью, но и веселостью. «Споры и серьезные разговоры не велись методически, — вспоминал Кавелин, — а всегда перемежались и смешивались с остротами и шутками». Следует отметить, что Тургенев не разделял восторженного мнения Белинского о литературном даре Достоевского и впоследствии открыто выразил это мнение в печати: «Прославление свыше меры «Бедных людей» было одним из первых промахов Белинского и служило доказательством уже начинающего ослабления его организма».
        Все это отражалось на общественном мнении о новом писателе. В сотрудничестве с Некрасовым, мастером стихотворного фельетона, Тургенев написал рифмованное послание якобы от Белинского к Достоевскому, в котором критик сулил молодому автору самое почетное место в своем огромном альманахе «Левиафан», но только при условии уволить редакцию от «Двойника», который не пользовался успехом в кругу «наших». Эта стихотворная сатира начиналась обращением издателя к «юному литератору», который «в восторг уж всех поверг»:

    Витязь горестной фигуры,
    Достоевский, милый пыщ…*

        {* Пыщ — то же, что пыж, то есть ком, пробивающий заряд.}

        В сатире имелись отдельные портретные штрихи: «брось свой взор пепеловидный» и другие. Все это в первых куплетах не выходило за границы литературной шутки и обыгрывало обычное тщеславие восходящей звезды, завоевавшей всеобщий восторг. Но в дальнейшем тон дружеского шаржа явно нарушался. Самый эпизод для такого безобидного осмеяния был выбран неудачно.
        Незадолго перед тем Достоевский появился на вечере у известного музыканта и мецената графа Михаила Юрьевича Виельгорского. Сюда, очевидно, пригласил Федора Михайловича зять хозяина — писатель Владимир Соллогуб, посетивший перед тем автора «Бедных людей» и восхищавшийся его повестью. У знатного вельможи собирались светила артистического и политического миров наряду с журналистами и маленькими актерами. Здесь бывали Одоевский, Вяземский, Блудов, Нессельроде, Ф. И. Тютчев, знаменитый виолончелист Матвей Виельгорский (брат композитора). В таком блестящем кругу Достоевский был представлен одной великосветской девице «с пушистыми буклями и с блестящим именем», как рассказывает Панаев. Это была белокурая и стройная Сенявина {Вероятно, дочь Л. Г. Сенявина, директора Азиатского департамента, а с 1850 года товарища министра иностранных дел.}. Она интересовалась театральными и литературными знаменитостями и пожелала познакомиться с автором модного романа. Во время представления, взволнованный и наэлектризованный обстановкой большого великосветского приема, нелюдимый и конфузливый, литератор почувствовал себя дурно и даже потерял сознание: он упал, очевидно, в припадке эпилепсии (в то время еще неясно выраженной и не распознанной врачами). Насмешливое изображение этого «обморока» на светском рауте «перед сонмищем князей» и перед «русой красотой» превращало эпиграмму на робкого беллетриста в насмешку над его серьезной болезнью (о которой ясного представления авторы, впрочем, не имели).
        В мемуарах эпохи сохранилось немало свидетельств о том, как Достоевского втягивали в споры, доводившие его до внезапных уходов из общества и отказов от дальнейшего знакомства. Это грустная сторона молодости Достоевского вызывает глубокое сочувствие к гениальному юноше, поначалу превознесенному до небес, а затем чересчур поспешно и без достаточного основания сброшенного с этой высоты и жестоко осмеянного.
        Врач, лечивший в то время Достоевского, С. Д. Яновский, ставит довольно точный «диагноз» его душевному состоянию в 1846 году:
        «Неожиданность перехода от поклонения и возвышения автора «Бедных людей» чуть ли не на степень гения к безнадежному отрицанию в нем литературного дарования могла сокрушить и не такого впечатлительного и самолюбивого человека, каким был Достоевский. Он стал избегать лиц из кружка Белинского, замкнулся весь в себя…»
        Единственным выходом из создавшегося положения он признает полный разрыв с партией «Отечественных записок».
        Дольше других он сохраняет мирные отношения с ее главой Белинским. Но и в нем осенью 1846 года молодой беллетрист разочаровывается: «Это такой слабый человек, что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе».
        7 октября 1846 года, то есть в самый год опубликования «Бедных людей» и «Двойника», он пишет брату: «Петербург — ад для меня. Так тяжело, так тяжело жить здесь!»
        Беспокойная обстановка напряженной и трудной творческой работы доводит впечатлительного и болезненного изобразителя душевных страданий почти до отчаяния.
        «Ты не поверишь. Вот уже третий год литературного моего поприща. Я как в чаду, — сообщает он тому же корреспонденту в апреле 1847 года. — Не вижу жизни, некогда опомниться; наука уходит за невременьем. Хочется установиться. Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, — кабы покой!»
        Этот ранний горестный опыт внезапной славы и быстрого развенчания навсегда остался в его памяти. Первое отражение этого эпизода дано в «Неточке Незвановой» в словах выдающегося скрипача о мытарствах своего творческого восхождения:
        «— Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтоб его понимали; а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они будут ставить ни во что и с презрением смотреть на то, что в тебе выработалось тяжким трудом, лишениями, голодом, бессонными ночами… Ты будешь один, а их много; они тебя истерзают булавками».
        В ряду ранних произведений Достоевского «Неточка Незванова» является единственным, в котором слышатся отголоски личной творческой исповеди автора.

    Диалог об искусстве. Разрыв

        Решающий бой с Белинским произошел на эстетической почве. Противоборство идеализма и материализма, разделявшее в основном воззрения двух писателей на коренные проблемы этики и политики, с особенной силой сказалось в их философии искусства. Именно это и определило судьбу их дальнейших отношений.
        Молодой Достоевский придерживался идеалистической эстетики. Ему были близки положения о свободе искусства, о незаинтересованном или «бесполезном» творчестве, об «иррациональности» поэтического акта. На таких идеях строится в основном эстетика Канта с ее культом «чистой формы», «свободной игры», «бесцельной целесообразности».
        С кантианской эстетикой было тесно связано учение Шиллера об искусстве, как о синтезе поэзии, философии и религии.
        Мысль эта была близка Достоевскому уже в ранний романтический период его развития. Но он не расстается с нею и позже, когда выступает автором больших романов.
        Весьма существенно, что уже в начале 40-х годов он близко знакомится с трактатами Шиллера о прекрасном и на эстетическую дискуссию с Белинским является подготовленным и с определенными философскими ориентациями.
        Крупнейшим явлением в этой области была эстетика Гегеля. Первоисточником искусства здесь признавалась абсолютная идея, а высшим проявлением творчества — его романтическая форма: средневековая готика, Шекспир, Рембрандт, Гёте, Шиллер. Художники этого типа не поучают и не воспитывают. Они только воплощают «абсолютную внутреннюю жизнь», «свободную конкретную духовность». Наиболее полным выражением этих начал является в новое время роман.
        Таким художником и стремился стать Достоевский, хотя в своей творческой практике он противоречил этому учению, стремясь воздействовать своим искусством на решение коренных проблем современности.
        С начала 40-х годов Белинский отвергает теорию «чистого искусства» и отстаивает исторический метод в анализе художественных ценностей. Искусство выражает жизнь народа. Новая эстетика материалистична и стремится утвердить в искусстве реализм, который не только анализирует современность, но и произносит о ней свое суждение. Вот почему подлинное искусство всегда революционно — оно взрывает прошлое, оно рвется к будущему, оно учит, воспитывает новых людей и провозглашает освободительные лозунги.
        На этой почве и разыгрывается идеологический конфликт романиста и критика.
        В свои последние годы Белинский становится непримиримым борцом с романтизмом, фантастикой, идеализмом. Ему нужна точная картина современного общества для борьбы с ним. Он объявляет войну всему мечтательному, гадательному, иллюзорному.
        Новый же изобразитель «фантастических титулярных советников» принимал поэтику натуральной школы не безоговорочно, а лишь при условии сохранения своих прав на романтику, фантастику, даже психопатологию.
        Физиология Петербурга для него лишь путь к философии героя. Описательный репортаж новейших очеркистов представляется ему бесперспективным и поверхностным. Ему прежде всего нужны «отвлеченности»: идеи, проблемы, вопросы, утопии, теории, мечтания, гипотезы, ведущие к умственной борьбе и к интеллектуальным драмам на фоне будничных происшествий современного города.
        Это был особый реализм, глубокий и проникновенный, но лишь частично соприкасающийся с техникой фельетонных «дагерротипов». К нему приложим термин, которым Анри Барбюс предлагал назвать стиль Эмиля Золя, — реализм утопический.
        Вот почему система Белинского представлялась Достоевскому «слишком уж реальной», не способной оценить по достоинству новейших мастеров повествования с их смелым сочетанием «иррационального» с реалистическим.
        «Я помню мое юношеское удивление, — вспоминал через двадцать лет Достоевский, — когда я прислушивался к некоторым чисто художественным его суждениям». Речь шла об «Евгении Онегине», о «Мертвых душах», о «Повестях Белкина», о «Коляске». Белинский, по впечатлению его слушателя, интересовался не мощной лепкой типов Гоголя, а только силой его обличения. Он отрекся от окончания «Евгения Онегина», то есть осудил жертву Татьяны, принесенную ею во имя верности и нравственного долга.
        По свидетельству Достоевского, он расстался с корифеем русской публицистики «из-за идей о литературе» и ее направлении. Но на такой эстетической почве сходились узлы всех вопросов: философских, исторических, социальных, религиозных.
        «Взгляд мой был радикально противоположный взгляду Белинского. Я упрекал его в том, что он силится дать литературе частное, недостойное ее назначение, низводя ее единственно до описания, если можно так выразиться, одних газетных фактов или скандалезных происшествий. Я именно возражал ему, что желчью не привлечешь никого, а только надоешь смертельно всем и каждому… Белинский рассердился на меня, и, наконец, от охлаждения мы перешли к формальной ссоре, так что и не видались друг с другом в продолжение всего последнего года его жизни».
        Достоевский называет свое направление «диаметрально противоположным газетному и пожарному», то есть революционному (по смыслу французского слова «incendiaire»).
        Расхождение с Достоевским по основным проблемам теории творчества подтверждает и сам автор «Письма к Гоголю». По собственному горькому опыту 30-х годов Белинский ощущал неверный уклон в исканиях своего молодого друга и старался удержать его от опасной ошибки (соблазниться теорией «чистого искусства»).
        «Мы сами были некогда жаркими последователями идеи красоты, — писал великий критик, — но с одною красотою искусство еще далеко не уйдет, особенно в наше время». На новый же путь Достоевский не мог вступить. «Эстетическая идея» оставалась для него основой не только творческой мысли, но и всего исторического процесса.
        Разрыв становился неизбежным. Он был предопределен всем ходом идейного развития двух мыслителей.

        Незадолго до разрыва с Белинским Достоевский встретил его днем у Знаменской церкви, откуда удобно было наблюдать за сооружением нового вокзала Николаевской железной дороги.
        Уличная беседа была короткой, но, как всегда у них, значительной. Белинский думал о росте русской цивилизации, о счастье своего народа, которое будет достигнуто не одними теориями и утопиями, но и стальными рельсами, чугунными локомотивами, гигантскими сооружениями из стекла и металла. Он понимал значение пара и электричества. Еще в 1845 году он писал, что новые пути «усилением промышленности и торговли переплетут интересы людей всех сословий и классов и заставят их вступить между собою в живые и тесные отношения». Перед ним выступала преображенная техникой будущая могучая и счастливая Русь. Достоевскому навсегда запомнились его слова:
        «— Я сюда часто захожу взглянуть, как идет постройка… Хоть тем сердце отведу, что постою и посмотрю на работу: наконец-то и у нас будет хоть одна железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне иногда сердце».
        Достоевский был тронут искренностью этой патриотической мечты: «Это было горячо и хорошо сказано; Белинский никогда не рисовался».
        Но он не увлек молодого романиста своим видением грядущей России. Достоевский работал в это время над повестью «Хозяйка», которую Белинский вскоре отверг за ее романтизм и фантастику.
        Последняя встреча Достоевского с Белинским у строительных лесов железнодорожного вокзала как бы обобщает их разногласия и ярко озаряет своей прощальной вспышкой два разнородных философских типа: мыслителя-революционера и поэта-утописта.

    Глава IV
    В новых кружках

    У Бекетовых и Майковых

        «Сейчас после Белинского, — вспоминал в 1861 году Достоевский, — занялся в «Отечественных записках» отделом критики Валериан Николаевич Майков», который «принялся за дело горячо, блистательно, с светлым убеждением, с первым жаром юности. Но он не успел высказаться. Он умер в первый же год своей деятельности. Многое обещала эта прекрасная личность — и, может быть, многого мы с нею лишились».
        Этот выдающийся критик сыграл заметную роль в истории ранних исканий Достоевского. В 1846 Валериан Майков руководил группой молодых литераторов и ученых, объединенных Алексеем Бекетовым, однокашником автора «Двойника» по инженерному училищу. Тут были два его младших брата — студенты-естественники, поэт Плещеев, Аполлон Майков, Д. В. Григорович, студент-восточник А. В. Ханыков, доктор Яновский и др. Таков новый круг Достоевского.
        В спокойной среде молодых ученых, изучающих природу и общество, Достоевский отдыхал от возбужденной атмосферы кружка литераторов. Он сообщает брату 26 ноября 1846 года, что благодаря своим новым друзьям он весь возродился: «Это люди дельные, умные, с превосходным сердцем, с благородством, с характером. Они меня вылечили своим обществом».
        По предложению Достоевского была снята на Васильевском острове большая квартира и организовано общее хозяйство. Достоевский имел за 1 200 рублей ассигнациями в год, то есть за 35 рублей серебром в месяц, отдельную комнату с обедом и чаем для спокойной работы. «Так велики благодеяния ассоциации!» — заключает он этот отчет о своем бюджете, пользуясь новым термином социалистической литературы.
        Когда в начале 1847 года братья Бекетовы уехали в Казань, Валериан Майков привлек Достоевского к участию в литературном салоне своего отца — известного академика живописи Николая Аполлоновича Майкова.

        Просторные приемные комнаты в большой квартире на Морской у Синего моста были увешаны картинами хозяина-живописца. Он был известен росписью храмов, плафонами и медальонами на мифологические сюжеты, но также и женскими фигурами неоклассического жанра. Интересен его романтический автопортрет в стиле аналогичных работ Кипренского; удачны изображения друзей семьи — литератора В. А. Солоницына (Третьяковская галерея) и писателя И. А. Гончарова (уже в 60-е годы); последний, выдержанный в хорошей реалистической манере, едва ли не лучший в иконографии творца «Обрыва».
        Современники ценили полотна Николая Аполлоновича за свежесть красок и отчетливость композиций, но считали его все же дилетантом. Знаток искусств Григорович отмечал изящную красочность его палитры, напоминавшую старых венецианских мастеров. Достоевскому жанр этой академической живописи был чужд, ему нужен был «нравственный центр» в картине, внутренний драматизм и предельная экспрессия. Этого не могли ему дать «вакханки» и купальщицы второго периода майковского искусства, выпавшего как раз на 40-е годы.
        Эллинистические умонастроения семьи сказывались не только в полотнах Николая Аполлоновича, но и в стихотворных опытах его старшего сына — Аполлона Николаевича, воспевавшего среди хмурого николаевского Петербурга

        Тимпан, и звуки флейт, и плески вакханалий…

        С этим певцом «камей» Достоевский сохранил дружескую связь до конца своей жизни, несмотря на глубокое различье их творческих темпераментов и художественных склонностей.

        Подлинным другом Достоевского в этой семье неоклассиков стал второй сын живописца-академика, знакомый ему уже по кружку Бекетовых, — Валериан Николаевич Майков, выдающийся молодой экономист и литературный критик нового исследовательского типа. Он был основателем экспериментальной эстетики и требовал от искусства пропаганды практических знаний. Он стремился внести в свои оценки и характеристики дух научно-философского анализа, показать гуманизирующее воздействие искусства на действительность. Он высоко ценит Герцена, для которого жизнь и наука составляют «совершенное тожество», и признает Кольцова великим народным поэтом, сумевшим подняться до научного понимания современной жизни: отсюда такой образец экономической поэзии, как стихотворение «Что ты спишь, мужичок?». Это, по определению критика, «воззвание страстного политико-эконома, облеченное в форму искусства».
        Но подлинным знаменем Валериана Майкова становится Достоевский. В первых же его повестях молодой критик признает первоклассный материал для новейшей литературы, основанной на точных данных социологии и психологии. В ряду ранних оценок Достоевского это, несомненно, новое слово, во многом оправдавшее себя.
        Общему мнению об авторе «Бедных людей», как ученике Гоголя, Майков противопоставляет свое утверждение о глубоком различии этих двух писателей. «Гоголь — поэт по преимуществу социальный, а Достоевский — по преимуществу психологический». Сочинения Гоголя можно назвать художественною статистикой России, Достоевский же поражает огромностью своих характеров. Писатель-ученый идет своим самобытным путем, ни в чем не повторяя «Мертвых душ», и создает не менее значительные образы: Голядкин, как лицо типическое, «так же выразителен и вместе с тем так же общ, как Чичиков или Манилов».
        Вскоре Достоевский сообщает в официальном показании, что любил читать и изучать социальные вопросы: «социализм есть та же политическая экономия, но в другой форме. А политико-экономические вопросы я люблю изучать». Это огромный шаг вперед по сравнению с недавними мечтаниями о всеобщем счастье. Это уже приближение к научному толкованию новейшей общественной проблематики.
        Валериан Майков с 1846 года готовил большую статью о первых повестях Достоевского, которая могла бы стать первой исследовательской монографией о его раннем творчестве. Но это намерение осталось неосуществленным. 15 июля 1847 года молодой критик, разгоряченный прогулкой в окрестностях Петербурга, стал купаться в пруду и умер от апоплексического удара. Ему еще не исполнилось двадцати четырех лет…

        В доме Майковых общество разбивалось на группы и в разных комнатах, в том числе и в громадной мастерской художника, устраивало чтения или собеседования на отдельные темы.
        «Говоря об этих группах, — вспоминал доктор Яновский, — я мог бы много рассказать о том, как, например, в той, где превалировал Федор Михайлович, он со свойственным ему атомистическим анализом разбирал характер произведений Гоголя, Тургенева и образ своего Прохарчина…»
        Это был герой третьей повести Достоевского, над которой он усиленно работал в 1846 году. Но цензура так исказила этот небольшой рассказ о смертельно запуганном чиновнике, что Достоевский в ужасе отступился от своего творения: «Все живое исчезло. Остался один скелет…»
        Белинский осудил эту «непонятную повесть», в которой все же «сверкают искры таланта».
        Сюжет был действительно найден удачно. Достоевский решил разработать газетную заметку об одном нищем чиновнике, «который умер с полумиллионом на своих ветошках». Это соответствовало манере и общему строю идей Достоевского. Изображая скрягу из петербургских углов, он с характерным для него и впоследствии творческим вниманием к вековым образам русской и мировой литературы (например, «написать русского Кандида») ориентируется, как он сам сообщил об этом, на классические типы Мольера и Пушкина, на образы Гарпагона и Скупого рыцаря.
        Замысел отличался широтой драматизма и поистине рембрандтовским колоритом. Скупец из титулярных советников представлялся Достоевскому «лицом колоссальным», демоническим, всесильным, как рыцарственный хищник Пушкина:

    Я выше всех желаний. Я спокоен,
    Я знаю мощь свою…

        Опустившиеся сожители этого департаментского властолюбца ощущают в нем нечто бонапартовское, «сверхчеловеческое», титаническое: «Что, Наполеон вы, что ли, какой? вы один, что ли, на свете?…» Эти мотивы с огромной силой развернутся в больших романах Достоевского, где он поставит во весь рост проблему всемогущества денег и безграничных притязаний возгордившейся обособленной личности. Но и в первом эскизе на эту тему есть страницы потрясающей силы.
        Выдающийся фрагмент рассказа — сон Прохарчина. Могучими штрихами запечатлено это видение с его скрытыми «пугачевскими» мотивами и страхами запуганного скупца перед необозримой толпой народа на пожаре, которая обвивает его, подобно удаву. Это уже предвещает «Мертвый дом», сон Раскольникова о разгульной толпе на кладбище, деревенское пожарище в «Братьях Карамазовых». Это уже черты подлинного великого писателя, затерянные в его раннем «обезображенном» и недооцененном рассказе, где видение сермяжной Руси, грозно наступающей на уединившегося сребролюбца, несет в себе нечто эпическое и обнажает самые корни национальной истории.

    Доктор Яновский

        Валериан Майков познакомил Достоевского со своим приятелем, доктором С. Д. Яновским, который вскоре стал врачом и другом писателя. Это был молодой человек, двадцати восьми лет, служивший по медицинской части и лечивший — вероятно, бесплатно — своих добрых знакомых. В начале 70-х годов Достоевский в одном из писем к Яновскому называет его «одним из незабвенных», одним из тех, «которые резко отозвались» в его жизни: «Вы любили меня и возились со мною, с больным душевною болезнью (ведь я теперь сознаю это) до моей поездки в Сибирь».
        Связь их первоначально была чисто медицинская. Яновский лечил Достоевского от золотушно-скорбутного худосочия, от «ипохондрических припадков», как определял свою болезнь сам Достоевский, наконец и от мозгового заболевания, то есть развивавшейся эпилепсии. 7 июля 1847 года Яновский констатировал у него припадок падучей, случившийся на улице: пульс у Достоевского был свыше ста ударов, замечались легкие конвульсии. Врач повез его к себе, сделал ему кровопускание, отметил сильный прилив крови к голове и необыкновенное возбуждение всей нервной системы.
        Из писем Яновского к Достоевскому видно, что этот друг-медик относился к своему больному с большим участием и лечил его успешно. И позже, на расстоянии, живя в другом городе, он стремится внушить своему пациенту спокойствие и веру в жизнь, всячески ослабить его «особенную какую-то наклонность к пессимизму», «грустное и вечно тревожное состояние духа», склонность к «сомнению и отчаянию». Эти ценные наблюдения врача над сложным характером писателя сам Достоевский высоко ценил.
        Но лучший диагноз своему душевному состоянию поставил сам гениальный романист-психиатр.
        «Я был два года сряду (в середине 40-х годов) болен болезнью странною, нравственною. Я впал в ипохондрию. Было время, что я терял рассудок. Я был слишком раздражителен, с впечатлительностью, развитою болезненно, со способностью искажать самые обыкновенные факты», — писал через десять лет Достоевский.
        Доктор Яновский, как мы видели, верно охарактеризовал драму начинающего писателя, пережитую Достоевским.
        Врач умело запечатлел и портрет своего пациента: рост невысокий, широкие плечи и грудь, «голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитой, с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие, светло-серые и чрезвычайно живые, губы тонкие и постоянно сжатые, придававшие всему лицу выражение какой-то сосредоточенной доброты и ласки». Великолепно сложенный череп с обширным лбом и рельефными лобными пазухами делал его похожим на Сократа.
        Более всего Достоевский любил беседовать со своим врачом о медицине, о социальных вопросах, об искусстве, литературе «и очень много о религии».
        Достоевского влекла к себе библиотека Яновского, а в ней особенно Гоголь, любимец молодого автора с конца 30-х годов.
        «Кроме сочинений беллетристических, Ф. М. часто брал у меня книги медицинские, особенно те, в которых трактовалось о болезнях мозга и нервной системы, о болезнях душевных и развитии черепа по старой, но в то время бывшей в ходу, системе Галля».
        Такова была зима 1846/47 года — переломный период в жизни и творчестве Достоевского, когда из кружка Белинского его повлекло к молодым ученым, а от будничных типажей натуральной школы к проблематике больших характеров и сильных страстей. Рассказы о бедных чиновниках сменяет сюжетная повесть романтического стиля, предвещающая его большие романы с уголовными фабулами и катастрофическими финалами.

    Романтическая повесть

        Достоевский был неутомим в своих творческих исканиях. «В моем положении однообразье гибель», — пишет он брату в октябре 1846 года.
        Стремясь во что бы то ни стало обновить свою раннюю поэтику, задержать свой уклон в мелкочиновничий быт и сказ, Достоевский огромным напряжением творческой воли прорывается к своему будущему жанру — роману страстей, моральных исканий, острой психологической борьбы и грандиозных «вековых» типов — «великого грешника», «прекрасного человека», «кающейся Магдалины».
        Так строится повесть «Хозяйка», над которой Достоевский усиленно работал больше года — с октября 1846 по декабрь 1847 года. Первоначальный физиологический очерк перерастал в своеобразный роман тайн и ужасов на основе новейшей психологической проблематики (раздвоение женского чувства, искупление мнимого греха, сила внушения и прочее). Творческий метод преображался: один из главных элементов поэтики Достоевского — вдохновенность замысла и стиля — вступал полностью в свои права. Типы столичных окраин принимали колорит романтической новеллы (недаром Белинский заговорил по этому поводу о Гофмане и Марлинском). Сам Достоевский отмечал лирический характер своей поэмы в прозе. «Пером моим водил родник вдохновения, выбивавшийся прямо из души», — писал он брату в начале 1847 года.

        Авантюрный сюжет здесь протекает на фоне современного Петербурга. Кандидат канонического права, неслужащий дворянин Михаил Васильевич Ордынов, работающий над академической диссертацией, переживает трагическую страсть, навсегда вырывающую его из мира обыденности, практицизма и успехов.
        Познавший личную катастрофу, он становится одиноким искателем нравственного смысла жизни. Это уже становление того психологического, духовного, внутреннего реализма, который отводит особое место Достоевскому во всей блестящей плеяде критических реалистов. Автор стремится сохранить жизненность типов и правдоподобье коллизий. Все в основном достоверно, общеизвестно, даже буднично. Привычный городской пейзаж, вид рабочей окраины — длинные заборы, «ветхие избенки», трактиры и лабазы, «колоссальные здания под фабриками, уродливые, почерневшие, красные, с длинными трубами…». Главный герой окружен типичными фигурами с Гороховой и Вознесенского проспекта. Частный пристав, дворник татарин, бедный немец с дочерью Тинхен — все это настоящая «физиология Петербурга». Даже «колдун» и «чернокнижник» Мурин оказывается попросту главарем воровской шайки, вовремя скрывшейся от полиции.
        Но обычные черты очеркизма здесь заслоняются чрезвычайными событиями. «Хозяйка» строится остросюжетно, с интригующими ситуациями и развернутой уголовщиной, с напряженной внутренней борьбой, втягивающей в узловой конфликт натуры волевые и властные. Исповеди героев ведутся в неожиданной манере — народно-поэтической, старорусской, былинной, с отголосками песен разбойничьих и любовно-эротических, иногда в духе раскольничьих стихов или сектантских кантов, доходящих до высшей экзальтации и предельной восторженности. Только такой напряженный и надрывный стиль соответствовал широкому эпическому размаху повести. Это неистовый романтизм, но в четкой оправе петербургского очерка натуральной школы.
        В центре действия — старец с огненным взглядом, бывший поволжский разбойник Мурин. Он стал любовником матери прекрасной Катерины, а позже загорелся страстью и к ней, своей падчерице, еще совсем юной {Мотив из «Страшной мести» Гоголя, разработанный Достоевским не в духе ужасающего сказания, а в манере «сентиментального натурализма».}. Он поджег их завод, загубил ее родителей и увез ее с собой. Он стал гадальщиком человеческих судеб по таинственным фолиантам в черных переплетах, похожим на писаные уставы старообрядцев. Чернокнижник болен «черной немощью», или падучей, он стар и хил, но превыше всего дорожит своей спутницей. Чтоб удержать ее у себя, он внушает молодой женщине, что она соучастница его преступлений, виновница смерти своей матери, свершительница величайшего из смертных грехов. Он требует от нее покаяний и доводит до помешательства. Больная убеждена, что только этот прорицатель и волхв в состоянии отпустить ей страшное прегрешение и дать покой ее возмущенной совести. Но с появлением Ордынова она начинает верить в него, как в своего избавителя.
        Возникает сложная психологическая борьба. Старик готов удержать при себе свою подругу даже ценою страшной уступки — простить этой «любовной, буйной», страстной натуре ее «милого дружка». Но жертва свыше сил: ревнивый до исступления бывший «ушкуйник», потопивший в омутах Волги жениха Катерины, купеческого паренька Алешу, снова готов на убийство. Но ни выстрел Мурина, ни кинжал Ордынова не приводят к развязке. Судьбу свою решает сама героиня.
        Все это получит свое полное развитие в позднем творчестве Достоевского. «Хозяйка» предвещает главную ситуацию «Идиота», где героиня страдает таким же мучительным раздвоением чувства и мечется между ангелоподобным Мышкиным и преступным Рогожиным, к которому она и бежит из-под венца, чтоб принять смерть от руки своего пасмурного ревнивца.
        Все это уже намечается в «Хозяйке». Уже Катерина признается Ордынову, что полюбила его за то, что душа его «чистая, светлая, насквозь видна». Но железная воля поволжского разбойника господствует над ее сознанием. Она любит обоих и страшится каждого. «А мне всяк из вас люб, всяк родной», — говорит она им о своем странном двоящемся чувстве. Она кончает тем, что отталкивает своего мечтателя и остается, хотя бы ценою гибели, с мрачным владыкой своей судьбы.
        По своей типической сущности Ордынов — предвестник Раскольникова. Перед нами одинокий, одичавший в своем уединении молодой мыслитель. Он нелюдим и угрюм. Его «ум, подавленный одиночеством, изощряемый и возвышаемый лишь напряженною, экзальтированною деятельностью», работает в одном направлении: он вырабатывает новую научную систему, стремясь слить в ней творчество и знание, поэзию и философию. Он хочет быть художником в науке. Захваченный своим замыслом, он блуждает по переулкам Петербурга в поисках угла у полунищих жильцов в огромном, черном и перенаселенном доме. Прохожие принимают его за сумасшедшего.
        В заключение повести намечается путь к духовному возрождению Ордынова. Как и позднее у Достоевского, этот катарсис не пережит до конца, а только намечен. Внешний мир потерял свой цвет для молодого историка, и прежнее творчество закрылось для него. Но его внутренняя жизнь не завершилась, она лишь устремляется по новому пути.
        Эта повесть, не признанная современниками и вскоре осужденная самим автором, являет в раннем творчестве Достоевского одно из предвестий его созданий зрелой поры.

    Общество пропаганды

    Глава V
    Петрашевцы

    Достоевский-фурьерист

        Весной 1846 года к Достоевскому подошел на Невском проспекте незнакомец в плаще и широкополой шляпе и задал внезапно вопрос:
        — Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?
        Это был Петрашевский, любивший оригинальность манер и эксцентричность беседы.
        Он был выдающийся деятель освободительного движения 40-х годов, убежденный фурьерист, организатор первого социалистического кружка в России, замечательный оратор, ученый-пропагандист, одинаково поражавший своей эрудицией в социальных вопросах и своим мужеством в политической обстановке николаевского Петербурга.
        В 1845 году он издал целую энциклопедию социалистических знаний под видом «Карманного словаря иностранных слов».
        В своем маленьком деревянном домике в Коломне, у Покровской площади, с покосившимся крылечком, расшатанной лестницей и убогой мебелью Петрашевский тогда же начал собирать по пятницам молодежь, интересовавшуюся новейшими социально-экономическими вопросами.
        «Это был интересный калейдоскоп разнообразнейших мнений о современных событиях, распоряжениях правительства, о произведениях новейшей литературы по различным отраслям знания, — сообщает в своих мемуарах петрашевец Ахшарумов. — Приносились городские новости, говорилось громко обо всем без всякого стеснения. Иногда кем-либо из специалистов делалось сообщение вроде лекции».
        По свидетельству П. П. Семенова-Тян-Шанского, «толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и Икарии Кабе, а в особенности о фаланстере Фурье и теории прогрессивного налога Прудона занимали иногда значительную часть вечера».
        С весны 1847 года эти собрания стал посещать Достоевский. Главными темами обсуждений были в то время крепостное право, реформы суда и печати. В связи с этими практическими заданиями читались доклады об утопическом социализме, атеизме, борьбе с цензурой, общественном суде, семье и браке.
        — Мы осудили на смерть настоящий быт общественный, — говорил Петрашевский, — надо приговор наш исполнить.
        Как же строилась эта новая освободительная доктрина, захватившая мысль молодого Достоевского?
        Существующий экономический строй, учил Фурье, представляет собою режим несправедливости, анархии и нищеты. Он несет смертельную угрозу человечеству. Коренное переустройство общества необходимо прежде всего для пролетариата городов и деревень, то есть для самых бедных и самых обездоленных людей, которые наиболее заслуживают сострадания и помощи.
        Для облегчения их участи следует всем соединиться в едином грандиозном эксперименте. Необходимо создать первую в мире фалангу, то есть аграрно-промышленную ассоциацию для общей жизни в обширном и великолепном здании — фаланстере, с залами для концертов и танцев, аудиториями для лекций, театром и читальнями. Главная цель такого общежития — новая организация труда, которая объединением земледелия с индустрией удесятерит прежнюю продукцию.
        Той же задаче всеобщего благоденствия послужит и умелое использование всех разнообразных свойств человеческой природы — склонностей, влечений, страстей, которые создадут в мире нравственном новый ньютонов закон тяготения. Взаимные симпатии и соединенные энергии людей приведут к тому, что современный изнурительный труд уступит место труду-наслаждению, обусловленному привлекательностью и разнообразием всего производственного процесса.
        Изображая уродства современной «цивилизации», Фурье выступает острейшим критиком капиталистического мира. Это был, по словам Энгельса, один из величайших сатириков всех времен. Он пригвоздил к позорному столбу истории современных банкиров, купцов, колонизаторов, биржевиков, банкротов, ростовщиков, рантье и всех вообще паразитов, копающихся, как черви, в недрах буржуазного общества.
        На смену этому страшному миру антагонизма и страдания возникает лучезарное царство разума и счастья — социальная гармония. Такому перерождению общественного строя будет сопутствовать и улучшение природных условий на нашей планете и даже во всей вселенной. Путь к всеобщему счастью приведет и к высшей красоте космоса — к смягчению климатов, к появлению новых созвездий.
        Ознакомившись с учением Фурье на пятницах Петрашевского, Достоевский открыто выражал свое восхищение этим «государственным романом», как называли у нас фурьеризм. Даже в своем показании следственной комиссии он не в силах был обесценить критическими оговорками захватившее его сердце учение.
        «Фурьеризм — система мирная, она очаровывает душу своею изящностью, обольщает сердце тою любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему, и удивляет ум своею стройностью. Привлекает к себе она не желчными нападками, а воодушевляя любовью к человечеству. В системе этой нет ненавистей. Реформы политической фурьеризм не полагает; его реформа — экономическая. Она не посягает ни на правительство, ни на собственность…»
        К насильственному перевороту с переходом власти к новому передовому общественному классу Достоевский не стремился. Как правильно утверждал близко знавший его петрашевец Семенов (впоследствии знаменитый русский географ П. П. Семенов-Тян-Шанский), он и в молодости не был и не мог быть революционером. Он участвовал лишь в обществе пропаганды и в «заговоре идей»; он провинился, по его позднейшему признанию, лишь своей верой «в теории и утопии». Как и представители французского социального романа, он мог разоблачать богачей и сочувствовать их жертвам, но, подобно этим популярным авторам 40-х годов, он не шел дальше «оздоровления» общества, то есть филантропической проповеди и социальных мечтаний.
        У него была одна любимая тема, восходящая к античным поэмам, — идея золотого века. Это было представление об эре невинности и блаженства, справедливости и вечного мира. Человечество еще не знало тогда ни собственности, ни войн, ни пороков, ни преступлений.
        «Золотой век, — напишет Достоевский в 1876 году, — мечта самая невероятная, но за которую люди отдавали всю жизнь и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, но без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть».
        В 40-е годы он сам верил в осуществимость этой «невероятной мечты» и готов был служить ей своим словом.
        Правда, эти сочувствия не отразились на его творчестве. В своих произведениях тех лет он почти не выказывал аналогичных идей, и недаром Петрашевский открыто упрекал Достоевского за недостаточное изучение социалистической литературы. Из рассказов этого периода, кажется, только в «Елке и свадьбе» можно отчасти уловить фурьеристский мотив о современном браке, как своеобразной купле-продаже, но и он здесь заглушается темой пожилого «сладострастника», избирающего в невесты шестнадцатилетнюю девушку с большими задумчивыми глазами, словно молящими о пощаде.
        Но общая тематика утопического социализма — вопросы бедности и богатства, власти и угнетения, порабощения и свободы — слышалась не раз в горячих выступлениях Достоевского на журфиксах Петрашевского. По свидетельству Ипполита Дебу, страстная натура Достоевского представлялась членам кружков наиболее подходящей для пропаганды. Писатель производил на слушателей ошеломляющее впечатление.
        «Как теперь вижу я перед собою Федора Михайловича на одном из вечеров у Петрашевского, вижу и слышу его рассказывающим о том, как был прогнан сквозь строй фельдфебель Финляндского полка, отмстивший ротному командиру за варварское обращение с его товарищами, или же о том, как поступают помещики со своими крепостными».
        Многим казалось даже, что «в минуты таких порывов Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем». Мы узнаем здесь известный по позднейшей умственной биографии Достоевского процесс захвата его новым «циклом идей», героических и сильных. Нельзя забывать, что и в 40-е годы перед нами прежде всего великий художник, подлинный поэт (как любил называть себя Достоевский). Но вдохновенность таких выступлений не свидетельствовала о его стремлении к революционному действию. Мастер слова влекся лишь к пропаганде освободительных идей, к широкому распространению тех новых «великодушных» учений, которые были призваны отменить крепостничество, цензуру, неравенство, гнет и нищету. Единственным средством к тому признавалось могучее и светлое оружие, которым в совершенстве владел Достоевский, — слово печатное и устное. Как писатель и оратор, он и готов был принять участие в длительном переустройстве современного общества. Именно этому учили его фурьеристы. Недаром их теорию обновления мира Ленин назвал «социализмом без борьбы».
        Таков и был утопизм Достоевского. Вскоре он напишет своим судьям: «Пусть уличат меня, что я желал перемен и переворотов насильственно, революционно возбуждая желчь и ненависть!.. Я не боюсь такой улики». В этом звучит голос безусловной искренности, и она полностью подтверждается документами.
        В обществе петрашевцев Достоевский пользовался уважением и дружеским сочувствием. И сам он, в свою очередь, высоко ценил своих новых друзей за их выдающиеся таланты и познания. Когда в 1877 году одна газета заявила, что тип русского революционера деградировал от декабристов к петрашевцам, Достоевский горячо вступился за гражданских товарищей своей молодости, заявив в печати, что среди них были люди, «вышедшие из самых высших учебных заведений» и ставшие позже видными учеными и общественными деятелями.
        Это не были «стальные бойцы» декабризма, которыми восхищался Герцен. Это было поколение, пережившее разгром революционного движения 20-х годов и восприявшее чарующую романтику утопического социализма. Но Достоевский сразу почувствовал в них передовых героев современности. В его бумагах сохранился краткий, но весьма примечательный набросок плана:
        «Роман о петрашевцах.
        Алексеевский равелин. Ростовцев.
        Филиппов. Головинский. Тимковский».
        Заглавие свидетельствует, что Достоевский всегда хранил творческую память о молодой России 40-х годов и мечтал о ее воплощении в свободной форме романа.
        Первая строка относится к разгрому Общества пропаганды в 1849 году.
        Вторая называет фамилии членов кружка, особенно поразивших мысль писателя.
        Кто же эти три петрашевца, которых Достоевский ставил на первый план в своем романе о русской революции?
        Павел Филиппов был студентом физико-математического факультета. «Это еще очень молодой человек, — писал о нем Достоевский, — горячий и чрезвычайно неопытный; готов на первое сумасбродство». Но он внес в тесный кружок единомышленников весьма серьезное предложение — размножать путем тайной литографии антиправительственные статьи. Он сам изготовил чертежи печатного станка и заказал его части в разных мастерских. Он увлек этим планом Достоевского, который вообще был пленен чистотой и благородством своего юного друга: «В нем много очень хороших качеств, за которые я его полюбил; именно честность, изящная вежливость, правдивость, неустрашимость и прямодушие».
        Одним из самых юных петрашевцев был правовед Василий Головинский, двадцатилетний юноша, сын масона, энтузиаст освобождения народа, отличный оратор, внушавший уважение логикой своей мысли и стойкостью убеждений. Достоевский познакомился с ним, видимо, в кружке Дурова зимою 1849 года и ввел его в общество Петрашевского, где тот успел быть только два раза перед самым арестом и произнести только одну речь о падении крепостного права, но с присущим ему жаром и даром убеждения. Это стоило ему смертного приговора) а после «помилования» лишения прав и долголетней солдатчины.
        Третьим петрашевцем, которого упоминает Достоевский, был лейтенант Черноморского флота Константин Тимковский. Он долго водил суда по океанам и знал много европейских и азиатских языков. Он полюбил всемирную литературу и выпустил книгу «Испанский театр». Он увлекся задачей произвести социальный переворот легальными средствами. Он был в то время глубоко религиозен и вызывался доказать «путем чисто научным божественность Иисуса Христа».
        В среде петрашевцев он пережил небывало быстрый и стремительный кризис. Он выступил перед ними с речью, призывавшей к скорейшему народному возмущению, и во всеуслышание заявил о своей готовности первым выйти на площадь и принести себя в очистительную жертву святому делу свободы. Он предлагал разделить мир между коммунистами и фурьеристами для сравнительного рассмотрения их учений, но лично уже склонялся к коммунизму.
        Тимковский увлек Достоевского. «Это один из тех исключительных умов, которые, если принимают какую-нибудь идею, то принимают ее так, что она первенствует над всеми другими… Его поразила только одна изящная сторона системы Фурье». «Речь его была написана горячо; видно, что Тимковский работал над слогом». Достоевский отмечает в своем товарище «врожденное чувство изящного» и «ум, жаждущий познаний, беспрерывно требующий пищи. Некоторые принимали его за истинный, дагерротипно верный снимок с Дон-Кихота и, может быть, не ошибались».
        Личность Тимковского, видимо, отразилась через двадцать лет на образе инженера Кириллова в «Бесах»: стремительный путь от религиозности к атеизму, готовность взорвать весь мир при серьезной практической работе в государстве, своеобразная революционность и самопожертвование при маниакальности господствующей идеи, — все это отмечает одного из выдающихся героев Достоевского резкими чертами его исторического прототипа.
        Не написав романа о петрашевцах, Достоевский отразил в ряду персонажей «Бесов» такие поразившие его фигуры современников, как Петрашевский, Спешнев, Тимковский.
        Достоевский был знаком с тактикой похода утопистов на старый мир. Он пользовался библиотекой петрашевцев — целым арсеналом антифеодальной литературы. Помимо главных сочинений французских социальных мыслителей — Фурье, Сен-Симона, Консидерана, Кабе, Луи Блана, Прудона, Пьера Леру, — здесь находились Вольтер, Руссо, Дидро, Гельвеций, Гольбах, романы Жорж Санд, Фейербах, Роберт Оуэн, «Нищета философии» Карла Маркса.
        Поглощенный своей творческой работой, он не мог специально изучать всех предшественников и классиков социализма. Но многое он все же знал.
        Достоевский брал из библиотеки Петрашевского «Истинное христианство» Кабе с его основным тезисом: коммунизм — это «царство божье на земле», то есть господство милосердия, братства, равенства, свободы, справедливости. Достигается оно только мирной пропагандой.
        Такие книги определяют оппозиционность молодого Достоевского. Спасти отечество от страшных язв пауперизма, рабовладельчества, проституции, аракчеевщины может только безграничное распространение великих идей, провозглашенных утопическими социалистами. Бороться — это значит бросать в массу книги, брошюры, журналы, газеты, изобличающие строй, противопоставляющие «Северной пчеле» такие издания, как «Фаланга», «Журнал независимых», «Мирная демократия» и другие органы фурьеристов. Достоевский мечтал о русских изданиях такого же типа.
        Противоречивы сведения об отношении молодого Достоевского к крестьянским восстаниям. А. И. Пальм в начале 80-х годов вспоминал, что на вопрос: «Ну, а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе, как через восстание», — Достоевский якобы воскликнул: «Так хотя бы через восстание!»
        По свидетельству же А. П. Милюкова, Достоевский примыкал к тем петрашевцам, которые ждали освобождения крестьян только от верховной власти. Когда после восторженного чтения Федором Михайловичем «Деревни» Пушкина («рабство, падшее по манию царя…») кто-то выразил сомнение в возможности освобождения крестьян легальным путем, Достоевский резко возразил, что ни в какой иной путь он не верит.
        Вопрос решает показание самого писателя: он считал, что условием эмансипации крепостных должно быть непременно вознаграждение помещиков, которые, «теряя право на крестьянина, теряют работника, следовательно капитал». Разделяющий такую точку зрения «не желает революционного и всякого насильственного образа действия… и останавливается на мерах мирных, возможных, а не сокрушающих». Такой разговор с В. А. Головинским Достоевский имел уже незадолго до ареста в марте — апреле 1849 года, то есть в период своей наибольшей близости к левому флангу кружка; но даже в этот момент он не допускает и мысли о крестьянском восстании.
        Деятельность Достоевского за два года его участия в социалистических кружках сводилась в основном к участию в прениях, преимущественно на литературные темы, и не могла бы дать властям материала для серьезных обвинений.
        И только в накаленной атмосфере 1849 года — единственный раз за всю свою жизнь — он стал попутчиком революции. Он впервые испытал сочувствие ее движущим идеям и готов был участвовать в их осуществлении. В этом сказался его жгучий протест против окружающего строя и отразилась его творческая мечта о будущей идеальной общине. Но и теперь, как мыслитель и автор, он не испытывал готовности добиваться этой великой цели вооруженною рукою: он хотел служить восстающему народу лишь печатным станком.

    Заговор Спешнева

        Самый глубокий след в творческой памяти Достоевского оставил из всех петрашевцев наиболее далекий от журналов и трибуны Николай Спешнев.
        Среди одаренных, умных, культурных и блестящих посетителей кружка это был один из самых выдающихся. Он полнее всех воплощал тип политического вождя. Поэт Плещеев признавал его «самой замечательной личностью из всех наших».
        Его биография и характер действительно полны интереса. Это был один из первых русских коммунистов, курский помещик, живший несколько лет за границей — в Париже и Швейцарии — и отличавшийся широким образованием и умом. Красавец и богач, возглавлявший самое левое крыло общества пропаганды, он являл идеальное воплощение типа «аристократа, идущего в демократию» (как говорил о нем Достоевский).
        По описанию Огаревой-Тучковой, он обращал на себя внимание и своей наружностью: «Он был высокого роста, имел правильные черты лица, темно-русые кудри падали волнами на его плечи, глаза его — большие, серые — были подернуты какою-то тихою грустью». По показанию петрашевца Момбелли, Спешнев держал себя «как-то таинственно», «был всегда холоден», ненарушимо спокоен, «наружность его никогда не изменяла выражения».
        Особенно значителен портрет Спешнева, зарисованный Бакуниным в его письмах:
        «В 1848 году, в первых порах западной революции {Год указан не точно. Спешнев вернулся из Европы в 1846 году и стал посещать Петрашевского с 1847 года.}, прибыл к ним [то есть к петрашевцам] Спешнев, человек замечательный во многих отношениях: умен, богат, образован, хорош собою, наружности самой благородной, хотя и спокойно-холодной, вселяющей доверие, как всякая спокойная сила, — джентльмен с ног до головы. Мужчины не могут им увлекаться, — он слишком бесстрастен и, удовлетворенный собой и в себе, кажется, не требует ничьей любви; но зато женщины, молодые и старые, замужние и незамужние, были и, пожалуй, если он захочет, будут от него без ума… Спешнев очень эффектен; он особенно хорошо облекается мантиею многодумной спокойной непроницаемости.
        История его молодости — целый роман. Едва вышел он из лицея, как встретился с молодою, прекрасною полькою, которая оставила для него и мужа и детей, увлекла его за собой за границу, родила ему сына, потом стала ревновать его и в припадке ревности отравилась {Это была жена его друга Анна Феликсовна Савельева, урожденная Цехановецкая, умершая в Вене в 1844 году.}. Какие следы оставило это происшествие в его сердце, не знаю, он никогда не говорил со мною об этом. Знаю только, что оно немало способствовало к возвышению его ценности в глазах женского пола, окружив его прекрасную голову грустно-романтичным ореолом…» {«Письма М. А. Бакунина к А. И. Герцену и Н. П. Огареву», стр. 46–47.}
        Впоследствии в Сибири «все отзывались о нем c большим уважением, хотя и без всякой симпатии».
        Среди революционеров 40-х годов Спешнев стоял на самом крайнем фланге. Следственная комиссия смотрела на него как на самого важного преступника. В. И. Семевский допускает, что он не был чужд «влияния революционно-пролетарского коммунизма в духе Маркса и Энгельса». Исследователи отмечают большую близость спешневского коммунизма к учениям французского революционного материалиста Дезами и знаменитого швейцарского коммуниста Вейтлинга. Вождь левого крыла петрашевцев, он проектировал тайное общество для восстания.
        По убеждениям своим Спешнев был атеистом, он произносил смелые речи против религии, и в бумагах его было найдено рассуждение, в котором отвергалось существование бога.
        Достоевский довольно долго держался в стороне от этой блистательной фигуры. «Я его мало знаю, — говорил он Яновскому, — да, по правде, и не желаю ближе с ним сходиться: барин этот чересчур силен и не чета Петрашевскому».
        Но вскоре большие политические события сблизили их.
        Европейская политическая гроза 1848 года получила в России сильнейший резонанс. С первых же дней она была встречена во всех общественных кругах с глубочайшим волнением, хотя и с разными оценками и ожиданиями.
        Шли последние дни масленой недели. Но вести из Франции настолько ошеломили Петербург, что большинство (по свидетельству современника) позабыло о спектаклях, танцах, блинах, балаганах и маскарадах.
        Придворный мир был потрясен до полной растерянности. Первые сообщения о парижских событиях Николай I получил в пятницу 20 февраля, когда во дворце давался бал. Внезапная депеша сорвала карнавал сообщением о первых баррикадах и о падении министерства Гизо.
        В субботу 21 февраля в 11 часов утра царь принимал доклад Нессельроде. На имя канцлера приносят пакет с надписью: весьма важно. Это было сообщение русского посланника во Франции от 12 февраля: «Все кончено! Король отрекся…»
        Но форма нового правления еще не определилась. Только на другой день, в воскресенье 22 февраля, Николай I вошел во время мазурки на бал к наследнику с последними депешами из Парижа. «Седлайте коней, господа! Во Франции объявлена республика!»
        Фразу эту считают легендарной, но она верно передает отношение русского императора к революционной Европе. Только военная интервенция соответствовала в таких случаях его внешнеполитической программе.
        24 февраля Николай подписал приказ военному министру о мобилизации армии. Это была его реплика на падение Июльской монархии.
        Но осуществить экспедицию в республиканскую Францию не удалось. Уже в середине марта поднялась волна народных восстаний в Австрии, Пруссии, Венгрии, южных германских государствах, в ряде итальянских герцогств и королевств. К апрелю 1848 года лик феодальной Европы преобразился. Николай I в своем манифесте 14(26) марта 1848 года возвещал: «Теперь, не зная более пределов, дерзость угрожает в безумии своем и нашей богом вверенной России. Но да не будет так!»
        Была еще одна «реплика» царя на февральскую революцию — уже без расчета поразить мир и обуздать Францию. Глубоко секретная, она касалась только России и в конечном счете вызвала грозный переворот в жизни Достоевского.
        Уже 27 февраля 1848 года III отделение канцелярии его величества обратило внимание на то, что у Петрашевского каждую «пятницу собираются лицеисты, правоведы, студенты университета». Велено было «узнать, какого он поведения и образа мыслей».
        Так незаметно и неощутимо возник политический процесс 1849 года, тайный по своему судопроизводству, но вскоре прогремевший своим приговором на всю Европу.
        Достоевский с глубоким волнением следил за развитием событий в Париже. Вскоре он писал:
        «На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть и увлечь в своем падении всю нацию. Тридцать шесть миллионов людей каждый день ставят, словно на карту, всю свою будущность, имение, существование свое и детей своих! И эта картина не такова, чтобы возбудить внимание, любопытство, любознательность, потрясти душу?… Это тот самый край, который дал нам науку, образование, цивилизацию европейскую; такое зрелище — урок! Это, наконец, история, а история — наука будущего… Неужели обвинят меня в том, что я смотрю несколько серьезно на кризис, от которого ноет и ломится надвое несчастная Франция, что я считаю, может быть, этот кризис исторически необходимым в жизни этого народа, как состояние переходное (кто разрешит теперь это?) и которое приведет, наконец, лучшее время…»
        Остается неясным, с каких позиций расценивает Достоевский эту борьбу, за кого болеет душой. В близкой ему литературной среде мнения разделились. Белинский, Грановский, Герцен, Тургенев, Салтыков приветствовали громадность событий:
        «Франция казалась страною чудес» (по словам Щедрина). Но Анненков, Боткин, славянофилы не скрывали своей напуганности поднявшимся мировым шквалом. С. Т. Аксаков писал о «страшном событии, которое может изменить порядок вещей в целой Европе».
        В оценке Достоевского нет такой политической определенности. Но в словах его слышатся и боль и горесть писателя, который стремится вскрыть внутренний смысл исторической трагедии.
        Наступила новая эпоха и для общества петрашевцев. Кружок их превращался в политический клуб с программными докладами, регулярными прениями, председателем и даже колокольчиком: бронзовое полушарие земного глобуса со статуей Свободы на экваторе своим легким звоном умеряло страсти и управляло спорами.
        По просьбе Петрашевского Н. Я. Данилевский прочел цикл лекций об учении Фурье, Спешнев — доклад «О религии с точки зрения коммунистов», И. Л. Ястржембский — краткий курс политической экономии, отставной мичман Черноморского флота Баласогло — о семейном счастье в фаланстере.
        К этому времени относятся, видимо, и три доклада Достоевского, о которых он вскоре сообщал своим судьям — два о литературе и третий «о предмете вовсе не политическом — о личности и человеческом эгоизме».
        Доклады по литературе носили полемический характер и явились ответом сторонникам искусства боевого, служебного и дидактического. Достоевский защищал позиции автономного творчества, как и в споре с Белинским. Большинство возражало. Но поэт Дуров стал на его сторону.
        «Я очень хорошо помню, — сообщал Достоевский, — что он горячо поддерживал меня во время двукратного моего спора у Петрашевского о литературе, спора, в котором я доказывал, что литературе не нужно никакого направления, кроме чисто художественного [подчеркнуто, как и ниже, в рукописи], а следовательно, и подавно не нужно такого, по которому выказывается… корень зла, не нужно же потому, что навязывается писателю направление, стесняющее его свободу, и вдобавок направление желчное, ругательное, от которого гибнет художественность».
        Третий доклад Достоевского «О личности и человеческом эгоизме» был, видимо, посвящен анализу книги Макса Штирнера «Единственный и его достояние», глубоко заинтересовавшей Белинского (экземпляр ее имелся и в библиотеке кружка Петрашевского). По свидетельству П. В. Анненкова, этот трактат о безграничном индивидуализме «много шумел» в 1849 году, как раз в момент сближения Достоевского с кружком Дурова.
        Книга Штирнера относится к «философии духа» или к внутренней культуре личности, но она касается и проблем анархизма, демократии, коммунизма, революции. Человеческая особь согласно этому учению является высшей и абсолютной ценностью мироздания, в которой растворяются без остатка такие категории, как бог, всемирная история, государство, право и мораль. Такой крайний культ своего «я» вел к богоборческому бунту и самообожествлению индивида, которому «все позволено».
        Это возвещает бунтарские декларации Раскольникова, Кириллова, Ивана Карамазова. «Если нет бога, то воля моя, и я обязан заявить своеволье», — заявляет в «Бесах» строитель мостов, готовый взорвать мир.
        В обществе пропаганды имелась фракция литераторов. Двое из ее членов — Достоевский и Плещеев — обратились осенью 1848 года к Спешневу с предложением выделиться из состава пятниц и открыть «свой салон». Слишком уж на собраниях в Коломне публицистично, слишком много незнакомых — «страшно слово сказать». К тому же Петрашевский совершенно не интересуется искусством. Вот и задуман кружок не политический, а литературно-музыкальный, для культивирования поэзии и художественной прозы, для домашних концертов: к ним уже присоединились пианист Кашевский и виолончелист Щелков, оба «вполне равнодушные (по словам Достоевского) всему, что выходит из артистического круга». Из сочинителей в новую группу входят Плещеев, Дуров, братья Достоевские, Пальм, Милюков; запроектирован выход альманаха или журнала.
        Инициатором такого замкнутого союза мастеров изящного и выступил в ноябре 1848 года Федор Михайлович.
        Но проект его не встретил сочувствия Спешнева. Революционный вожак по-своему расценил такой уход от политики: «общество страха перед полицией» назвал он намеченное содружество.
        Сам он под влиянием европейских событий последнего года влекся не к чистому искусству, а к активизации революционных действий. Со свойственной ему энергией он немедленно же попытался придать артистическим собраниям Достоевского и Плещеева иное направление и едва ли не противоположное. На главенствующую роль в кружке был выдвинут Сергей Дуров, поэт лермонтовской школы и деятель радикального крыла. Фактическим руководителем новой группы стал сам Спешнев.
        Помимо литераторов, примыкавших к умеренному большинству общества пропаганды, в кружок Дурова вошли Момбелли, Григорьев, Головинский, Львов и Филиппов. Они придали сообществу резко выраженную бунтарскую окраску и поставили перед ним отчетливую цель борьбы и протеста.
        В этой атмосфере происходит первое перерождение убеждений Достоевского. Оно было вызвано его сближением со Спешневым — революционером-практиком и политическим заговорщиком.
        Николай Спешнев уже несколько лет готовился к руководству всероссийским восстанием. В 1845 году за границей он работал над исследованием о тайных обществах. Изучив историю раннего христианства, он был поражен мировым влиянием этого древнего братства и стал думать о создании аналогичного объединения для осуществления современных социальных задач. Он составил текст особой присяги для членов русского секретного союза, требующей от каждого беспрекословного подчинения «центральному комитету», активной подготовки бунта коммунистической пропагандой и, главное, «полного открытого участия в восстании и драке, не щадя себя и вооружившись огнестрельным или холодным оружием».
        В одной из своих речей Спешнев заявил, что, лишенный в России возможности писать, он намерен широко использовать изустное слово «для распространения социализма, атеизма, терроризма, всего-всего доброго на свете».
        Вскоре эти широкие и обобщенные термины стали кристаллизоваться в отчетливые и конкретные планы.
        В ноябре 1848 года на пятницах Петрашевского появился человек крупного телосложения с видом бывшего военного — плотный, бритый, на деревянной ноге, бойкий, разговорчивый, веселый, с прибаутками и анекдотами, с большими познаниями и неисчерпаемым запасом личных впечатлений об отдаленных областях России и особенно о Дальнем Востоке. Это был отставной подпоручик Черносвитов, ветеран турецкой и польской кампаний, ставший видным золотопромышленником.
        Умный, жизнерадостный, всесторонне заинтересованный современностью во всех ее видах, укладах и типах, Черносвитов любил посещать петербургские трактиры, кабаки, трущобы и притоны, наблюдая нравы низов большого города, выслушивая их жалобы и протесты, интересуясь их потребностями и запоминая их глухие угрозы. Сам он особенно любил рассказывать о своем родном крае — Восточной Сибири, богатой, плодородной, славной стране, с дивным климатом и своеобразным бытом, с редкими людьми и неисчерпаемыми возможностями в будущем.
        Он говорил: на Урале и в Восточной Сибири готовится народное восстание. Все подготовлено. Рабочие горных заводов и поселенцы с золотых приисков огромной ватагой двинутся на юг. Незначительность правительственных войск в этих дальних местностях не остановит внезапного натиска несметных толп. Низовые губернии присоединятся к восставшим. Начнется новая Пугачевщина! И тогда достаточно будет поднять бунты в Москве и Петербурге, чтоб все запылало и рухнул весь императорский строй.
        В феврале начались еженедельные собрания дуровского кружка — постоянные встречи Спешнева с Достоевским. Растет их политическое сближение и не перестает углубляться воздействие волевой и властной личности революционного вождя на созерцательную натуру поэта-утописта. «Чистый фурьерист» по своим убеждениям, то есть допускающий лишь метод мирных реформ, Достоевский страшится вступить на грозный политический путь своего неотразимого пропагандиста. И в новой обстановке 1849 года он стремится сохранить свою независимую позицию писателя, мыслителя, оратора, отказываясь от борьбы «вооруженной рукой». Его предельная уступка — расширение освободительной пропаганды до устройства тайной типографии.
        Но это уже не может удержать его от приобщения к разряду политических конспираторов. Он мучительно переживает такой коренной перелом своей жизни. Доктор Яновский с тревогой следит за подавленным настроением своего пациента.
        Достоевский придумывает версию о крупной денежной услуге, оказанной ему Спешневым, — ссуда в 500 рублей серебром наложила на него тяжелые обязательства и лишила его покоя. «Теперь я с ним и его, — говорил он Яновскому. — Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель?»
        Достоевский навсегда запомнил свое духовное подчинение Спешневу, неодолимость исключительного очарования его личности. И когда перед ним возникло художественное задание изобразить вождя русской революции, он отчасти по его типу создал своего «загадочного» Ставрогина.
        Точная революционная программа петрашевцев осталась неизвестной. Но несомненны три момента в тактике спешневской организации: распорядительный комитет из самых умных и влиятельных членов общества пропаганды, тайная типография и будущий переворот. Об этом Достоевский сообщил весною 1849 года Аполлону Майкову. Сохранилось свидетельство последнего, представляющее первостепенный интерес для биографии его знаменитого друга.
        «Приходит ко мне однажды вечером Достоевский, на мою квартиру в дом Аничкова, приходит в возбужденном состоянии и говорит, что имеет ко мне важное поручение.
        — Вы, конечно, понимаете, — говорит он, — что Петрашевский болтун, несерьезный человек и что из его затей никакого толка выйти не может. А потому из его кружка несколько серьезных людей решились выделиться (но тайно и ничего другим не сообщая) и образовать особое тайное общество с тайной типографией, для печатания разных книг и даже журналов, если это будет возможно. В вас мы сомневались, ибо вы слишком самолюбивы… (Это Федор-то Михайлович меня упрекал в самолюбии!)
        — Как так?
        — А вы не признаете авторитетов. Вы, например, не соглашаетесь со Спешневым.
        — Политической экономией особенно не интересуюсь. Но, действительно, мне кажется, что Спешнев говорит вздор; но что же из этого?
        — Надо для общего дела уметь себя сдерживать. Вот нас семь человек: Спешнев, Мордвинов, Момбелли, Павел Филиппов, Григорьев, Владимир Милютин и я — мы осьмым выбрали вас; хотите ли вступить в общество?
        — Но с какой целью?
        — Конечно, с целью произвести переворот в России. Мы уже имеем типографский станок; его заказывали по частям, в разных местах, по рисункам Мордвинова; все готово.
        — Я не только не желаю вступить в общество, но и вам советую от него отстать. Какие мы политические деятели! Мы поэты, художники, не практики и без гроша. Разве мы годимся в революционеры?
        Достоевский стал горячо и долго проповедовать, размахивая руками в своей красной рубашке с расстегнутым воротом {Об этом же, но пластичнее и ярче А. Н. Майков писал профессору П. А. Висковатову: «И помню я, Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество».}.
        Мы спорили долго, наконец устали и легли спать.
        Поутру Достоевский спрашивал:
        — Ну что же?
        — Да то же самое, что и вчера. Я раньше вас проснулся и думал. Сам не вступлю и, повторяю, если есть еще возможность, бросьте их и уходите.
        — Ну, это уж мое дело. А вы знайте! Обо всем вчера сказанном знают только семь человек. Вы осьмой — девятого не должно быть!
        — Что до этого касается, то вот вам моя рука! Буду молчать…
        Знала ли следственная комиссия об этой фракции общества Петрашевского, не знаю. В приговоре Достоевского было сказано, между прочим: «за намерение открыть тайную типографию». При обыске у Мордвинова у которого стоял станок, на него не обратили внимания, ибо он стоял в физическом его кабинете, где были разные машины, реторты и прочее. Комнату просто запечатали, к родные сумели, не ломая печати, снять дверь и вынести злополучный станок» {«Исторический архив», 1956, т. Ill, стр. 224–225.}.
        Эта новейшая редакция письма Майкова проливает свет на политическую роль Достоевского в кружке петрашевцев весною 1849 года. Она разъясняет его замечание по поводу лейпцигской книги 1875 года «Общество пропаганды»: «Верна, но не полна… Я не вижу в ней моей роли… Многие обстоятельства совершенно ускользнули… Целый заговор пропал».
        Имеется в виду конспирация Спешнева и участие в ней Достоевского.
        Между тем в литературно-музыкальном кружке дуровцев шопеновские концерты сменяются политическими дискуссиями. К середине апреля Пальм и Дуров констатируют опасный уклон своих «артистических» собраний и прекращают их.
        Происходят последние сходки петрашевцев, самые значительные за все время существования их общества, словно немеркнущий светоч освободительных идей, одушевлявший его участников, вспыхнул перед их гибелью ярчайшим прощальным заревом.

    «История одной женщины»

        С начала 1849 года «Отечественные записки» начали публиковать новый большой роман Достоевского под заманчивым поэтическим заглавием «Неточка Незванова» {Мы изучаем повесть по ее первопечатной редакции («Отечественные записки», 1849, тт. 62, 64). Она была переиздана в 1860 году со значительными сокращениями, что и легло в основу окончательного текста.}.
        Петрашевец Ипполит Дебу вспоминал, как их друг-литератор рассказывал на пятницах в Коломне «Историю одной женщины» (таков был подзаголовок романа), и притом гораздо полнее, чем она была напечатана: «Помню, с каким живым человеческим чувством относился он и тогда к тому общественному «проценту», олицетворением которого явилась у него впоследствии Сонечка Мармеладова (не без влияния, конечно, учения Фурье)».
        Очевидно, с этой темой связан один из сохранившихся рукописных вариантов «Неточки Незвановой»: «У тебя осталась моя гравюра «Христос и та женщина» Синьоля {Эмиль Синьоль — французский живописец XIX века, известный преимущественно картинами на исторические темы.}. Там есть надпись: «Qui sine peccato est vestrum primus in illam lapidem mittat» {«Кто из вас без греха, пусть первый бросит в нее камень».}. Бедная, бедная моя! Ты ли та грешница?»
        Названная здесь тема блудницы и праведника, которая станет излюбленным мотивом зрелого Достоевского, впервые зазвучала в его произведениях конца 40-х годов — «Хозяйке» и «Неточке Незвановой».
        Но главная идея романа не в этой драме греха и покаяния, которая только соприкасается с основной и ведущей фабулой всего произведения: автор, видимо, стремится выразить освободительную миссию выдающейся артистки в современном растленном обществе, неожиданно возрожденном озаряющей силой ее искусства.
        Это был новый этап его неустанных художественных исканий. Он мечтал о романе, построенном как «Герой нашего времени»: пять или шесть самостоятельных повестей, объединенных только личностью главного героя. Поэтику такого необычного «лермонтовского» жанра Достоевский изложит гораздо позже в своих письмах 1856 года и снова разъяснит друзьям в 1868 году, обдумывая план «Жития великого грешника». Впервые к такой сложной, но емкой и увлекательной конструкции он обратился в 1846 году, когда задумывал свой первый большой роман, над которым в основном он работал в 1848–1849 годах.
        Первая часть — «Детство» — выдержана в тонах романтической новеллы о выдающемся музыканте с трагической судьбой. Скрипач, композитор, создатель новой теории музыки, Ефим Егоров задавлен нуждой, зависимостью и неудачами, усугубленными его непомерной гордостью и тщеславием.
        Из этой темы незаметно возникает и растет другая, главная. В среде, насыщенной интересами искусства, в окружении безвестных актеров, танцоров и оркестрантов растет маленькая падчерица музыканта — Неточка, обожающая своего второго отца за его непризнанную гениальность и одновременно ожидающая смерти своей великомученицы-матери, кончина которой якобы избавит их от бедствий и озарит счастьем и славой! Но весь этот бред обрывается катастрофой: после концерта знаменитого приезжего виртуоза самоучка-скрипач пробует уже над коченеющим телом жены в последний раз испытать свое дарование, но еле может повторить своим ослабевшим смычком музыкальную фразу гения. Неудачник гибнет в припадке исступленного помешательства.
        Во второй части — «Новая жизнь» — бедная сиротка находит приют в богатом доме и сближается с подрастающей здесь гордой и властной дочкой князя Х-го. Это первый у Достоевского роман о детях и их затаенных внутренних драмах.
        Ничем не напоминает мрачное малолетство Неточки беспечальное детство княжны Кати. Сильная, ловкая, самолюбивая девочка являет полный контраст робкой и застенчивой «мечтательницы», вышедшей из низов городской интеллигенции. Девочка-аристократка растет окруженная целым хороводом крепостных девушек, потакающих ее властолюбию своим вынужденным раболепием. Тихая и задумчивая Неточка покорно принимает порывы страстной дружбы и непреклонного своеволия своей новой подруги. Облики двух подростков, столь несхожих по происхождению, воспитанию и характеру, являют собой в творчестве романиста ранний очерк «кроткой» и «гордой», замечательно раскрывающий социальные основы обеих натур, столь противоположно обусловленных бытом убогой мансарды и княжеского дворца. Этот эпизод — один из лучших в раннем творчестве Достоевского.
        Интересен в журнальной редакции и «несчастный мальчик» Ларинька, одинокий и болезненный ребенок, затерянный в пустынных княжеских палатах. Критик Дружинин сблизил его с больным крошкой Полем из «Домби и сын». В это время Диккенс действительно входил в круг любимейших писателей Достоевского, но в лице маленького друга Неточки Достоевский уже создает свой характерный образ юного существа, рано обиженного жизнью и мечтающего о мести. Таким через тридцать лет явится и Илюша Снегирев в «Братьях Карамазовых».
        И, наконец, третья часть — «Тайна» — развертывает судьбу главной героини на фоне семейной драмы одной светской женщины, падчерицы князя Х-го, принявшей на себя опеку над Неточкой. Духовно утонченная и морально чуткая женщина, полюбившая неровню, медленно гибнет от презрения салонной черни и ненависти своего бездушного супруга-бюрократа.
        Пока длятся перипетии этого фамильного конфликта, определяется главная линия сюжета: Неточка становится выдающейся певицей, предназначенной для триумфов и славы.
        Эти параллельные истории: любовь светской дамы, порабощенной современным браком, и исповедь шестнадцатилетней девушки, окрыленной своим юным дарованием, — восходят к ранним романам Жорж Санд, которые так высоко ценил Достоевский. По третьей части «Неточки Незвановой» можно судить, как мастерски разрабатывал молодой Достоевский пленивший его жанр, неизменно сообщая ему свой неизгладимый и неповторимый колорит.
        Следует отметить, что в «Неточке Незвановой» имеются первые опыты излюбленной для позднего Достоевского формы — философского диалога (или монолога), и притом на такую важную тему, как творческий метод художника.
        Вслед за Бальзаком молодой Достоевский основой искусства признавал неутомимый, постоянный упорный труд. В своих письмах к брату в 1845 году он преклоняется перед «старыми школами», мастера которых работали медлительно, создавали немного, но творили окончательно и навсегда. «Рафаэль писал года, отделывал, отнизывал, и выходило чудо».
        Это и становится основным конструктивным законом творчества Достоевского. В 1849 году он воплощает свою трудовую поэтику в образах двух музыкантов — неутомимого труженика «холодного, методического Б.» и одаренного, пылкого и беспутного Ефимова, наделенного беспорядочной фантазией и безграничным самолюбием: первый отвоевывает непреклонной волей вершины мастерства, второй гибнет, расточив бесславно и бесплодно свой недюжинный талант.
        «Неточка Незванова» дошла до нас как фрагмент большого романа, недовершенного автором из-за постигшей его гражданской смерти. Но и в таком виде этот «отрывок» свидетельствует о замечательной четкости планировки, оригинальности композиционного принципа и поразительном драматизме характеристик.
        Это одно из самых зрелых и удачных произведений молодого Достоевского.
        Но есть в этом романе свои противоречия и уклонения, предвещающие идеологические отступления Достоевского от передовых позиций.
        Роман о знаменитой артистке писался в разгар всеевропейской революции 1848–1849 годов. Однако это не отразилось на нем, напротив, некоторые ситуации свидетельствуют об отдаленности Достоевского от революционно-демократической культуры Белинского и Герцена.
        В «Неточке Незвановой» Достоевскому мало служит Жорж Санд — социалистка и провозвестница будущих фаланстер. Он явно во власти ее «первого периода» с неясными еще предвестиями лучшего будущего, но с ярким выражением всесильной любви, свободы чувства, красоты творчества, песен, поэзии, чарующих вдохновений Шопена и Альфреда Мюссе…
        В романе Достоевского, как известно, широко затронута тема крепостной интеллигенции, помещичьих художников, барских оркестров.
        За несколько месяцев до напечатания «Неточки Незвановой» появилась в «Современнике» 1848 года «Сорока-воровка» Герцена — потрясающая история гибели «великой русской актрисы», премьерши крепостного театра, затравленной сиятельным владельцем труппы — старым сластолюбцем князем Скалинским.
        Рассказ произвел ошеломляющее впечатление на современников и остался в ряду незабываемых шедевров русской прозы.
        Достоевский как бы дает свою реплику на, несомненно, знакомую ему «Сороку-воровку». Все общественные акценты, безупречно и сильно поставленные Герценом, подвергаются перестановке. Музыкант крепостного театра у Достоевского — вольнонаемный разночинец, позволяющий себе широко проявлять свой невыносимый, заносчивый и дерзкий нрав; это аморальнейшая личность и даже «грязный» субъект. Зато нравственную высоту и полноценную человечность проявляют знатные ценители его искусства — щедрый помещик-меломан, широко покровительствующий своему строптивому кларнетисту, и благодушный князь, спасающий нищую девочку. Великодушные характеры здесь принадлежат к верхам общественного расслоения, отрицательный же тип относится к социальным низам: таков несносный Ефимов, непосредственный предшественник «мещанина во дворянстве» Фомы Опискина. Музыкант-самоучка гибнет у Достоевского не в результате чудовищных социальных условий, допускающих возможность рабовладельческих оркестров, а только в силу своего неуравновешенного характера, приводящего его к нищете и безумию.
        Один из наиболее светлых образов в «Неточке Незвановой», с точки зрения автора, — это князь Х-й, известный дилетант, мистик и добротолюбец. Это первый идеальный князь в портретной галерее Достоевского, уже возвещающий героя «Идиота». Но он хранит традиции своего древнего рода, достойно представляет «столбовое дворянство», являет в своем пышном быту «живую летопись коренного боярства». Эти генеалогические термины Достоевский не раз повторит в своих позднейших апологиях «высшего культурного слоя».
        Возможно, что прототипом этому образу послужил князь В. Ф. Одоевский, которого Достоевский лично знал и высоко ценил («Бедные люди» украшены эпиграфом из рассказа Одоевского). Характерно, что Одоевским написаны «артистические» новеллы «Последний квартет Бетховена», «Себастьян Бах» и «Творения кавалера Джамбатиста Пиранези» — о борьбе и страданиях «великих безумцев». Это перекликается с ведущими мотивами «Неточки Незвановой». Близок к эстетике Достоевского, изложенной в беседах его двух скрипачей, и рассказ Одоевского «Импровизатор» — о гибели художника, пытавшегося творить без труда.
        Таков был эпилог творческой молодости Достоевского. Его «История одной женщины» оборвалась на середине своего развития, только приоткрыв большой и серьезный замысел. Она сохранилась в памяти читателей лишь как прелестная повесть о детях. Но ее перспективы и масштабы были иными. Достоевский утверждался здесь как изобразитель опасного пути артиста, творца, искателя и, можно думать, как поэт далекого утопического идеала, связанного с воздействием искусства на массы. Психологическая глубина в сочетании с идейной возвышенностью темы вдохновляла его на это воплощение знаменитой русской певицы Анны Незвановой, вышедшей из городской нищеты и несущей своим талантом счастье всем людям.

    Последние сходки

        Современники считали, что петрашевцев погубил устроенный ими в день рождения Фурье общественный банкет в честь великого социолога.
        Это действительно приблизило катастрофу, готовую разразиться над его русскими учениками. Но их эпилог был полон творческих надежд и непоколебимой веры в торжество их учения.
        7 апреля 1849 года на квартире магистранта Петербургского университета Александра Европеуса собралось одиннадцать фурьеристов во главе с Петрашевским и Спешневым.
        Портрет Фурье в натуральную величину по пояс, выписанный из Парижа к этому дню, высился над собранием. Это было изображение необычайного человека с огромным, словно ярко озаренным лбом, с выражением могучей воли во всем облике, с властно сжатыми губами и пылающим взглядом провидца, устремленным в далекое будущее.
        Перед этим обликом гениального мыслителя было прочитано знаменитое стихотворение Беранже об утопических социалистах:
    Если б завтра земли нашей путь
    Озарить наше солнце забыло,
    Завтра целый бы мир озарила
    Мысль безумца какого-нибудь! *

        {* Стихотворение было прочитано в оригинале. Приводим строфу в позднейшем переводе В. А. Курочкина.}
        Экземпляр знаменитой книги «Новый индустриальный и общественный мир» был разорван на куски и роздан участникам собрания для совместного перевода.
        Сильную политическую речь произнес Петрашевский. Он провозгласил тост «за знание действительности с точки зрения пропаганды социальной». Перед новым поколением русских людей стоит задача осуществить провозглашенные гениями Запада высшие формы человеческого объединения в стране восточного застоя и крепостнического варварства. Социализм восторжествует в России, исстрадавшейся от рабства и векового невежества. Силой мысли и науки отживший и неправедный строй падет перед будущей совершенной организацией масс, которая предоставит каждой личности всю сумму благосостояния, необходимого для ее органического развития и полного счастья.
        Кандидат восточной словесности Ахшарумов произнес речь о современных городах, в которых люди не перестают страдать, проводя жизнь в одних мучениях и умирая в отвратительных болезнях.
        Блестящий оратор Ханыков, друг и товарищ юного Чернышевского, говорил о задачах содружества:
        — Реставрировать образ человека во всем его величии и красоте, для которой он жил столько времени. Освободить и организовать высокие стройные страсти, стесненные, подавленные. Разрушить столицы, города, и все материалы их употребить для других зданий, и всю эту жизнь мучений, бедствий, нищеты, стыда, стона превратить — в жизнь роскошную, стройную, полную веселья, богатства, счастья; и всю землю нищую покрыть дворцами, плодами и разукрасить в цветах — вот цель наша, великая цель, больше которой не было на земле…
        Этот контраст текущей нищеты и страданий с грядущим золотым веком был основным пафосом речей и споров русских фурьеристов. С особенной силой он прозвучал на их торжественном банкете.
        В эту тревожную и возбужденную зиму молодым петербургским искателям, сочетавшим свои революционные планы с занятиями литературой и музыкой, привелось пережить большое художественное событие — встречу и знакомство с Глинкой.
        Незадолго перед тем великий композитор жил в Париже, Испании, Варшаве. Он создал за это время свою «Арагонскую хоту», Воспоминания о Кастилии и русское симфоническое произведение на мотивы свадебных песен с их удалью и грустью — «Камаринскую». Он написал свои прелестные лирические миниатюры на слова Пушкина «Кубок янтарный» и «Пью за здравие Мери».
        В Петербурге Глинка встретился со своими старинными друзьями — Одоевским и Виельгорским, с молодыми талантами — Серовым и Стасовым. Но его живо интересовали и политические кружки Петербурга, продолжавшие традиции декабристов, близких сердцу творца «Сусанина».
        По пансиону он был слушателем Куницына и Галича, воспитанником Кюхельбекера. Он лично знал Пушкина и помнил его тираноборческие строфы. Он слышал о тайных обществах и во многом сочувствовал их программам. Его увлекали «Думы» Рылеева. Он ненавидел деспотизм и, как подлинный художник, любил свободу. Теперь он выразил желание познакомиться с кружком Петрашевского и пригласил его участников к себе на вечер.
        В группу посетителей композитора был включен и автор печатавшегося в «Отечественных записках» «музыкального» романа «Неточка Незванова». Достоевский давно уже любил Глинку — с первых же представлений «Руслана и Людмилы» в 1842 году. Встреча с творцом музыкальной поэмы о древней Руси преисполняла его радостью.
        Он увидел невысокого человека с нежными маленькими руками, не ударявшего по клавишам, а словно ронявшего на них свои пальцы, которые, казалось, падали сами, как крупные капли дождя, и рассыпались, как жемчужины по бархату. Так в свое время юный Глинка воспринимал игру своего учителя — английского пианиста Фильда. Он усвоил его манеру и навсегда сохранил ее отчетливость и блеск при особенной глубине и неподдельности своего вдохновения.
        Общество собралось в интимной обстановке. По рассказу одного из присутствующих, «настроили рояль, подогрели пару бутылок лафиту и нашли какую-то женщину постоять у инструмента, как этого хотел композитор.
        Для начала Глинка что-то импровизировал, как-то бездумно и слегка. Когда гости собрались, он хлебнул из стакана, взял руку женщины, ласково погладил — и опять за рояль.
        — Это будет для вас, — шепнул он ей.
        Когда, в час веселый, раскроешь ты губки… —
        запел он и кончил:
        Хочу целовать, целовать, целовать!..-
        да так выразительно, что женщина уже было потянулась к нему. «Но он удовольствовался произведенным впечатлением…»
        В этот вечер Глинка исполнял Шопена и Глюка, строфы Баяна из «Руслана и Людмилы», фантазию на «Камаринскую»… «Таких ночей не выдается по нескольку в жизни!» — замечает мемуарист {П. М. Ковалевский, Встречи на жизненном пути. Мих. Ив. Глинка. Л., 1928.}.
        Достоевский, по свидетельству его жены, запомнил навсегда этот интимный концерт. Через двадцать лет в повести «Вечный муж» он беглыми штрихами обрисовал великого музыканта за широко раскрытым роялем.
        «Вельчанинов выбрал один, почти никому теперь не известный романс Глинки:
        Когда, в час веселый, откроешь ты губки
        И мне заворкуешь нежнее голубки…
        Этот романс Вельчанинову удалось слышать в первый раз лет двадцать перед этим, когда он был еще студентом, от самого Глинки, в доме одного приятеля покойного композитора, на литературно-артистической холостой вечеринке. Расходившийся Глинка сыграл и спел все свои любимые вещи из своих сочинений. Вельчанинов помнил чрезвычайное впечатление, произведенное тогда именно этим романсом». «Чтобы пропеть эту маленькую, но необыкновенную вещицу, нужна была непременно правда, непременно настоящее, полное вдохновение, настоящая страсть или полное поэтическое ее усвоение». Следует описание исполнения этой вещи Вельчаниновым, который «почти усвоил манеру пенья Глинки», «настоящее вдохновение дрогнуло в голосе», «в последних стихах послышались крики страсти, и когда он допел, сверкающим взглядом обращаясь к Наде, последние слова романса:

    Теперь я смелее гляжу тебе в очи,
    Уста приближаю и слушать нет мочи,
    Хочу целовать, целовать, целовать!
    Хочу целовать, целовать, целовать! —

        то Надя вздрогнула почти от испуга, даже капельку отшатнулась назад; румянец залил ей щеки, и в то же мгновение как бы что-то отзывчивое промелькнуло Вельчанинову в застыдившемся и почти оробевшем ее личике».
        Так запечатлел Достоевский в 1869 году одно из сильнейших музыкальных впечатлений своей жизни…
        15 апреля состоялось самое знаменитое собрание петрашевцев, вошедшее памятной датой в историю русской литературы и общественной мысли. На этом заседании Достоевский прочел письмо Белинского к Гоголю, поразившее всех слушателей своей смелостью и силой.
        За несколько дней перед тем — около 10 апреля — Достоевский, зайдя к Дурову, получил здесь присланную на его имя из Москвы от гостившего там Плещеева переписку Белинского с Гоголем. Еще раньше в письме к Дурову от 20 марта Плещеев сообщал, что эта «статья» покойного критика циркулировала в списках по Москве вместе с другими выдающимися образцами запрещенной литературы: «Нахлебником» Тургенева и статьей Герцена «Перед грозой», и неизменно вызывала в московских гостиных всеобщее восхищение.
        Письмо Белинского было известно по слухам, но в кругах петербургской интеллигенции его еще никто не читал. Достоевский с 1847 года мечтал прочесть знаменитый памфлет. Наконец он был в его руках.
        Федор Михайлович тут же прочел Дурову и Пальму обвинительную речь великого публициста, а затем обещал приехавшему Петрашевскому сообщить его кружку в ближайшую же пятницу весь полученный материал (то есть и ответное письмо Гоголя).
        Вскоре к Дурову пришли члены его объединения: Момбелли, Львов, братья Ламанские, Филиппов, Михаил Достоевский.
        Полученную «статью» Федор Михайлович прочел вторично.
        Впечатление было огромным. Все заговорили о необходимости распространять в обществе такую антиправительственную литературу и устроить для этого тайную литографию. Но этому воспротивился осторожный Михаил Михайлович.
        Через несколько дней на очередную пятницу собрались к Петрашевскому двадцать посетителей его общества. Явился также и агент III отделения студент итальянец Антонелли, посещавший с 11 марта 1849 года все собрания у Петрашевского.
        Достоевский со свойственным ему подъемом прочел знаменитое письмо.
        «Я прочел письмо Белинского к Гоголю, вызвавшись сам при свидании с Петрашевским у Дурова, — показывал он вскоре на следствии. — Я его прочел, стараясь не выказывать пристрастия ни к тому, ни к другому из переписывавшихся. По прочтении письма я не говорил об нем ни с кем из бывших у Петрашевского. Мнений об этой переписке тоже не слыхал. При чтении слышны были иногда отрывочные восклицания, иногда смех, смотря по впечатлению, но из этого я не мог заметить чего-нибудь целого».
        Достоевский умолчал о множестве восторженных отзывов, раздавшихся в аудитории. Но об этом подробно донес агент Антонелли: письмо «произвело общий восторг… Все общество было как бы наэлектризовано».
        «Что до меня касается, — заявил следственной комиссии Достоевский, — я буквально не согласен ни с одним из преувеличений, находящихся в ней (то есть в статье)».
        Это не означало разногласия с автором письма по ряду других его положений. Общественные реформы, предлагаемые Белинским, вполне отвечали политическим убеждениям Достоевского.
        Он, безусловно, разделял «программу-минимум» Белинского: отмену рабства, телесных наказаний и строгое исполнение законов.
        Но он преклонялся перед Гоголем и должен был болезненно воспринять гневные осуждения, лично адресованные ему Белинским (как это было и с Анненковым, переписывавшим в Зальцбрунне знаменитое письмо). Достоевский действительно не считал русское служилое сословие сплошь растленным, а, напротив, находил в его среде своих любимых героев с нежными или «слабыми» сердцами. Начальник Макара Девушкина — идеал доброты и человеколюбия. Неприемлемой была для Достоевского и характеристика русского крестьянства, как «глубоко атеистического народа без следа религиозности». Все это явно противоречило его воззрениям и могло только продолжить и углубить философский спор 1846 года.
        Достоевский подчеркивал на суде, что читал в собрании не только зальцбруннское послание Белинского, но и ответ ему Гоголя. Он настаивал, ссылаясь на многочисленных свидетелей, что нигде не выказывал своей солидарности с автором знаменитого обвинения.
        Но эти объяснения, как известно, не были приняты во внимание военным трибуналом.
        Последнее собрание Общества пропаганды состоялось в пятницу 22 апреля 1849 года.
        На нем шла речь об очередных задачах современней литературы. Петрашевский призывал писателей воспитывать читателей в духе передовых идей, как это делают на Западе Жорж Санд и Эжен Сю. Баласогло выступил против литераторов кружка — братьев Достоевских и Дурова, призывая их всесторонне освещать новейшее социальное движение. Но Момбелли взял их под свою защиту.
        Обсуждался проект журнала на акциях. Шли споры, вносились предложения, намечалась программа.
        Но это уже было собрание обреченных.
        Утром этого дня Николай I наложил свою резолюцию на представленной ему «записке» о деле «приверженца коммунизма и новых идей» Петрашевского, наблюдение за которым длилось уже четырнадцать месяцев — с конца февраля 1848 года.
        «Я все прочел, — писал царь шефу III отделения графу Орлову, — дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо.
        Приступить к арестованию, как ты полагаешь, точно лучше, ежели только не будет разгласки от такого большого числа лиц на то нужных.
        Набокова {Комендант Петропавловской крепости.} вперед не уведомляй, а гораздо лучше тогда ему дать знать, прямо от меня, что и сделай… С богом! Да будет воля его!»
        В тот же день граф Орлов подписал приказ о немедленном аресте тридцати четырех петрашевцев. Наступали последние часы их свободы!
        Достоевский, видимо, успел проехать поздно вечером к автору революционной «Солдатской беседы» гвардейскому офицеру Григорьеву. Он взял у него со стола запрещенную книгу Эжена Сю «Краванский пастырь, беседы о социализме».
        В четвертом часу он возвратился домой. В начале пятого его разбудил странный шум. Кто-то ходил по его комнате, где-то у входа брякнула сабля.
        — Что случилось? — спросил он в полусне.
        Громко и неумолимо прозвучал ответ:
        — По высочайшему повелению вы, инженер-поручик Достоевский, арестованы.
        Это возгласил со всей торжественностью жандармский майор. И тут же тоном простого приказа он отдал распоряжение своей команде:
        — Опечатать бумаги и книги.
        Запылал сургуч. Государственные гербы отпечатались на ящиках и шкафах.
        Внизу у подъезда ожидала карета.
        Легким аллюром она понесла арестованного на Фонтанку к знаменитому зданию у Летнего сада — «Третьему отделению собственной его величества канцелярии».
        На другой же день Достоевский был заключен в Петропавловскую крепость.

    Глава VI
    Военный суд

    Алексеевский равелин

        Стены крепостной толщины. Тройные решетки. Окна забелены. Там, за ними, высокие стены бастиона. Только прильнувши к стеклу, увидишь серый клочок петербургского неба. Иногда проплывает робкое облачко.
        В одиночке всегда полусумрак. Тают в сырой полумгле табурет, железная койка, стол, умывальник. Стены покрыты на сажень от пола черно-зеленой мохнатой завесою плесени. Еле заметна узкая длинная темная щель, пропиленная в массиве тяжеловесной двери. Это глазок. Не поймешь, занавешен ли плотным заслоном или глядят на тебя неслышно и зорко два глаза: коменданта, смотрителя, караульного? Сыро, холодно, голо. Повсюду — тесаный камень. Молчание. Безлюдье.
        Таково новое обиталище Достоевского — Алексеевский равелин. Это самое страшное место самой грозной политической тюрьмы. Оно предназначено для важнейших государственных преступников. Здесь погиб в 1718 году царевич Алексей. Сюда заключили «самозванку» княжну Тараканову. Отсюда проследовал в Сибирь Радищев. В этих казематах томились декабристы Рылеев, Пестель, Каховский, Волконский, Трубецкой. Сюда же ввергли теперь петрашевцев.
        Здание «секретной» темницы отделено от остальной площади острова неприступными стенами и глубоким каналом. Только по мосту, переброшенному над этим искусственным проливом, можно достигнуть единственного входа в равелин.
        Узники этой цитадели утрачивали имя и фамилию, получая взамен номер своей камеры. Вся жизнь здесь регулировалась царскими распоряжениями. Произвол внутренней администрации не знал никаких препон. Никакие ревизии и контроли не допускались. Заключенные считались заживо погребенными.
        Брошенные без суда в этот застенок, петрашевцы немедленно же стали подсудимыми высших военных инстанций: правительство решило использовать их дело в целях широкой антиреволюционной пропаганды.
        Уже с конца апреля в бастионах на Неве действует секретная следственная комиссия из высших военных и сенаторов под председательством коменданта петербургской крепости генерала Набокова. Сюда в качестве важнейшего государственного преступника вызывался в первые же дни Достоевский.
        6 мая ему были заданы три вопроса:
        1) каков характер Петрашевского вообще и как политического человека в особенности;
        2) что происходило на вечерах у Петрашевского;
        3) не было ли какой-нибудь тайной цели в обществе Петрашевского.
        Это был, по существу, запрос о всей деятельности социалистического кружка.
        Заключенный писатель представил свое письменное показание, до сих пор поражающее силой мысли, независимостью и правдивостью утверждений, достоинством и благородством тона: он стремился оградить от обвинений всех своих товарищей, принимая на себя ответственность за ряд действий, открывавших путь к эшафоту. Он имел право написать в 1854 году, что «вел себя перед судом честно, не сваливая своей вины на других, и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить других».
        Документы дела это всемерно подтверждают. Достоевский не только открыто говорит в официальных показаниях о своих убеждениях, идеях и влечениях, он отважно выступает и обвинителем того строя, который представляли его следователи и судьи. Он бросает им в лицо свое осуждение за то угнетение мысли и слова, которое неуклонно вело писателей эпохи к безысходной драме. Достоевский не боится раскрыть перед царскими палачами свой глубокий конфликт художника с николаевской системой. Он продолжает и в петропавловских застенках защищать свою горячую молодую веру в мощь художественного творчества. Он протестует против цензурного насилия над его замыслами и открыто ведет борьбу за свой трагический стиль в русской литературе. Перед инквизиторами политической темницы выступает обреченный, но не сломленный в своей внутренней силе писатель.
        «Я люблю литературу и не могу не интересоваться ею… Литература есть одно из выражений жизни народа, есть зеркало общества. Кто же формулировал новые идеи в такую форму, чтоб народ их понял — кто же, как не литература!»
        Это, несомненно, одна из самых выдающихся автобиографических страниц Достоевского. Он с поразительной живостью излагает историю своих политических и эстетических исканий за последнее трехлетие. Освещая идейную борьбу эпохи мастерскими портретами своих замечательных современников (Белинский, Петрашевский), Достоевский ставит и большие литературные проблемы, смело внося в этот подследственный документ дорогие ему имена Пушкина, Грибоедова, Фонвизина. Под его пером официальное показание становится блестящим мемуаром.
        Следствие длилось четыре месяца. Долгое время заключенные были совершенно лишены каких-либо связей с внешним миром. Только в июле им разрешили переписку с родными, получение книг и журналов, письменные занятия. К этому времени Достоевский «выдумал три повести и два романа», один из них он теперь начал записывать, но продолжать не мог. Закончен был только рассказ «Маленький герой», в новой, светлой, но чуждой автору манере — на тему о первом увлечении подростка. Брат посылает ему Шекспира в переводе Кетчера. Издание еще было не закончено, но в него уже вошли «Отелло», «Макбет» и «Юлий Цезарь». Достоевский особенно оценил этот подарок. Он рад был и свежим книжкам «Отечественных записок», где печатался роман Шарлотты Бронте «Джен Эйр»: «английский роман чрезвычайно хорош!» Это была история бедной девушки, воспитанной в сиротском приюте и служившей гувернанткой в богатых домах.
        Достоевский сообщает брату о своей бессоннице, кошмарах, нервных явлениях, физических недомоганиях. Но тон писем неизменно спокойный и бодрый. Равелин не сломил его творческий дух.

    В следственной комиссии

        Гладко выбеленный зал. На возвышении узкий стол под красным казенным покрывалом с тяжелой золотой бахромою. Из кровавой глади сукна вырастает трехгранное зерцало с указом Петра под крыльями двуглавого орла. Рядом огромный бронзовый крест с распластанной по его брусьям точеной фигуркой из слоновой кости. У самого подножия этого резного изображения древней казни увесистые тома военно-полевых постановлений с их неумолимыми санкциями расстреляния и повешения. А над этими атрибутами правосудия отсвечивает лаком темное полотно парадного портрета, с высоты которого леденит зрителя своим мертвенным взглядом неестественно высокий конногвардеец, мнущий небрежно перчатку и крепко сжимающий треуголку с белоснежным султаном.
        Под самыми звездами высочайших шпор хмурятся пять старческих лиц в бакенбардах, усах и зачесах.
        Волчья пасть Дубельта. Тяжелый череп коменданта Петропавловской крепости Набокова. Лунный лик седовласого старца с бритой губою и птичьими глазами, во фраке с белой звездою — сенатор Гагарин. И еще морщины и жирные складки холеных щек и двойных подбородков: тучный Ростовцев с широким обвислым лицом; сухой Долгоруков с металлически жестким взглядом. Повсюду лазурь и зелень мундиров, серебро шнуров и золото орденских знаков. Секретная следственная комиссия в полном составе.
        Они сидели молча, адъютанты и тайные советники его величества, спокойные, замкнутые, неприступные, упоенные пожалованными им свыше полномочиями, гордые своими раболепными доблестями, даровавшими им под старость право проливать потоками молодую кровь и строить свое блистательное благополучие на бестрепетности смертных приговоров, скрепленных их узорными, нарядными и по-царски размашистыми подписями.
        Из-за красного покрывала судейского стола, с высоты своей плахи любопытно и жадно устремлялись исступленные взгляды на щуплого, хилого нервного молодого литератора, застывшего перед ними в своем арестантском халате с тревожно бьющимся сердцем и широко раскрытыми глазами.
        Перед верховными сыщиками, закованными в суконные латы гвардейских мундиров, сутулый и бледный, стоял величайший мечтатель о золотом веке и всеобщем счастье.
        С высоты эстрады к нему слетают чужие, холодные, внятные слова. Говорит председатель комиссии, старый Набоков. Руина в почетной отставке. Участник Бородина, Лейпцига и штурма Варшавы, он недавно лишь оставил командование гренадерским корпусом и получил обидно-почетные звания директора Чесменской богадельни и коменданта Санкт-Петербургской крепости. Начальник над ветеранами и замурованными в казематы. Но он еще грозно хмурит брови и ревностно стремится выказать себя достойным выразителем высочайшего гнева.
        — Отставной инженер-поручик Достоевский-первый, — возглашает он своим хриплым басом. — Вы обвиняетесь в преступной принадлежности к тайному обществу, приступившему к осуществлению своих злонамеренных планов, направленных против православной церкви и верховной власти. Извольте доложить секретной следственной комиссии все, что вам известно об этом деле. Подойдите ближе к столу.
        Достоевский делает робкий шаг. Он говорит взволнованно и долго. Сбивчивая вначале речь его понемногу выравнивается. Снова вспыхивает перед ним мучительный вопрос — почему же не все счастливы? Живо возникают в памяти ослепительные реплики диспутов и вдохновенные страницы утопических книг. Ему кажется, что великие мятежники и прорицатели осеняют его своей светоносной мудростью. Он говорит о великой драме, разыгрывающейся на Западе, от которой ноет и ломится надвое несчастная Франция; об учении Шарля Фурье, неприложимом к русским условиям, но чарующем душу изящностью, стройностью, любовью к человечеству; о социализме, который принес уже людям много научной пользы критической разработкой и статистическим отделом своим; о великих утопиях, о грядущем всемирном братстве, призванном возвратить на нашу несчастную планету блаженные времена золотого века.
        — И тогда все, что нас окружает сегодня, все эти растоптанные жизнью, все эти истощенные женщины с изголодавшимися детьми, запойные пьяницы, вымирающие селения, ужасающая нищета и болезни городов — все это потонет в едином ликующем гимне неведомого, небывалого, всемирного, необъятного счастья!
        Его слушают внимательно и не перебивают. Но лишь только он кончил, верховные следователи приходят в движение, перебрасываются полуфразами, уславливаются о дальнейшем порядке заседания.
        Слово предоставляют генералу Долгорукову. Это товарищ военного министра, знаменитый усмиритель бунта в новгородских военных поселениях, оказавший беспримерное мужество в делах против польских мятежников. Он вытягивает вперед свое сухое лицо с холодными бесцветными глазами. Тонкий сгорбленный нос над щеткой коротких усов словно чует добычу. Блики света играют на впалых висках у жидких зачесов. Широкие лапчатые эполеты слегка приподымаются. В осанке, взгляде и жестах — командирская властность.
        Он задает вопросы отрывисто и кратко:
        — В каком чине оставили службу?
        — Полевым инженер-подпоручиком.
        — Состояли во фронте?
        — Бывали в походах?
        — Как несли службу в военно-инженерном корпусе?
        Затем он раскрывает тонкую тетрадь и почти с брезгливостью листает ее.
        — Известно ли вам подобное рассуждение?
        Он читает с гримасой отвращения:
        — «Обидно, ребятушки! Видно, мы нужны, пока есть силы, а там, как браковку, в овраг, собакам на съедение. Служил я честно, а вот теперь руку протягиваешь под углом. А сколько нас таких? Известно, солдатам-то ведь и щей хороших не дадут, а сами, смотри, на каких рысаках разъезжают! Ах, они мерзавцы! Ну, да погоди еще! Первые будут последними, а последние первыми. Вот французы небось у себя так и устроили, да и другие тоже. Только у нас да у поганых австрияк иначе».
        Он брезгливо отбрасывает рукопись.
        — Вам эта мерзость знакома?
        — Сам я этой рукописи никогда не читал.
        — Но на обеде у подсудимого Спешнева, в апреле сего года, где поручик Григорьев читал возмутительное свое сочинение под нелепым заглавием «Солдатская беседа», вы присутствовали и ничем своего возмущения не выказали.
        — Но статья не обсуждалась, и высказаться не было возможности.
        — Это вы, воспитанник военной школы, бывший офицер его величества, изволите так судить! Стыдитесь!
        В речи Долгорукова зазвучал окрик свирепеющего фронтовика. Но, сообразив, что он не в строю, а за судейским столом, он сдержался и даже произнес, впрочем не без начальнической надменности, маленькую речь:
        — Вам известно, что железный порядок и строгая дисциплина в российской армии основаны на продуманной системе строгих взысканий. Кнут, шпицрутены, кошки установлены еще великим преобразователем России и удержаны до сих пор в карательной практике наших войск. Допустимо ли с возмущением и подстрекательством рассказывать в обществе, где имеются также и военные, о том, как понес справедливое наказание за жестокое преступление нижний чин, осужденный к шести тысячам ударов шпицрутенами? Или об этом, может быть, не было речи на ваших собраниях, господин отставной подпоручик?
        Последнее обращение прозвучало ядовито и злобно.
        Достоевский встрепенулся.
        — Речь была. Я говорил о возмущении в Финляндском полку. О зверском обращении одного из ротных командиров с солдатами. О мужественном поступке фельдфебеля, который с тесаком накинулся на капитана, чтоб отомстить ему за замученных товарищей. О том, как его приговорили шесть раз прогнать сквозь тысячу человек, пока его труп не выволокли за гласис экзекуционного плаца. Да, ваши сведения точны. Я все это говорил на собрании.
        — А когда вы закончили речь, один из слушателей ваших не заметил ли, что вам следует выйти на площадь с красным знаменем?
        — Я говорю о своих выступлениях, о других же, полагаю, показывать не обязан…
        — Вы заблуждаетесь. Вам, очевидно, незнаком порядок судопроизводства…
        Он обратился к Гагарину.
        Старец с бритой губой и во фраке с серебристой звездой протянул свою черную руку к подножию распятия и извлек из груды кодексов тяжеловесный том.
        — «Согласно первому пункту 137-й статьи Уложения о наказаниях уголовных и исправительных, — читал вкрадчивым голосом тайный советник, — буде преступник учинит полное чистосердечное признание и сверх того доставлением верных в свое время сведений предупредит исполнение другого злого умысла, то наказание за преступление может не только быть уменьшено в мере, но даже смягчено в степени и в самом роде оного».
        — У меня нет никаких сведений для предупреждения злоумышленных действий, о себе же лично мне нечего скрывать.
        — Я вынужден все же поставить вас в известность, — продолжал так же приветливо Гагарин, — что следственная комиссия в случае особого упорства опрашиваемого для доведения его к сознанию получает возможность с высочайшего разрешения налагать на него оковы.
        Гагарин пронизывал его взглядом пытливых и хитрых глаз, умильно сжимая при этом свои тонкие бритые губы. Голова слегка склонилась набок, как это бывает во время исповеди у католических патеров, смиренно внемлющих голосу кающегося грешника. Старый сенатор, по традициям рода Гагариных, был выучеником иезуитов. В отправление высшей юстиции вносил он заветы братства Игнатия Лойолы.
        — Вы забыли, что государство — это своего рода общество Иисусово, — произнес он тоном проповеди. — Подданный есть посох в руках начальствующего. Не избегайте же чистосердечного признания, предусмотренного законом. Исповедуйтесь, кайтесь — велико таинство покаяния!
        В это время слово взял тучный генерал с узенькими раскосыми глазками.
        — Мне жаль вас, Достоевский, — внезапно воскликнул он тоном трагика Каратыгина, — мне жаль вас!
        Он словно собирался произнести торжественный и страстный монолог, но тут же отчаянно скривил рот, дико прищурил левый глаз и запнулся от сильнейшего приступа заикания. Судьи терпеливо и участливо ждали окончания длительной речевой судороги тучного генерала. Это был любимец Николая, главно-начальствующий над военно-учебными заведениями, генерал-адъютант Иаков Ростовцев, вынужденный в свое время оставить строй из-за недостатка речи и вступить на поприще военного просвещения.
        Он медленно отирал фуляром чрезмерное истечение слюны. Широкое лоснящееся лицо расплывалось и, кажется, готово было пролиться густо и медленно, как опара, если бы не прямые и жесткие линии прически и воинского облачения, словно сдерживающие в своих строгих контурах эту тяжелую и дряблую человеческую маску.
        Узенькие глазки по-рысьи мелькали и вспыхивали под жидкими бровями, а напомаженный хохол был залихватски взбит петушиным гребнем, как у знаменитых полководцев восемьсот двенадцатого года. Тяжелые щеки, обвисая, создавали впечатление несменяемой хитрой усмешки под холеными шелковистыми усами, искусно переходящими в короткие бакенбарды, по-царски подбритые в ниточку.
        — Мне жаль вас, э-э… Достоевский, — произнес он, страшно заикаясь, но придавая при этом своему голосу дрожание слез и выражение умиленного сочувствия, — ведь вы поэт, писатель. Как дошли вы до такого падения? Ведь я друг сочинителей, ведь Булгарин и Кукольник — мои лучшие друзья!
        Внезапная спазма снова прервала оратора. Но, не смущаясь и терпеливо выдержав паузу, он продолжал свой монолог:
        — И вот, друг поэтов и артистов, я должен допрашивать вас, известного литератора, об ужаснейшем преступлении: вы осмелились позабыть, что власть царя — орудие самого провидения!
        Лицо его сжалось в слезливой гримасе. Он словно готов был здесь же, на месте, оплакать своего погибающего друга.
        Гораздо позже, в своих скитаниях по заграничным читальням и библиотекам в поисках запретных страниц Герцена о царской России, Достоевский узнал всю правду об этом сановном заике. «Полярная звезда» и «Колокол» поведали ему, что этот доносчик-энтузиаст был близок в 1825 году к Рылееву, Глинке, Оболенскому, принимал участие в их политических спорах, читал им свою трагедию (об «идеале чистой любви к отечеству»), а когда сам был привлечен к участию в тайном обществе, спешно явился 12 декабря в Зимний дворец и сообщил Николаю: «Противу вас таится возмущение, оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России». При этом доносчик обливался слезами, и на груди его плакал сам претендент на российский престол. 14 декабря предатель деятельно участвовал в подавлении восстания. Во время следствия метался, каялся и клялся в непоколебимой верности престолу. Вскоре выпросил себе адъютантство при великом князе. Ему не мешали всходить на высшие ступени царской службы, но при случае напоминали о грехах молодости. Его участие в следствии по делу Петрашевского было одним из таких отдаленных напоминаний: «А ну-ка, искупи лишний раз свою близость к Рылееву, ты ведь не без личного опыта в делах о государственных заговорах…»
        Между тем Ростовцев, продолжая заикаться, раздирать рот и подергивать глазом, вел свой чувствительный допрос.
        — Знавали ли вы литератора Белинского?
        — Знал, но в последние годы я мало общался с ним.
        — Извольте изложить комиссии о причинах вашего расхождения.
        — Оно было вызвано различием наших воззрений на задачи искусства. Белинского необыкновенно волновали мои утверждения, что художник, преследуя цели стройности и завершенности своих созданий, служит по-своему человечеству, улучшая и возвышая его и тем выполняя свое призвание перед современниками и будущими поколениями. Он с большой страстностью возражал мне, что отвлеченная, в себе самой замкнутая красота не нужна голодному, нищему, трудящемуся человечеству. Помнится, я возражал ему, что искусство, как воздух и солнце, нужно всем и всегда именно потому, что оно вернее всех прочих средств способно объединить людей высшею творческою радостью. Я рассчитывал, что этим шиллеровским аргументом смогу воздействовать на художественную сторону его натуры, — задеть ту поэтическую струну, которая никогда не переставала звучать в его сердце. Но в этом я ошибся. Он только горько упрекнул меня в недостойном писателя равнодушии к самым жгучим болям современного человечества, я же в ответ обвинил его в желчности мышления, и мы разошлись навсегда.
        — Но ежели вы разошлись навсегда, то чем объяснить, что совсем недавно, — он заглянул в бумагу, — пятнадцатого апреля текущего 1849 года вы изволили читать перед многолюдным собранием у титулярного советника Буташевича-Петрашевского обстоятельнейшее послание литератора Белинского к известному сочинителю Гоголю?
        — Я считал, что письмо это — замечательный литературный памятник, не лишенный даже художественных достоинств.
        — Так что единственно из соображений словесных красот вы прочли, а затем передали некоторым лицам для списывания документ, — он продолжал просматривать бумагу, — в котором говорится о гнусном русском духовенстве, о наличии на Руси огромной корпорации разных служебных воров и грабителей, о российской церкви как поборнице неравенства, льстеце власти, враге и гонительнице братства между людьми? Все это было прочитано вами из соображения литературных достоинств?
        Нервный тик странно дернул лицо Ростовцева. Казалось, он иронически сжал веки левого глаза, словно для прицела, и лукаво качнул головой.
        — Я далеко не разделяю всех идей этой статьи.
        — Стало быть, иные все же разделяете, — он повернулся к Набокову. — Полагаю по этому пункту вопрос достаточно выясненным.
        В это время в беседу вступил Дубельт. Он легко приподнялся, быстро расправил сухой рукой свои пышные усы и не без грации, словно кидаясь в мазурку, ринулся в свой допрос.
        — Раз вы изволили вступить на путь признаний, весьма для вас важный и спасительный, — в тоне чувствовался налет кавалерственного расшаркивания, — то не расскажете ли нам, — здесь он начал странно растягивать слова и медлительно волочить фразу, — о составленном плане в ночь на 21 апреля в публичном маскараде, в зале Дворянского собрания…
        Он остановился, как бы что-то соображая или припоминая. Затем вдруг резко оборвал фразу:
        — …Заколоть кинжалами царя?
        Достоевский не дрогнул.
        — В планах цареубийства не участвовал.
        — Но в сообществе ваших приятелей вам, вероятно, не раз приходилось слышать о желательности совершенно изъять виновников зла — так сказать, уничтожить, ну, скажем, конечно, примерно, — да и мысль пренелепейшая по своей неосуществимости, — всю царскую фамилию?
        Он нагнулся вперед над столом, и глаза его жадно впились в лицо Достоевского.
        — Я к этому никогда не призывал.
        — А кто же?
        Зеленые фосфорящиеся зрачки под седеющими бровями продолжали сверлить его. Подследственный стоял и смотрел как завороженный. Мысли проносились вихрем — он силился вспомнить: «У Спешнева был разговор… Явно — фраза тогдашней беседы… «Устранить царя и фамилию»… Именно так и сказал он…»
        Дубельт вынул из папки и протянул ему лист. Это был план Петербурга с нанесением казарменного расположения гвардейских частей. Революционная карта столицы отметила тушью места, предназначенные для баррикад, — на Дворцовой площади, на набережных, у мостов, на Невском.
        — Я не составлял этого плана.
        — Но, как военный инженер, вы, конечно, знали о нем. Ведь вы топограф инженерного департамента — могли ли без вас решать такие вопросы?
        — К восстанию и уличным боям не готовился.
        — Будучи из первейших членов сего общества, вы все же должны были знать о плане умерщвления императора партией заговорщиков в масках. Принимали ли вы также участие в составлении лотерейных билетов, на которых написаны были призывы к восстанию и цареубийству?
        — Нет, не принимал. И вообще полагаю, что слух этот ложен.
        — Но исповедовать якобинские системы и не стремиться к их распространению едва ли логично. В революционных союзах обычно создаются тайные типографии для пропаганды новых идей. В вашем кружке, сколько известно, существовали такие же планы…
        Этого вопроса Достоевский боялся пуще всего. В этом, с точки зрения власти, было, конечно, его самое сильное преступление. Организация тайной типографии для распространения антиправительственной пропаганды — это уже был не заговор идей. Не разговоры, не чтение стихов. Это был революционный факт, весьма весомый и крупный. Сознаваться в нем было совершенно немыслимо. Помимо личной опасности, он вовлекал в свое заявление ряд других лиц, в первую голову Спешнева.
        — Вы напрасно так молчаливы в этом пункте. В нашем распоряжении рисунок типографского ручного станка, вам, конечно, хорошо известный. У нескольких ремесленников отобраны сведения о производстве ими на заказ отдельных частей. Если вы нам сообщите, где он был собран и у кого хранился, это может сильно смягчить вашу участь.
        Генерал назидательно и не без грации приподнял свою сухощавую руку и разгладил свои усы. Допрос, казалось, достиг предельного напряжения.
        И вот снова, нарушая безнадежную паузу, слово взял председатель.
        — Итак, — провозгласил своим хриплым голосом Набоков, — вы упорно отказываетесь признать свое участие в заговоре на восстание и цареубийство?
        — В прениях о фурьеризме, о крепостном состоянии и воинских наказаниях я участвовал. Письмо Белинского к Гоголю читал на собраниях. «Солдатскую беседу» слушал. В грядущее пришествие всеобщего счастья верил и не перестаю верить. Но в заговоре на восстание и цареубийство не повинен.
        — Вы даете возможность уличить вас во лжи. Читайте.
        Он протянул ему листок.
        «Когда Распорядительный комитет тайного общества, сообразив силы, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке, предварительно вооружившись огнестрельным или холодным оружием».
        — Я никогда не подписывал подобной бумаги.
        — Почерк знаком вам?
        — Затрудняюсь сказать…
        — А если мы назовем вам имя подсудимого Николая Спешнева?
        — Боюсь ошибиться. Возможно, однако, что это ею рука.
        — И даже совершенно несомнительно для вас. Ибо вы входили в тайное общество, им организованное.
        — Мы действительно собирались небольшим кружком для чтения и музыки…
        — Вам необходимо во всех подробностях сообщить следственной комиссии все, что вам известно о тайном обществе, организованном Спешневым. Вы сможете это сделать в письменной форме. Вам будут доставлены в камеру опросные листы. Всякая ложь и запирательство послужат лишь к усугублению преступления. Подробное и полное показание, кто какие подавал мнения об истреблении особы государя императора и августейшей фамилии, еще может спасти вас. Вам известно, что вам грозит в противном случае?
        — Нет, неизвестно.
        — Согласно воинскому артикулу, высочайшим инструкциям секретной следственной комиссии и полномочиям генерал-аудиториата все признанные виновными в антиправительственных планах подвергаются четвертованию либо постыдной смерти через повешение.
        Он торжественно встал. Вслед за ним поднялись все верховные следователи. Вдоль массивной бронзы царского портрета протянулись в их странном и жутком разнообразии пять инквизиторских голов: плотоядная челюсть Дубельта, иезуитски сжатые губы Гагарина, ястребиный нос и оловянные глаза Долгорукова, лоснящиеся щеки Фальстафа — Ростовцева, чугунный череп Набокова.
        Они стояли, напыщенные и грозные, словно до краев наполненные тщеславием и воинствующей верноподданностью, многократно доказанной за несколько десятилетий их ревностного служения царю и отечеству.
        — Согласно инструкции его императорского величества секретной следственной комиссии (все следователи мощно и бодро выпрямились), дело, по которому вы, отставной подпоручик Достоевский-первый, привлечены, признано в высшей степени преступным и нестерпимым и степень вины и кары каждого участника должна быть определена по всей строгости военно-полевых законов.
        Блистая обнаженными саблями, конвойные уводят подсудимого.
        16 ноября военный суд закончил рассмотрение дела петрашевцев. Оно поступило в генерал-аудиториат, или верховную прокуратуру. 19 декабря эта высшая инстанция на основе полевого уголовного уложения приговорила двадцать одного подсудимого к расстрелу, но, считаясь с молодостью осужденных, их раскаянием и отсутствием вредных последствий от их деятельности, она ходатайствовала перед императором о замене смертной казни другими карами.
        Согласно традиции Николай I отменил высшую карательную меру, к которой были присуждены Петрашевский, Спешнев, Момбелли, Дуров, Достоевский, Плещеев и другие, снизив для многих из них степень и сроки кары, предложенные генерал-аудиториатом.
        Но свое «помилование» царь распорядился объявить петрашевцам лишь после публичного прочтения им первоначального смертного приговора и совершения всего церемониала казни, за исключением последнего слова команды «пли», после чего приказывалось прочесть окончательные приговоры.

    Семеновский плац

        Это было 22 декабря 1849 года в восьмом часу утра.
        Черная карета с обмерзлыми стеклами подвезла его к неведомому месту. Конвойный, сидевший с ним рядом, распахнул дверцу.
        — Выходите.
        Он вышел и увидел их всех. Эшафот чернел на снежной поляне огромного плаца, а у самого вала, дико обросший, с взъерошенной гривой, в легком весеннем плаще и без шапки, стоял Петрашевский.
        Где ж это они?
        Достоевский огляделся по сторонам. Почернелые лачуги окраины, оранжевые стены гвардейских казарм, пять золотых куполов тяжеловесного собора над валом огромной площади для смотров и учений Семеновского полка.
        В самом центре «парадного места» прямоугольник из пеших и конных войск. Это построенные в каре батальоны, в которых служили осужденные офицеры: Пальм, Григорьев, Момбелли.
        В середине квадрата деревянный помост, обтянутый черным сукном.
        У самого вала конвойные выстраивают привезенных заключенных.
        Вот они все. Исхудавшие, бледные, одичалые. Поэты и правоведы, инженеры и офицеры, учителя и журналисты. Целая пятница Петрашевского, окруженная отборными войсками и конной жандармерией во главе с военным генерал-губернатором Санкт-Петербурга, обер-полицмейстером, командирами частей лейб-гвардии и флигель-адъютантами его величества.
        После долгих месяцев казематного одиночества осужденные встречались радостно и бодро, с братскими возгласами и горячими объятиями.
        Это явно нарушало строжайший воинский ритуал верховной кары.
        К ним, негодуя и хмурясь, подскакал сам командир гвардейской пехоты и главный распорядитель казни генерал-адъютант Сумароков.
        Раздается команда: «Строить в шеренгу!»
        Плац-майор вытягивает их в цепь. Перед фронтом осужденных появляется священник в погребальном облачении. Он возглавляет процессию, окруженную стражей, и ведет ее по фронту войск к эшафоту.
        Вот и последний поворот. Перед ними три узкие серые мачты, прочно врытые в промерзлую землю. Жить остается десять-двадцать минут?
        Линия войсковых частей пройдена до конца.
        Осужденных подводят к коротенькой лесенке помоста. Скользя по мерзлым ступенькам, они всходят на эшафот.
        — На караул!
        Взметаются с четким лязгом ружья. Нервною дробью рассыпаются барабаны. На подмостки выходит аудитор с бумагой в руках. Слабым, дребезжащим тенорком, выкрикивая части фраз для войск, для толпы на валу, с паузами и новыми визгливыми возгласами он прочитывает высочайший приговор.
        Ветер шумит, мысли проносятся вихрем, цельную фразу нельзя воспринять, она доходит клочками до сознания — что это, мозг уже начал сдавать или вьюга глушит надрывный фальцет чтеца?
        — Генерал-аудиториат по рассмотрению дела военно-судной комиссией признал… все виноваты в умысле на ниспровержение государственного порядка… определил: подвергнуть смертной казни расстрелянием.
        Аудитор невероятно повышает свой петушиный голос и подносит руку к полю форменной шляпы. По площади пронзительным вскриком разносится:
        — Государь император на приговоре собственноручно написать соизволил: «Быть посему».
        Разносятся по площади имена, статьи, резолюции, и с грозной ритмичностью снова и снова звучит неумолимый приговор.
        И вот в десятый раз раздается бесстрастная формула:
        — Отставного инженер-поручика Федора Достоевского, 27 лет, за участие в преступных замыслах, за распространение частного письма, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение к распространению, посредством домашней литографии, сочинений против правительства…
        Подвергнуть смертной казни расстрелянием.
        Звучат новые знакомые имена живых и близких людей и та же беспощадная санкция…
        Аудитор складывает вчетверо бумагу и опускает ее в боковой карман. Он медленно сходит с помоста. Снова гулкий барабанный бой. Под отвратительную слитную дробь, грохоча высокими сапогами, всходят на эшафот палачи в ярких рубахах и черных плисовых шароварах. Осужденных ставят на колени. Палачи переламывают надвое над их головами подпиленные шпаги. Сухой и жесткий треск ломающейся стали четко режет морозный воздух.
        Священник произносит последнюю проповедь «оброцы греха есть смерть» и протягивает каждому большой крест для целования.
        «…Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними. Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны: но он говорит, что ничего не было для него в это время тяжелее, как беспрерывная мысль: «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая бесконечность!»
        Так вспоминал свою казнь Достоевский через двадцать лет в «Идиоте» устами князя Мышкина, рассказывающего об одном своем знакомом — политическом преступнике.
        И вот последний обряд — предсмертное переодевание. Тут же на эшафоте их летние плащи сменяют на просторные холщовые саваны с остроконечными капюшонами и длинными, почти до земли, рукавами.
        Внезапно раздается с эшафота долгий, раскатистый и дерзкий хохот. Все оборачиваются.
        Трясясь, словно от неудержимой спазмы, и как бы намеренно повышая с каждым приступом раскаты своего хохота, Петрашевский вызывающе взмахивал своими клоунскими рукавами.
        — Господа!.. — хохот душил его. — Как мы, должно быть… смешны в этих балахонах!..
        Великий пропагатор остался верен себе. Эшафот огласил он хохотом, быть может стремясь в последний раз выразить свое презрение власти и одновременно пробудить бодрость в товарищах.
        Они стоят все, высокие, белоснежные, жуткие, как призраки.
        Необычайная одежда колышется от ветра, лица полузакрыты спадающими капюшонами.
        Их перестраивают по трое. Он стоит во втором ряду. Раздается окрик распорядителя казни:
        — Петрашевский.
        — Момбелли.
        — Григорьев.
        Три белых призрака, под конвоем взводных, по вызову аудитора, медленно сходят по скользким ступеням помоста. Их привязывают веревками к трем серым столбам. Длинными рукавами смертной рубахи им скручивают за спиною руки.
        «Вызывали по трое, — писал в тот же день Достоевский, — следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих… Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова {Они стояли во втором ряду за Достоевским. В Сибири Достоевский говорил друзьям, что ничего не знал о предстоящем помиловании и вполне приготовился к смерти: «вся жизнь пронеслась в его уме, как в калейдоскопе, быстро, как молния, и картинно».}, которые были возле, и проститься с ними…»
        Плотно привязаны к столбам трое осужденных. Лицо Петрашевского спокойно, только глаза невероятно расширены. Он, казалось, смотрел поверх всего. Спокойно ждал неминуемого.
        Лицо Момбелли было недвижно и бледно, как стена.
        Григорьев был словно весь исковеркан пыткой приближающегося конца. Перекошенное лицо его каменело от ужаса, глаза стекленели, как у, безумца.
        Три взвода солдат, предназначенных для исполнения приговора, отделяются от своих частей и под командой унтер-офицеров маршируют по намеченной линии — пять сажен впереди столбов. Перед каждым приговоренным выстраиваются в одну линию шестнадцать гвардейских стрелков. Предстоящее совместное убийство как бы снимает с каждого отдельного исполнителя ответственность за кровопролитье. Раздается команда:
        — К заряду!
        Стук прикладов и шум шомполов.
        — Колпаки надвинуть на глаза!
        Скрываются под капюшонами изумленные глаза Петрашевского, бледная маска Момбелли, безумная гримаса Григорьева.
        Но резким движением головы Петрашевский сбрасывает с лица белый колпак: «Не боюсь смотреть смерти прямо в глаза!..»
        Снова воинская команда:
        — На прицел!
        Взвод солдат направляет ружейные стволы к приговоренным.
        «Момент этот был поистине ужасен, — вспоминал петрашевец Ахшарумов. — Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты…»
        Почему же так долго не раздается залп?
        По площади проносится галопом флигель-адъютант. Он вручает генералу Сумарокову запечатанный пакет.
        Мертвую тишину снова прорезает резкий барабанный бой. Шестнадцать ружей, взятых на прицел, подняты, как одно, стволами вверх. У столбов суета: отвязывают осужденных. Их снова возводят на черную площадку.
        И вот опять аудитор прочитывает своим дребезжащим тенором новый приговор:
        — Его величество по прочтении всеподданнейшего доклада… вместо смертной казни… лишив всех прав состояния… сослать в каторжную работу… без срока… в арестантские роты инженерного ведомства… рядовыми в отдельный Кавказский корпус…
        Вот снова разносится по Семеновскому плацу его знаменитое имя:
        — Отставного инженер-поручика Федора Достоевского… в каторжную работу в крепостях на четыре года, а потом рядовым.
        На эшафоте появляются кузнецы с массой бряцающего железа. Помост вздрагивает от звонкого удара брошенного металла. Ноги Петрашевского заковывают в железные браслеты. Спокойный, презрительный и насмешливый, он сам помогает кузнецам. С лязгом бьют молотком по железу. Заклепывают кандалы.
        К эшафоту подъезжает курьерская тройка.
        — Согласно высочайшей воле преступник Буташевич-Петрашевский прямо с места казни отправляется с жандармом и фельдъегерем в Сибирь.
        — Я хочу проститься с моими товарищами, — заявил осужденный коменданту.
        И вот тяжело, неуклюже, неумело, почти беспомощно ступая спутанными ногами и пошатываясь в своих кандалах, Петрашевский обошел всех с поцелуями и прощальными словами.
        — Не огорчайтесь, друзья. Пусть нас заковывают!.. Это драгоценное ожерелье, которое выработала нам мудрость Запада, дух века, всюду проникающий, а надела на нас торжественно любовь к человечеству…
        И, всех обняв, он медленно отошел и глубоким поклоном, под звон своих цепей, еще раз простился со всеми. Он словно просил у них прощения за свою невольную вину перед ними.
        Его усадили в кибитку. Фельдъегерская тройка, с жандармом на облучке, взвилась, пронеслась и скрылась за поворотом.
        Их вели обратно. Толпа медленно и молча расходилась. Верховые с белыми султанами на треуголках мчались во весь опор — с докладами в Зимний дворец. Гвардейские полки перестраивались для обратного марша.
        В тот же день он писал единственному близкому человеку — Михаилу.
        «…Брат! Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да! Правда! Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая так же может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это все-таки жизнь. Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь…»
        Поистине беспримерна сила этого творческого сознания и мужество этого впечатлительного человека, только что пережившего казнь и уходящего через несколько часов на каторгу. Он преисполнен оптимизма и непоколебимой веры в свое призвание, в свое будущее возрождение:
        «Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслью, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!»
        Сквозь эту потрясающую запись переживаний гениального смертника прорываются иногда и ноты подавленного отчаяния:
        «Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках!»
        Но воля великого поэта торжествует над страшнейшими ударами чудовищной действительности. Раскрывается новое понимание смысла жизни, умудренное страшным опытом отмененной казни:
        «Как оглянусь на прошлое да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменья жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья… Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте».
        Эта отрывочная, торопливая, беспорядочная исповедь, написанная в каземате, в присутствии тюремщиков, перекликается с величайшими откровениями мирового искусства и звучит бессмертным заветом Бетховена: «Через страдания к радости!»
        В тот же день Достоевскому объявили, что он с первой же партией будет отправлен в Сибирь. Он попросил о прощальном свидании с братом. Ему отказали. Но по ходатайству родственников комендант разрешил им последнюю встречу.
        24 декабря вечером Михаил Михайлович Достоевский с Александром Милюковым были допущены в комендантский дом. Вскоре в сопровождении жандармского офицера и караульных явились Достоевский и Дуров, уже облаченные в дорожное арестантское платье — полушубки и валенки.
        Свидание длилось полчаса.
        «В глазах старшего брата, — вспоминал Милюков, — стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его.
        — Перестань же, брат, — говорил он, — ты знаешь меня, не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, — и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня… А выйду из каторги — писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что усижу и переживу, — будет о чем писать…»
        К полуночи его повели в кузницу.
        Ровно в 12 часов ночи, когда куранты Петропавловской крепости играли на своих колокольцах «Коль славен», Достоевского заковали в кандалы весом около десяти фунтов. Его посадили в открытые сани с жандармом (в двое других саней были посажены осужденные петрашевцы Дуров и Ястржембский), и под начальством фельдъегеря конный поезд на полозьях двинулся в дальний путь.

    Годы изгнания

    Глава VII
    Ссыльнокаторжный

    Путь в острог

        Петербург праздновал сочельник. Окна домов были ярко освещены. Во многих светились елочные огоньки и поблескивали украшения. Проехали мимо дома редактора «Отечественных записок» Краевского, где в этот вечер встречали святки дети Михаила Михайловича. Достоевский с болью думал о родных, с которыми расставался на долгие годы, если не навсегда.
        К утру были в Шлиссельбурге, где напились горячего чая в трактире. Фельдъегерь — бывший дипломатический курьер, «славный старик, добрый и человеколюбивый», — пересадил арестантов в закрытые сани. По случаю праздника сменные ямщики садились на облучки в щегольских армяках с алыми кушаками. «Был чудеснейший зимний день», — вспоминал Достоевский.
        Это было первое его путешествие по России. Он знал лишь Петербургский тракт от Москвы и морской рейс из Кронштадта в Ревель. Теперь за две недели русские тройки пронесли его по необъятному снеговому маршруту от Невы до Западной Сибири. Он проехал северным поясом страны по девяти губерниям: Петербургской, Новгородской, Ярославской, Владимирской, Нижегородской, Казанской, Вятской, Пермской и Тобольской. В Приуралье мороз достигал 40 градусов. «Я промерзал до сердца», — писал о своем первом странствии по необъятной родине петербургский житель.
        «Грустная была минута переезда через Урал. Лошади и кибитки завязали в сугробах. Была метель. Мы вышли из повозок, это было ночью, и стоя ожидали, покамест вытащат повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, назади все прошедшее — грустно было, и меня прошибли слезы».
        На шестнадцатый день путешествия, 9 января 1850 года, Достоевский прибыл в Тобольск. Здесь он впервые вошел в острог, пока еще временный или «пересыльный»: отсюда осужденных распределяли по сибирским рудникам, крепостям и заводам. Здесь он увидел прикованных к стене в душном промозглом подвале. Они были осуждены на долгие сроки затворничества без движения и воздуха. Он мог вглядеться в лицо одного из знаменитейших разбойников, сразу явившего ему картину «ужасающего духовного отупения, страшное совмещение кровожадности и ненасытимого плотоугодия». Так раскрывалось преддверие Мертвого дома.
        Новоприбывших «злоумышленников» заключили в узкую, темную, холодную и грязную арестантскую. Ястржембский пришел в отчаяние и решил покончить с собой.
        В такие минуты нервный и больной Достоевский проявлял изумительное мужество. И на этот раз он поднимает своим присутствием духа угнетенных и подавленных товарищей. Он разыскивает в своих вещах коробку сигар, подаренных ему на дорогу братом. Узникам принесли чай и сальную свечку.
        «В дружеской беседе мы провели большую часть ночи. Симпатичный, милый голос Достоевского, его нежность и мягкость чувства, даже несколько его капризных вспышек, совершенно женских, подействовали на меня успокоительно…» Создалась атмосфера внутреннего тепла, заботливости и участия, Ястржембский оставил мысль о самоубийстве.
        Между тем произошло неожиданное и незабываемое событие. На этапный двор к «политическим преступникам» пришли жены декабристов — утешить, помочь в несчастье. Это были безвестные в своем скромном величии русские женщины, которых вспомнит Некрасов в своих знаменитых поэмах о Трубецкой и Волконской:

    Быть может, мы, рассказ свой продолжая,
    Когда-нибудь коснемся и других,
    Которые, отчизну покидая,
    Шли умирать в пустынях снеговых.
    Пленительные образы! Едва ли
    В истории какой-нибудь страны
    Вы что-нибудь прекраснее встречали…
    Их имена забыться не должны!

        И Достоевский запомнил навсегда четырех сибирских подвижниц, поддержавших его в эту безнадежную минуту. Это были П. Е. Анненкова с дочерью, Н. Д. Фонвизина и Ж. А. Муравьева.
        Полина Гебль, юная француженка, служила в 1825 году в петербургском модном магазине, где с ней познакомился блестящий кавалергард и любимец Александра I И. А. Анненков, вскоре осужденный военным судом на каторжные работы. Она последовала за любимым человеком в Сибирь, преодолев невероятные трудности, так как официальной женой его не была. Десятилетия изгнания не сломили ни ее живого нрава, ни ее смелой натуры.
        Дочь Прасковьи Егоровны Ольга Ивановна Анненкова (впоследствии Иванова) вскоре поселилась в Омске и проявляла горячее участье к судьбе Достоевского. Писатель называл ее своей «родной сестрой», «прекрасной чистой душой, возвышенной и благородной». Так же высоко ценил он Н. Д. Фонвизину, женщину «доброго человеколюбивого сердца», «всем пожертвовавшую для высочайшего нравственного долга».
        Эти четыре «декабристки» уговорили смотрителя пересыльной тюрьмы устроить им на его квартире свидание с политическими. Они накормили их обедом, снабдили вещами, подарили каждому по экземпляру евангелия (единственная книга, которую разрешалось иметь на каторге); в надрезанные крышки переплетов было вложено по десятирублевой ассигнации. Это была книга старинного крупного древне-славянского шрифта с титлами (Достоевский берег ее всю жизнь и раскрывал в день своей смерти).
        «Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь, — вспоминал через четверть века Достоевский. — Ни в чем не повинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли все, что перенесли их осужденные мужья. Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь».
        По-видимому, сосланные 1826 года не имели возможности встречаться с новыми «государственными преступниками», и свидания с тремя петрашевцами взяли на себя поэтому жены местных поселенцев.
        Служивший в 1850 году в тобольском приюте общественного призрения доктор Г. М. Мейер сообщил позднее в печати, что в судьбе прибывших петрашевцев приняли участие жившие в городе декабристы: Анненков, Муравьев, Свистунов, два Пушкина. Они посылали вновь прибывшим белье и другие вещи. Особый интерес возбуждал Достоевский, о котором тогда говорили уже как о знаменитом авторе повести «Бедные люди». Врач посетил прибывших в тюрьме, а некоторых и в лазарете. Привезены были, кроме Достоевского, Дурова и Ястржембского, Петрашевский, Спешнев, Толь, Львов, Момбелли и др. По воспоминаниям Г. М. Мейера, «Достоевский был маленький, тщедушный и казался молоденьким; он был чрезвычайно спокоен, хотя у него были очень тяжелые кандалы на руках и на ногах». «Приехавшие были заключены в острог, в очень низкое и тесные помещение со спертым воздухом».
        Около 20 января Достоевский и Дуров были отправлены из Тобольска в Омск. Предписание генерал-губернатора Западной Сибири повелевало: «Содержать без всякого снисхождения, заковать в кандалы». Но стараниями энергичной и деятельной Анненковой удалось устроить их доставку в дальний острог не по этапу, а лошадьми (это было расстояние в 600 верст).
        Фонвизина решила проводить «омских каторжников» по большой дороге за Иртышом. Она ждала их в семи верстах от Тобольска на тридцатиградусном морозе.
        «Наконец, мы услышали отдаленные звуки колокольчиков, — записала ее спутница. — Вскоре из-за опушки леса показалась тройка с жандармом и седоком, за ней другая; мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее.
        Из «кошевых» [то есть сибирских розвальней] выскочили Достоевский и Дуров… Одеты были они в арестантские полушубки и меховые малахаи вроде шапок с наушниками; тяжелые кандалы гремели на ногах. Мы наскоро с ними простились и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди».
        Это был последний привет из «вольного» мира.

    Мертвый дом

        23 января 1850 года Достоевский прибыл в Омскую крепость, окруженную рвами и валами. Построенная в начале XVIII века для отражения степных кочевников, она вскоре превратилась в военный острог. «И никогда еще человек, более преисполненный надежд, жажды жизни и веры не входил в тюрьму», — записал через тридцать лет в своих черновых тетрадях Достоевский, вспоминая, очевидно, эту трагическую минуту своей жизни.
        Первая встреча с главным тюремщиком плац-майором Кривцовым подтвердила его репутацию мелкого варвара и жестокого тирана. Достоевский увидел полупьяного человека с багрово-свирепым лицом под оранжевым околышем засаленной фуражки, в армейском мундире с грязными серебряными эполетами. «Угреватое и злое лицо его произвело на нас чрезвычайно тоскливое впечатление: точно злой паук выбежал на бедную муху, попавшуюся в его паутину». По своему обычаю, он жестоко обругал прибывшего арестанта и пригрозил ему поркой за малейший проступок.
        Достоевского отвели в кордегардию, или караульную, где ему немедленно же придали новое обличие арестанта. Ему обрили полголовы, он был облачен в двухцветную куртку с желтым тузом на спине и покрыт мягкой бескозыркой. В таком виде он вступил в каторжный каземат.
        Это было ветхое деревянное здание, намеченное к слому, с прогнившим полом, протекающей крышей, угарными печами. «Блох, вшей и тараканов четвериками». Голые нары. Общий ушат с сумерек до рассвета, духота нестерпимая. А вокруг несмолкаемый крик, шум, ругань, бряцание цепей. «Это был ад, тьма кромешная», — вспоминал впоследствии Достоевский.
        Он увидел здесь в действии и на практике древний грозный устав о наказаниях: клейменые лица «для вечного свидетельства об их отвержении» {Особые штемпели из стальных игольчатых букв выкалывали на лбу и щеках каторжников кровавую надпись КАТ (каторжный), которая натиралась порохом или особой химической краской и становилась несмываемой. Только представители привилегированных сословий и женщины освобождались от этой добавочной кары}; истерзанные спины наказанных шпицрутенами, распухшие, багрово-синего цвета, с застрявшими в них занозами. Омские каторжники были неумолимо опутаны железом. В оковах люди мылись в бане, в кандалах играли комедию, в цепях лежали больными в госпитале. От злой чахотки умер один иссохший арестант, унтер-офицер тотчас же послал за кузнецом: расковать мертвеца.
        Достоевского поразила ненависть арестантской массы к приговоренным дворянам. Бывшие крепостные выражали свою вражду к недавним помещикам, утратившим свою безграничную власть над ними. «Вы, дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего, наш брат стал».
        Эту тему классовой розни Достоевский внес в эпилог «Преступления и наказания». Раскольникову кажется в Сибири, что между ним и заключенными — непроходимая пропасть. Это словно люди разных наций, двух вражеских станов. Один каторжник в исступлении бросился было на него. Только конвойный удержал от кровопролития.
        Но обычно сословная вражда между заключенными не проявлялась столь бурно. По рассказу самого Достоевского, он имел среди арестантов «много друзей и приятелей», интересовался их «историями», их песнями, их нравственными запросами.
        В пестром разнообразии острожной толпы, где были представлены все области России и все виды преступлений, Достоевский мог наблюдать едва ли не все типы уголовного мира — от контрабандистов и фальшивомонетчиков до истязателей малолетних и грабителей на большой дороге.
        Данные «Записок из мертвого дома» дают возможность разбить население острожной казармы по методу Стендаля или Толстого на несколько категорий.
        Основное деление каторжных выразилось бы в двух группах:
        1) наивные и простоватые болтуны,
        2) молчаливые.
        Этот второй, наиболее многочисленный разряд, в свою очередь, распадался на несколько видов:
        1) угрюмые и злые,
        2) добрые и светлые,
        3) отчаявшиеся.
        Особое внимание изобразителя сложных случаев совести привлекли «угрюмые и злые». Ему пришлось прожить четыре года бок о бок с мрачнейшими знаменитостями уголовной хроники. Убийца детей татарин Газин; многократный душегуб, похитивший у закандаленного писателя его заветную библию; отвратительнейший из всех заключенных Аристов, «нравственный Квазимодо», утонченный развратник, паразит и предатель — такова была среда «колоссальных страшных злодеев», окружавшая Достоевского в каторжной казарме.
        Но были и другие. В небольшой кучке «добрых и светлых» Достоевский нередко отходил душой от всех острожных впечатлений. К этой группе принадлежали и смиренный простодушный юноша, и пострадавший за веру седой старообрядец, и несколько кавказских горцев, принесших в грязь и чад арестантской жизни рыцарскую доблесть своих горных нравов.
        Кавказцы омского острога не были уголовными преступниками, грабителями или конокрадами. Это были политические заключенные, отважные патриоты, бесстрашные партизаны, выступавшие в одиночку или легкой кавалькадой против форпостов регулярной и несметной армии. Подвигу горских племен выражали сочувствие в своих стихах величайшие поэты России — Пушкин («Так ныне безмолвный Кавказ негодует, Так чуждые силы его тяготят…») и Лермонтов («Горят аулы, нет у них защиты… Горит черкесской вольности костер!»). Освободительная война в Чечне, Дагестане, Черкесии против колониального гнета самодержавия порождала энтузиастов и героев. Они ощущаются и в описанных Достоевским каторжанах-кавказцах, хотя писателю и пришлось из цензурных соображений низвести их в разряд уголовных преступников.
        Но историческая правда неуклонно прорывается сквозь условности этого подцензурного рассказа. Героический Нурра, прозванный Львом, был сильный, отважный, весь изрубленный и простреленный богатырь, благородный борец за независимость своего народа. О нем в «Записках» мимоходом сказано: «На Кавказе он был мирной, но постоянно езжал потихоньку к немирным горцам и оттуда вместе с ними делал набеги на русских». Это происходило в разгаре действий Шамиля, то есть в 40-х годах. Достоевский по прибытии в омский острог уже застал здесь сосланных лезгинов, чеченцев и дагестанских татар. Среди последних находился юноша Алей, сосед Достоевского по нарам, с мягким сердцем и прекрасным лицом. «Вспоминаю о встрече с ним как об одной из лучших встреч в моей жизни», — свидетельствует автор «Записок». Это было необыкновенное существо, «до того прекрасное от природы», что всякая мысль о чем-либо дурном не могла его коснуться.
        Образ выдержан в духе любимых моральных героев Достоевского. Характерен рассказ о восхищении Алея нагорной проповедью и о его тонком желании мусульманина порадовать своего нового друга возвеличением его вероучения: «Иса — святой пророк».
        Писателя заинтересовали и «отчаявшиеся» — люди закаленной воли, неукротимого протеста и отчаянного бесстрашия. Таков был уголовный Орлов: «В нем мы видели одну бесконечную энергию, жажду деятельности, жажду мщения, жажду достичь предложенной цели. Я поражен был его странным высокомерьем». К этому же волевому типу принадлежал каторжник Петров — самый решительный, бесстрашный и не знающий над собой никакого принуждения человек. Из такого разряда выходят в решительные минуты зачинщики и вожаки. «Они вдруг резко и крупно проявляются и обозначаются в минуты какого-нибудь крутого, поголовного действия или переворота. И все бросаются за ними, идут слепо, идут до самой последней стены, где обыкновенно и кладут свои головы».
        Достоевский сразу почувствовал в клейменом и поруганном населении омской казармы выдающихся самородков. Это были яркие проблески в густых потемках заточения. «Все это только мелькнуло передо мной в этот первый, безотрадный вечер моей новой жизни — мелькнуло среди дыма и копоти, среди ругательств и невыразимого цинизма, в мефитическом {Затхлом, удушливом.} воздухе, при звоне кандалов, среди проклятий и бесстыдного хохота».

    Борьба за жизнь

        Не владевший каким-либо ремеслом, петербургский литератор был зачислен в разряд чернорабочих. Он вертел в мастерской неповоротливое точильное колесо, он обжигал на заводе кирпичи или подносил к стройке эту грузную кладь, он разбирал на Иртыше старые казенные барки, стоя по колена в ледяной воде. Ему приходилось выполнять работу в нестерпимую стужу, когда ртуть замерзала. Начальство острога получило «высочайшее предписание» содержать «политического Достоевского» в полном смысле арестантом, без всякого снисхождения.
        «Надо поражаться, как не погиб здесь писатель, — пишет историк царской тюрьмы. — Лозунг всего тюремного управления того времени требовал делать острог местом одних только лишений и страданий. Если бы тюремной администрации удавалось проводить этот лозунг до конца, то эти кладбища живых стали бы кладбищем мертвецов. Инстинкт самосохранения обитателей тюрем не мог с этим помириться. В острогах и арестантских ротах велась упорная борьба за жизнь» {М. Н. Гернет, История царской тюрьмы, т. II, М., 1946.}.
        Одним из проявлений такой борьбы был каторжный спектакль. На праздниках начальство разрешило арестантам дать представление. Выделились актеры из молодых и бойких. Составили афишу из трех отделений. Маляры расписали занавес и декорации. Музыканты-любители устроили оркестр из балалаек, скрипок, гитар и бубна.
        В пестрой программе с пантомимой и балетом Достоевский особенно заинтересовался водевилем и комедией. В одноактной шутке актера Григорьева «Филатка и Мирошка» представлялась в народном духе история деревенской красавицы Груши, которая предпочла домогательствам судейского подьячего Забираева чувство преданного ей простого денщика. Незатейливый сюжет привлекал живым простонародным языком, куплетами для каждого персонажа, веселыми и скабрезными намеками. Блестящим актером показал себя игравший простака Филатку арестант Баклушин, темпераментный весельчак, «полный огня и жизни», которого Достоевский даже поставил выше исполнителей той же роли на императорской сцене.
        Увлек писателя и буффонный «Кедрил-обжора». Пьеса эта напоминала «Петрушку» кукольного театра. В центре действия плут-слуга: глупец, хитрец, трус, обманщик и сластолюбец. Его вместе с барином под конец пьесы черти уносят в ад {Уже под конец жизни Достоевский смотрел «Петрушку» на одном детском празднике и признал эту «бессмертную народную комедию» «в высшей степени веселой, художественной, удивительной». Герой пьесы Пульчинелла — по разъяснению Достоевского — это что-то вроде Дон-Кихота или Дон-Жуана, а сам Петрушка вроде совершенно обрусевшего Санчо Пансы и Лепорелло. Это народный характер. «Мне всегда казалось, что Петрушку можно поставить на нашей Александрийской сцене… Публика ломилась бы в театр». Черновой набросок к «Дневнику писателя» 1876 года. «Русские писатели о литературном труде», т. III, стр. 160–161.}.
        В постановке арестантов чувствовались преемственность предания, установленные приемы и понятия, театральные традиции нескольких поколений. На этих безвестных сценах и берет, по Достоевскому, начало «наше народное драматическое искусство», заслуживающее специальных разысканий и изучений.
        В игре арестантов автор «Записок из мертвого дома» отмечает веселость, непосредственность, увлечение искусством, дар импровизации. Подлинный нерв комедии, блеск неожиданного экспромта и непринужденной вольной трактовки роли был в высокой степени свойствен актерам острога. Женские роли исполнялись мужчинами — «залп хохота встретил барыню», то есть каторжника Иванова, появившегося в открытом платье с голой шеей, зонтиком и веером в руках. Сценическая одаренность народа здесь била ключом. «Сколько сил и таланта погибает у нас на Руси иногда почти даром в неволе и в тяжкой доле», — раздумывал один из зрителей этого необычайного зрелища.
        Чутко воспринимал Достоевский и песни, распевавшиеся иногда целым хором под аккомпанемент балалаек и гармошек. Вслушиваясь в игру этих простонародных инструментов, он «в первый раз понял тогда совершенно, что именно есть бесконечно разгульного и удалого в разгульных и удалых русских плясовых песнях»… Но крестьянские мотивы здесь звучали редко, пелись больше особые «арестантские», «разбойничьи». Распевались здесь и городские, мещанские, лакейские, подчас юмористические, нередко близкие к жанру «жестокого романса». Национальные напевы дополняла подчас местная степная мелодия. Вслушивался писатель-арестант и в заунывную песнь киргизов, доносящуюся с дальнего берега.
        Свою бессмертную книгу о каторге сам автор называл «заметками о погибшем народе». Историю своего заточения он завершил знаменитым раздумьем:
        «Ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?… То-то, кто виноват».
        Такое новое понимание каторжного люда возвещало углубление в творчестве Достоевского темы народа, с которым должен был, по его мысли, слиться высший культурный слой русского общества. Это сложившееся в остроге убеждение и станет программой его послекаторжной деятельности.
        «Сколько я вынес из каторги народных типов и характеров, — писал вскоре Достоевский. — Сколько историй бродяг и разбойников и вообще всего черного, горемычного быта! На целые томы достанет!»
        Некоторые из таких материалов были разработаны Достоевским. Он рассказал в своих записках, как солдат Сироткин заколол ротного командира; как унтер-офицер Баклушин, талантливый и веселый шутник застрелил из ревности немца, отбившего у него невесту; как «Акулькин муж» зарезал свою ни в чем не повинную и безжалостно оклеветанную жену; как распутный помещик отнял у своего крепостного невесту в самый день их венчания и как тот за ласку к молодице отблагодарил барина топором.
        Но Достоевский вынес из каторги и ряд образов для своих больших романов. Не «бродяги и разбойники», а люди мысли или сильных страстей, подчас же и противоположные типы удручающего духовного распада восходят в его позднем творчестве к населению омской крепости.
        В Раскольникове ожили черты острожных гордецов и властолюбцев, бестрепетно разрешающих себе во имя высших целей «кровь по совести».
        Свидригайлов отразил глубокий аморализм арестанта Аристова, выходца из дворян, ценителя искусств, художника-портретиста, получившего даже в остроге кличку «Брюллов». Изощренно умный, образованный и красивый, он решился «продать кровь десяти человек для немедленного удовлетворения своей неутолимой жажды к самым грубым и развратным наслаждениям».
        Ставрогин напоминает каторжника Петрова своей огромной внутренней силой, не знающей, на чем остановиться. Есть в таких натурах нечто от Стеньки Разина, отмечает Достоевский. «Необъятная сила, непосредственно ищущая спокою, волнующаяся до страдания и с радостью бросающаяся во время исканий и странствий в чудовищные уклонения и эксперименты», может все же установиться на такой сильной идее, которая сумеет организовать эту беззаконную мощь «до елейной тишины».
        Отцеубийца из дворян — поручик Ильинский, оказавшийся неповинным в приписанном ему страшном преступлении, — возвещает личность и судьбу Дмитрия Карамазова.
        Наконец, острожный экзекутор поручик Жеребятников, мастер розги и палки, напомнивший Достоевскому истасканного в наслаждениях патриция времен Римской империи, истощенного всевозможными утонченностями и «противуестественностями» разврата, намечает незабываемый облик «сладострастника» Федора Павловича Карамазова, у которого «настоящая физиономия древнего римского патриция времен упадка», то есть знаменитой эпохи распущенности нравов и изощренности наслаждений.
        Люди и нравы каторги в сочетании с раздумьями Достоевского вырастали в колоссальные фигуры его поздних романов. Здесь же возникали эпические замыслы огромной философской глубины, как задуманная им на нарах «Исповедь», которая, не переставая углубляться и шириться, выросла через десять лет в одну из величайших книг мировой литературы — «Преступление и наказание».

    Перерождение убеждений

        Уже в каземате Алексеевского равелина, откуда еле виднелся в ясную погоду клочок неба, Достоевский между двумя допросами, охваченный тревожными раздумьями о своем будущем, испытывает первые колебания в своих недавних убеждениях. Он, во всяком случае, начинает понимать, что проводить их в жизнь ему уже не придется и что его гражданское спасение, не говоря уже о физическом, потребует от него тяжелых отречений. 22 декабря 1849 года, вернувшись с эшафота, он пишет брату: «Авось когда-нибудь вспомним… нашу молодость и надежды наши, которые я в это мгновенье вырываю из сердца моего с кровью и хороню их». Это первая декларация Достоевского об отказе от своих вольнолюбивых мечтаний. Но одновременно это и свидетельство о его глубокой преданности им, поскольку эти заветные верования нужно было вырывать с кровью из глубины сердца.
        Но такая моральная казнь не могла осуществиться мгновенно. На ее развитие и завершение потребовались годы.
        В Сибири огромная внутренняя работа писателя, лишенного пера и книги, ни на мгновение не прекращалась. Медленно подвергались суровой переоценке первые идейные увлечения. Под звучание арестантских песен и под лязг кандалов шел глубокий пересмотр бывшим петрашевцем всех воззрений его молодости. «Мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения моих убеждений», — писал в 1873 году Достоевский, имея в виду переход от утопического социализма 40-х годов к реакционным воззрениям послекаторжного периода. Но несколько верных указаний будущему исследователю своей жизни он все же дал. Мы знаем, по его собственным признаниям, что за омское четырехлетие он пересмотрел всю свою прошлую жизнь, подверг себя строгому суду и радикально перестроил свое раннее миросозерцание. Это был как бы суд в подземелье, в полной оторванности от общества, в глубоком духовном одиночестве. Сам он вскоре писал:
        «Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час благословлял судьбу за то, что послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгай пересмотр прежней жизни».
        Особенно тяжело переживал писатель раскрывшуюся ему на каторге отчужденность от народа. Ее нужно было преодолеть во что бы то ни стало, и не только каторжнику второго разряда, но и автору «Бедных людей». Достоевскому показалось, что он достигнет этой цели отказом от своих социалистических убеждений, которые ошибочно представились ему теперь антинародными, космополитическими, не русскими. Ему казалось, что религиозные представления закрепощенного крестьянства и исповедуемое им православие открывают единственный путь вчерашнему фурьеристу к народному корню, то есть к раннему мироощущению Достоевского — к московской старине, преданиям, «почве», патриархальным верованиям своего семейства — «русского и благочестивого».
        Такой обратный поворот Достоевского в Омске подтверждается рядом мемуарных свидетельств о том, что ссыльнокаторжный писатель уже высказывал в остроге свои консервативные убеждения, в которых отчетливо звучали темы его позднейшей охранительной публицистики. Сибирские стихотворения Достоевского («На европейские события 1854 г.», «На 1 июля 1855 г.» и «Умолкла грозная война») были вызваны соображениями об ускорении его реабилитации, но они выражали и подлинные убеждения автора в духе того нового «великодержавного» направления русской поэзии 50-х годов, которые возглавлял его друг Аполлон Майков. Некоторые черты национализма и религиозно-нравственной проповеди имеются, как известно, и в «Записках из мертвого дома».
        «Мысли и убеждения меняются, меняется и весь человек», — пишет Достоевский 24 марта 1856 года. В словах этих слышится грусть. Это боль расставания с убеждениями юности, с верой в освобождение человечества от оков самовластного прошлого и в высший смысл существования художника — призывать и вести свое поколение к преобразованию мира, к правде и справедливости.
        Но возврата к минувшему уже не было. Необходимо было строить другие идеалы, а для людей духовного типа Достоевского это означало — противоположные. С обычной беспощадной искренностью он признавал, что изменил своим прежним убеждениям (письмо А. Н. Майкову 2/VIII 1868).
        Итогом каторжных раздумий было и письмо Достоевского жене декабриста Н. Д. Фонвизиной сейчас же по оставлении острога:
        «Я скажу Вам про себя, что я дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоило и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных».
        А между тем в 1854 году Достоевский декларирует свое безверие, смягченное лишь философским интересом к христианству.
        Возникает вопрос: когда же пережил он свой религиозный кризис?
        Думаем, что для Достоевского таким переломом была смертная казнь 22 декабря 1849 года. Это был полный внутренний переворот, о чем он сам не раз писал. «Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих», — сообщал он брату в самый день пережитой кары. А через двадцать лет, описывая этот обряд, он вспоминал, что крест, который часто и даже «поминутно» подставлял к его губам священник, он, приготовленный к смерти, «спешил целовать, точно спешил не забыть захватить что-то про запас, на всякий случай. Но вряд ли в эту минуту что-нибудь религиозное сознавал». В момент такого страшного испытания вера изменила Достоевскому.
        Всем церковным представлениям о загробной жизни, о рае и бессмертии души неумолимо противостояло представление о растворении умершего в природе, о его естественном слиянии с космосом, быть может с отблесками солнечных лучей, которые и станут его «новой природой». Такое «неверие» останется навсегда основой мироощущения Достоевского, несмотря на весь его живейший интерес к вопросам религиозной проблематики.
        23 января 1854 года заканчивался срок каторжных работ Достоевского. В феврале он навсегда оставил омский острог.
        Рано утром до выхода арестантов на работу он обошел казармы и в полусумраке рассвета простился со своими клеймеными товарищами. Вместе с ним покидал тюрьму и С. Ф. Дуров, вошедший в острог молодым и бодрым и выходивший из него полуразрушенным, седым, почти без ног и с одышкой.
        Их повели в инженерную мастерскую расковать от цепей.
        Достоевский подошел к наковальне после Дурова. Кузнецы засуетились. Ногу положили на станок, повернули заклепку, ударили молотом. Наконец кандалы, звеня и громыхая, упали. «Свобода, новая жизнь, воскресенье из мертвых… Экая славная минута!»
        В том же феврале 1854 года ссыльнокаторжный петрашевец, закончивший полный срок своего заточения, был зачислен рядовым в Сибирский 7-й линейный батальон, стоявший в дальнем степном губернаторстве.

    Глава VIII
    В линейном батальоне

    Семипалатинск

        Этапный путь из Омска в Семипалатинск ранней весною по безлесным просторам и берегам Иртыша после четырехлетнего тюремного заключения показался Достоевскому настоящим возрождением. Уже под конец жизни он рассказывал друзьям, что никогда не ощущал себя таким счастливым, как в дни этого подневольного путешествия, попав в какой-то обоз, повстречавшийся по пути, сидя на жестких канатах, «с небом над собою, чистым воздухом кругом и чувством свободы в душе…».
        Но до полного освобождения было еще далеко.
        Семипалатинск представлял собою глухой городок, затерянный в киргизских степях неподалеку от китайской границы. Однообразный пейзаж приземистых и бедных строений оживлялся воздушными очертаниями остроконечных минаретов, раскинутых по всему поселку. Достоевский был снова водворен в деревянную казарму, но мог уже спать не на голых досках, а на нарах, покрытых кошмой. Он должен был со всей строгостью выполнять фронтовые занятия, но от других обязанностей был свободен.
        По-прежнему он был близок к народу, но уже к другому его слою — к русским солдатам. Он не отразил их в своем творчестве, подобно Лермонтову и Л. Толстому, но он искренне полюбил своих новых товарищей. «Те из нас, кто живал с солдатами, — писал он в 1861 году, отвечая на лживые выпады иностранной прессы, — знают, насколько чужды они фанатизма: если бы вы знали, какие это милые, симпатичные, родные типы». Тогда же он вспомнил в печати, как читывал «вслух солдатикам и другому народу разных капитанов Полей, Панфилов и пр.».
        Вскоре начальство разрешило Достоевскому жить на отдельной квартире. Он поселился в «русском городе» поблизости от своего батальона среди сыпучих песков, поросших колючками, в полутемной и закопченной избе одной вдовы-солдатки.
        Быт Достоевского в то время описан одним из его друзей.
        «Его упрощенное хозяйство — стирку, шитье и уборку комнаты — вела старшая дочь хозяйки, девушка лет двадцати. У нее была сестра, лет шестнадцати, очень красивая. Старшая ухаживала за Федором Михайловичем и, кажется, с любовью шила ему и мыла белье, готовила пищу и была неотлучно при нем; я так привык к ней, что ничуть не удивлялся, когда она с сестрой садилась тут же с нами летом пить чай в одной рубашке, подпоясанная только красным кушаком, на голую ногу и с платочком на шее…» {А. Е. Врангель, Воспоминания о Ф. М. Достоевском в Сибири (1854–1856), стр. 36–37. Спб., 1912.}
        Недавний арестант возвращается к жизни. Он приобретает столь беспощадно отнятое у него право — читать и писать. Несмотря на свои воинские обязанности, он набрасывается на книги. Умоляет брата прислать ему европейских историков, экономистов, святых отцов, древних авторов, Коран, Канта и Гегеля, физику, физиологию, даже немецкий словарь. Поистине поразительна эта широта замыслов и разнообразие духовных интересов после всего пережитого!
        Каторга не сломила художника. Она даже возродила с новой силой неудержимое стремление к литературной деятельности. Достоевский умоляет сообщить ему, кто такой Л. Т., напечатавший в «Современнике» повесть «Отрочество». Он читает Тургенева, Островского, Писемского, Тютчева, Майкова; он получает только что вышедшее собрание сочинений Пушкина под редакцией П. В. Анненкова.
        Между тем с осени 1854 года положение Достоевского изменилось к лучшему. В ноябре в Семипалатинск прибыл на службу член прокурорского надзора — стряпчий казенных и уголовных дел А. Е. Врангель. Это был совсем молодой человек, едва достигший совершеннолетия, недавно лишь окончивший лицей и решивший по своей страсти к путешествиям и ружейной охоте принять службу в дальних азиатских владениях. За пять лет до того юный Врангель присутствовал на казни петрашевцев, сокрушаясь о Достоевском, которого уже знал как писателя.
        На другой же день по приезде в Семипалатинск Врангель послал ему записку с просьбой зайти к нему вечером.
        «Достоевский не знал, кто и почему его зовет, и, войдя ко мне, был крайне сдержан. Он был в солдатской серой шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно-бледным лицом, покрытым веснушками. Светло-русые волосы были коротко острижены, ростом он был выше среднего. Пристально оглядывая меня своими умными серо-синими глазами, казалось, он старался заглянуть мне в душу, — что, мол, я за человек. Он признался мне впоследствии, что был очень озабочен, когда посланный мой сказал ему, что его зовет «г-н стряпчий уголовных дел». Но когда я извинился, что не сам первый пришел к нему, передал ему письма, посылки и поклоны и сердечно разговорился с ним, он сразу изменился, повеселел и стал доверчив. Часто после он говорил мне, что, уходя в этот вечер к себе домой, он инстинктивно почуял, что во мне он найдет искреннего друга».
        С этой встречи началась новая эра пребывания Достоевского в Сибири. Дружба с областным прокурором резко видоизменила к лучшему его бесправное положение. Бессрочный солдат линейных войск начинает запросто бывать в высших кругах семипалатинского общества, у батальонного командира Велихова, у судьи Пешехонова, даже у военного губернатора Спиридонова. Врангель познакомил своего нового друга и с горным инженером ближних свинцово-серебряных заводов, повез его в город Змиев, сблизил со своими друзьями-офицерами, увозил с собой в казахские аулы.
        На лето они поселились вместе на высоком берегу Иртыша на единственной загородной даче «Казаков сад» (она принадлежала богатому местному купцу-казаку). Друзья занимались здесь устройством цветников и огородов, купанием в реке, рыболовством, чтением газет. Достоевский работал над своими каторжными мемуарами и читал Врангелю свеженаписанные главы. Покуривали трубки, вспоминали о Петербурге.
        «В заботах наших о цветниках принимали живое: участие обе дочери хозяйки Достоевского». Они поливали георгины, гвоздики и левкои, впервые распустившиеся в песчаной местности, где, кроме подсолнечников, не знали никаких цветов.
        Иногда совершали дальние экскурсии верхом. Объезжали окрестные зимовья и бескрайную степь с разбросанными по ней юртами киргизов.
        Семипалатинская область богата чудесными ландшафтами: безбрежными степями с ковылем и полынью, водными пейзажами широкого бассейна Иртыша, сосновыми борами, глубокими озерами. Врангель описывает поразительный вид на зеркальный Колыванский водоем, разлившийся среди ущелий и утесов, — место, которое Гумбольдт, изъездивший весь свет, признал красивейшим в мире.
        Но Достоевский был равнодушен к картинам природы: «они не трогали, не волновали его. Он весь был поглощен изучением человека».
        Неизменный интерес писателя к истории обращает его и в ссылке к художественной археологии. Он составил в Семипалатинске целую коллекцию древних чудских вещей, колец, монет, серебряных и медных, браслетов, серег, различных бус, изломанных копий и разных мелких вещиц из серебра, меди, железа и камня. Была у него и коллекция минералов.
        Но превыше всего он ценит выдающихся людей. Семипалатинское общество состояло почти сплошь из провинциальных чиновников и военных. Однако среди приезжих встречались и люди высшей культуры, которые относились с глубоким уважением и сочувствием к ссыльному писателю. Это были его новые друзья, напоминавшие о петербургских кружках 40-х годов.
        Достоевский познакомился еще в Омске, а теперь подружился с офицером казахом Чоканом Валихановым, первым ученым своего народа, этнографом, фольклористом, историком. Валиханов любил арабские стихи. Предприимчивый и отважный путешественник, он рассказывал Достоевскому о своих секретных экспедициях (в 1858 году). «Валиханов премилый и презамечательный человек, — писал Достоевский Врангелю, — я его очень люблю и очень им интересуюсь». А в письмах к своему другу Федор Михайлович как бы предсказывает его будущность: «Вы первый киргиз, образованный по-европейски вполне». Призвание таких культурных представителей Востока, по мнению Достоевского, служить своей родине, всячески содействуя ее сближению с Россией. Он горячо советовал своему «дорогому Валихану» растолковать русским, «что такое степь».
        Познакомившись еще в Петербурге у Петрашевского с П. П. Семеновым (впоследствии Тян-Шанским), Достоевский сблизился с знаменитым географом только в Средней Азии. «Семенов — превосходный человек», — пишет он Валиханову.
        Как раз незадолго перед тем молодой географ объездил Европу, совещался с Гумбольдтом о предстоящей экспедиции во Внутреннюю Азию, восходил на Везувий и Альпы без проводника, лишь с компасом и атласом. Он посетил развалины Помпеи и Пестума, Лувр и другие знаменитые галереи, пробудившие в нем будущего искусствоведа, автора исследований по нидерландской живописи и старинной графике.
        Все это оценил в своем даровитом собеседнике ссыльный писатель, побывавший у него в Барнауле зимой 1857 года и читавший ему первые этюды к «Запискам из мертвого дома». Отсюда Семенов проехал к неприступным предгорьям Небесного Хребта (Тянь-Шань), обессмертившего его имя {См. сборник «Петр Петрович Семенов-Тян-Шанский» под редакцией А. А. Достоевского, Л., 1928. Ученым был отчасти и Врангель. По профессии юрист, он занимался археологией и вскоре принял участие в научных экспедициях по Средней Азии, Восточной Сибири и Китаю. Он готовился переводить с Достоевским Гегеля и «Психию» Каруса, популярного в то время зоолога и врача, увлекавшегося натурфилософией.}.
        12 марта 1855 года весь Семипалатинск был взбудоражен полученным известием о кончине Николая I, последовавшей в Петербурге 18 февраля.
        Смерти императора предшествовали крупные политические события. С осени 1854 года союзники добились поворота в ходе кампании. Десант англо-французских войск в Евпатории, сражения на Альме, под Балаклавой и на Инкерманских высотах, первая бомбардировка Севастополя, в которой погиб адмирал Корнилов, концентрация главного огня против Малахова кургана — все это с октября по февраль резко видоизменило картину борьбы и предвещало катастрофу.
        На суд истории ставилась вся система Николая I, которой готовился грозный приговор. Царь болезненно воспринимал беспощадный ход событий. По его словам, австрийский император своим предательством «повернул нож в его сердце». Известие об альминском поражении потрясло его, как громом, ожесточение Европы грозило распадом империи. Премьер Великобритании Пальмерстон угрожал расчленением России с отторжением от нее Крыма, Кавказа, Бессарабии, Прибалтики, Польши и Финляндии.
        Привыкший считать себя диктатором Европы (или «европейским жандармом», по определению передовых кругов его времени), Николай I переживал беспримерное унижение своего достоинства и полный крах всего своего государственного дела. За тридцать лет правления Россией он не сумел ни подготовить свою страну к войне, ни обеспечить себе международного влияния. Надвигался обвинительный приговор целой эпохе.
        В конце января царь простудился, а в начале февраля заболел воспалением легких. 17 февраля лейб-медик Мандт признал положение безнадежным. На другой день Николай I скончался.
        Русское общество было уверено, что царь отравился. Историки считают эту версию недоказуемой, но логичной и вполне соответствующей характеру правителя и условиям сложившейся ситуации: когда раскрылась во всей полноте несостоятельность николаевской системы, жизнь ее организатора была изжита.
        12 марта Достоевский присутствовал с Врангелем на панихиде в семипалатинском соборе. Всех занимал вопрос, не прекратится ли долгая и тяжелая война. Ссыльный писатель, как и все поднадзорные интеллигенты в Сибири, ждал перемены своей участи.
        Врангель стремится помочь своему другу. Он запрашивает ближайших петербургских родственников о настроениях в правительственных сферах, умоляет узнать, не будет ли при коронации амнистии политическим.
        Нельзя ли, пишет он сестре 15 мая 1855 года, «шепнуть слово Дубельту или князю Орлову о Достоевском; неужели же этот замечательный человек погибнет здесь в солдатах? Это было бы ужасно. Горько и больно за него…».
        На каторге шла борьба за жизнь. Теперь нужно было бороться за свое освобождение от бессрочной солдатчины. Это было новое труднейшее испытание, в котором Достоевский проявил такую же силу характера и волю к победе. Эта новая борьба была подготовлена и личной драмой писателя, которую он переживал с весны 1854 года.

    Исаева

        Достоевский вышел из своей «грустной каторги», по его словам, «со счастием и надеждой». Он прибыл в Семипалатинск с жаждой жизни. И в первый же год своего пребывания здесь он познал, наконец, большое, всепоглощающее чувство, пережитое с великими треволнениями, но доставившее ему незабываемые минуты высшей полноты бытия: «По крайней мере жил, хоть и страдал, да жил!»
        По приезде в Семипалатинск Достоевский познакомился с одним скромным таможенным чиновником Александром Ивановичем Исаевым и женой его Марией Дмитриевной, рожденной Констан, по деду француженкой.
        Жизнь ее сложилась несчастливо. Дочь начальника астраханского карантина, она вышла замуж за алкоголика, не способного регулярно работать, дружившего со всякими отбросами общества, обрекавшего жену и сына на острую нужду. Достоевский застал его уже «ужасно опустившимся».
        «Когда я познакомился с ним, он уже несколько месяцев как был в отставке и все хлопотал о другом каком-нибудь месте. Жил он жалованьем, состояния не имел, и потому, лишась места, мало-помалу они впали в ужасную бедность… Он наделал долгов. Жил он очень беспорядочно, да и натура-то его была беспорядочная. Страстная, упрямая, несколько загрубелая. Он был беспечен, как цыган, самолюбив, горд, но не умел владеть собою».
        Контрасты такой натуры заинтересовали писателя. «Он был, несмотря на множество грязи, чрезвычайно благороден», — писал Достоевский об Исаеве, послужившем ему отчасти прообразом для Мармеладова.
        Возникает первый личный роман Достоевского — чрезвычайно сложный и мучительный. Мария Дмитриевна болела туберкулезом, но, как многие чахоточные, была страстно привязана к жизни, к ее радостям и соблазнам. Семейная обстановка ее была поистине ужасающая. Муж в пьяном виде доходил до буйства, и ей приходилось непрерывно охранять ребенка от невменяемости отца. Все «порядочное» общество отвернулось от них. Сохранилась лишь компания Исаева, которую Достоевский характеризует в одном из своих писем, как грязную, отвратительную, кабацкую. Гордо и безропотно несла свою участь Мария Дмитриевна, по определению ее нового друга, «дама еще молодая, хорошенькая, образованная, умная, грациозная, с великодушным сердцем».
        Несколько позже, в 1856 году, когда он ближе узнал ее во всей сложности ее характера, он определял ее еще глубже и разностороннее. «Что-то каждую минуту вновь оригинальное, здравомыслящее, остроумное, но и парадоксальное, бесконечно доброе, истинно благородное — у нее сердце рыцарское, сгубит она себя».
        Натура мятущаяся и порывистая, самобытная и окрыленная, возвышенная и смелая — такой представляется Достоевскому его первая любовь. Вот почему он видит ее на краю гибели, и его сердце полно тревоги.
        В то время ей было двадцать шесть лет. Миловидная блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная — так описывает ее Врангель. «Уже тогда зловещий румянец играл на ее бледном лице, и несколько лет спустя чахотка унесла ее в могилу. Она была начитанна, довольно образованна, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна!» Познакомившись с ней гораздо позже в Петербурге и только мельком видевший ее, Н. Н. Страхов отмечает, что Мария Дмитриевна произвела на него очень приятное впечатление бледностью и нежными чертами своего лица, хотя и отмеченного уже смертельной болезнью.
        На сохранившемся ее портрете перед нами молодая женщина с умным и волевым взглядом, высоким лбом и чувственными губами. Такое лицо в оживлении разговора, в опоре, в смехе могло казаться одухотворенным и даже красивым.
        Отношения Федора Михайловича с его будущей женой получили сразу какой-то неправильный и взаимно мучительный характер. Она приняла в нем горячее участие, свидетельствует Врангель, «приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее пожалела несчастного, забитого судьбою человека. Возможно, что даже привязалась к нему, влюблена в него ничуть не была. Она знала, что у него нервная болезнь, что у него нужда в средствах крайняя, да и человек он «без будущности», говорила она. Федор же Михайлович чувство жалости и сострадания принял за взаимную любовь и влюбился в нее со всем пылом молодости».
        Уже в первую пору их близости Достоевский испытывает приступы необычайной ревности к своей новой подруге. Отсюда же сомнения в любви к нему Марии Дмитриевны, что особенно сказалось в момент их разлуки.
        После двухлетней отставки и почти нищеты Исаев получил, наконец, новую должность заседателя по корчемной части (то есть по управлению трактирами), что даже было «очень унизительно», замечает Достоевский. К тому же предстоял переезд в страшную глушь, за 700 верст, в дикий сибирский городишко Кузнецк Томской губернии. «Но что было делать! Почти не было куска хлеба».
        Пришлось все распродать, уплатить неотложные долги, занять денег на дорогу, пуститься в дальний путь не в кибитке, а в телеге.
        Отчаяние Достоевского, по рассказу Врангеля, было беспредельно; он ходил как помешанный; при мысли о разлуке с Марией Дмитриевной ему казалось, что все для него в жизни пропало. И ведь она согласна, не противоречит. Вот что возмутительно!» — горько твердил он.
        Уехали в конце мая вечером. «Сцену разлуки я никогда не забуду — Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок».
        Друзья решили провожать Исаевых лесной дорогой. Стояла чудная майская ночь. Врангель напоил Исаева шампанским и усадил в свой экипаж, где тот и уснул непробудным сном. Достоевский пересел к Марии Дмитриевне. Долго мчались сосновым бором, пронизанным светом… Наконец остановились, распрощались. Дернули лошади, еле стала видна повозка, замирал колокольчик — «а Достоевский все стоит как вкопанный, безмолвный, склонив голову, слезы катятся по щекам… Мы вернулись к себе на рассвете».
        Возникает переписка, быть может еще более мучительная, чем личные отношения. Мария Дмитриевна и на расстоянии не перестает томить Достоевского своими жалобами на лишения, на свою болезнь, на печальное состояние мужа и безрадостную будущность. Но еще сильнее, конечно, волновали и мучили Достоевского жалобы его корреспондентки на невыносимое одиночество и потребность отвести с кем-нибудь душу. Когда же в письмах все чаще и все восторженнее начало мелькать имя нового знакомого в Кузнецке — «симпатичного молодого учителя», обладателя редких качеств и «высокой души», Достоевский впал в окончательное уныние, бродил, как тень, и даже забросил «Записки из мертвого дома», над которыми уже работал в ту пору с редким увлечением.
        В августе 1855 года Достоевский получил от Марии Дмитриевны извещение о смерти ее мужа. Она сообщала ему, что Исаев скончался в нестерпимых страданиях. Переезд оказался для него роковым. Как писал позже Достоевский, он умер от каменной болезни, «единственно по недостатку медицинских пособий, невозможных в глухом крае, где служил он». Овдовевшая женщина сообщала, что мальчик ее обезумел от слез и отчаяния, и сама она измучена бессонницей и обостренными припадками своей болезни; она рассказывала далее, что похоронила мужа на чужие деньги, что у нее ничего не осталось, кроме долгов, что кто-то прислал ей три рубля. «Нужда руку толкала принять — и приняла… подаяние».
        «И осталась она после него в уезде далеком и зверском, и осталась в такой нищете безнадежной, что я хотя и много видел приключений различных, но даже и описать не в состоянии».
        Так увековечил через несколько лет творец «Преступления и наказания» эту будничную трагедию своего сибирского прошлого.
        Достоевский отдается всецело устройству Марии Дмитриевны. Он достает у Врангеля деньги, он пробует устроить в корпус восьмилетнего Пашу, он с героическим самопожертвованием хлопочет и даже «на коленях готов просить» за своего соперника — кузнецкого учителя Вергунова (по свидетельству Врангеля, «личности совершенно бесцветной»).
        Но все это бессильно, по-видимому, переродить дружескую жалость Марии Дмитриевны к Достоевскому в ответное чувство. Почти через год после смерти Исаева, летом 1856 года, Достоевский шлет Врангелю письма, полные отчаяния:
        «Я как помешанный… теперь уж поздно!»
        «Дела ужасно плохи, и я почти в отчаянии. Трудно перестрадать, сколько я выстрадал».
        «Я трепещу, чтобы она не вышла замуж, — ей-богу, хоть в воду, хоть вино начать пить».
        И несколько раньше, в письме от 23 марта:
        «О, не дай, господи, никому этого страшного грозного чувства! Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить…»
        Для этого личного романа Достоевского характерна та атмосфера взаимного мучительства, которая так присуща его творческим фабулам.
        Приведем в отрывках некоторые из его писем этого периода к А. Е. Врангелю — дневник его самого страстного и мучительного романа.
        «13 апреля 1856. На масленице я был кое-где на блинах, на вечерах даже танцевал… Обо всем этом, о том, что я даже пускался танцевать, и о некоторых здешних дамах я написал Марье Дмитриевне. Она и вообрази, что я начинаю забывать ее и увлекаюсь другими. Потом, когда настало объяснение, писала мне, что она была замучена мыслью, что я, последний и верный друг ее, уже ее забываю. Пишет, что мучилась и терзалась, но что ни за что не выдала бы мне свою тоску, сомнения, «умерла бы, а не сказала ни слова». Я это понимаю: у ней гордое, благородное сердце. И потому пишет она: «Я невольно охладела к вам в моих письмах, почти уверенная, что не тому человеку пишу, который еще недавно меня только одну любил». Я заметил эту холодность писем и был убит ею. Вдруг мне говорят, что она выходит замуж. Если бы вы знали, что со мной тогда сталось! Я истерзался в мучениях, перечитал ее последние письма, а по холодности их поневоле пришел в сомнение, а затем в отчаяние…»
        В этот момент приходит запрос от Марии Дмитриевны: «Что ей отвечать, если человек с какими-нибудь достоинствами посватается к ней?»
        Достоевский в ужасе и готов на все. «Но тень надежды меня остановила. Я ждал ее ответа, и эта надежда спасла меня. Теперь вот что было. В муках ревности и грусти о потерянном для нее друге, одна, окруженная гадами и дрянью, больная и мнительная, далекая от своих и от всякой помощи, она решилась выведать наверно: в каких я к ней отношениях, забыл ли ее, тот ли я, что прежде, или нет?…» Достоевский отвечает письмами «отчаянными, ужасными, которыми растерзал ее». Она сознается, что только испытывала его сердце. «Тем не менее это замужество имело основание. Кто-то в Томске нуждается в жене и, узнав, что в Кузнецке есть вдова, еще довольно молодая и, по отзывам, интересная, через кузнецких кумушек (гадин, которые ее обижают беспрестанно) предложил ей свою руку. Она расхохоталась [в лицо] кузнецкой свахе… Для меня все это тоска, ад… Право, я думаю иногда, что с ума сойду!»
        В июне 1856 года Достоевский совершает служебную поездку в Барнаул и заезжает самовольно в Кузнецк («Я готов под суд идти, только бы с ней видеться»). Он проводит здесь два дня с Марией Дмитриевной. Она рассказывает ему о своем чувстве к Вергунову. Свидание было грустным, но не безнадежным.
        «Она плакала, целовала мои руки, но она любит другого. Я там провел два дня. В эти два дня она вспомнила прошлое, и ее сердце опять обратилось ко мне. Прав я или нет, не знаю, говоря так! Но она мне сказала: «Не плачь, не грусти, не все еще решено, ты и я и более никто!» Это слово ее положительно. Я провел не знаю какие два дня, это было блаженство и мученье нестерпимые! К концу второго дня я уехал с полной надеждой. Но вполне вероятная вещь, что отсутствующие все же виноваты. Так и случилось! Письмо за письмом, и опять я вижу, что она тоскует, плачет и опять любит его более меня! Я не скажу, бог с ней! Я не знаю еще, что будет со мной без нее. Я пропал, но и она тоже… Ей 29 лет; она, образованная, умница, видевшая свет, знающая людей, страдавшая, мучившаяся, больная от последних лет ее жизни в Сибири, ищущая счастья, самовольная, сильная, готова выйти замуж теперь за юношу 24 лет, сибиряка, ничего не видавшего, ничего не знающего, чуть-чуть образованного, начинающего первую мысль своей жизни, тогда как она доживает, может быть, свою последнюю мысль, — [человека] без значения, без доли на свете, учителя в уездной школе, имеющего в виду (очень скоро) 900 руб. ассигн. жалованья. Скажите, Александр Егорович, не губит она себя другой раз после этого? Как сойтись в жизни таким разнохарактерностям, с разными взглядами на жизнь, с разными потребностями. И не [попрекнет] ли он ее впоследствии через несколько лет… не позовет ли [к] смерти! Что с ней будет в бедности, с кучей детей и приговоренною к Кузнецку? Кто знает, до чего может дойти распря, которую я неминуемо предвижу в будущности… Что, если он оскорбит ее подлым упреком, что она рассчитывала на его молодость, что она хотела сладострастно заесть [его] век, и ей, ей! чистому, прекрасному ангелу, это, может быть, придется выслушать!..Разрывается мое сердце».
        Мария Дмитриевна настаивала на объяснении Достоевского с Вергуновым. Колеблясь в своем выборе, она, видимо, рассчитывала, что они без нее смогут легче договориться и разрубить гордиев узел ее судьбы. Но этого не произошло. «С ним я сошелся, — сообщал Достоевский Врангелю, — он плакал у меня, но он только и умеет плакать!» Рассуждать и уговаривать Достоевский не хотел, понимая всю бесполезность таких попыток решать рассудочно вопросы человеческих страстей и отношений.
        Но из Семипалатинска он написал одно большое общее письмо ему и ей вместе. «Я представил все, что может произойти от неравного брака».
        Достоевский писал о трагизме создавшегося положения. Он просил юношу «подумать о том, чего он добивается, не сгубит ли он женщину для своего счастья». Вергунов счел себя обиженным и ответил резким письмом.
        Она же горячо его защищала, но после первых вспышек обратилась снова к Достоевскому, «опять нежна, опять ласкова», опять любит обоих.
        «Чем это кончится, не знаю, но она погубит себя, и сердце мое замирает».
        Достоевский решает пожертвовать собой и устроить ее счастье. Это означало осуществить в жизни благородный идеал самоотверженных влюбленных, как Жак, Сакс, Девушкин. Он обращается к влиятельному Врангелю с просьбой устроить служебную карьеру Вергунова для жизненного счастья Марии Дмитриевны. «Она не должна страдать». Ведь он получает только 400 рублей ассигнациями в год (это составляло всего около 10 рублей серебром в месяц). Где тут обеспечить семью, дать счастье такой женщине, как Мария Констан! Нужно поговорить с генерал-губернатором, отозваться о Вергунове, как о молодом человеке, достойном, прекрасном, со способностями. Следует написать о нем и главкому начальнику Алтайского округа. «Это все для нее, для нее одной, — заключает свою отчаянную мольбу Достоевский. — Хоть бы в бедности-то она не была, вот что!»
        Это письмо к Врангелю от 14 июля 1856 года — выдающийся человеческий документ и драгоценный источник нравственной биографии Достоевского. Это показатель высоты, какой могла достичь в жизни его горячая и неудержимая в своем полете душа. Моральная красота его личности выступает здесь во всей своей чистоте.
        Вскоре он проявит и подлинное мужество, высшую жизненную энергию, готовность сильного человека на борьбу за любимую женщину.
        Все трудности создавшейся психологической ситуации восходили к бесправному положению Достоевского как все еще наказуемого государственного преступника — «бессрочного солдата». Непременным условием к столь вожделенной женитьбе являлось производство в офицеры: «Ведь не за солдата же выйти ей!»
        Еще в начале 1856 года Мария Дмитриевна поставила перед Достоевским вопрос — как быть, если ей сделает предложение человек пожилой, служащий и обеспеченный? Он немедленно же отвечает, что умрет, если лишится ее. «Или с ума сойду, или в Иртыш!» Но ему ясно: «Если б удались дела мои, то я был бы предпочтен всем и каждому!» Необходимо форсировать официальные события, брать с бою свое счастье! Он вырабатывает смелый и широкий план.
        В юности он был знаком по Инженерному училищу с братьями Тотлебенами. Старший из них, Эдуард Иванович, стал севастопольским героем. Он сумел в разгар войны прикрыть город сплошной оборонительной линией, вынудившей союзников отказаться от прямой атаки. Иностранные специалисты признали его самым замечательным инженером XIX века. Идеи Тотлебена действительно открывали новую эру в фортификационном искусстве. Имя его повторялось всей страной рядом с именами Нахимова и Корнилова.
        Достоевский решает написать исповедь-просьбу защитнику Севастополя и просит Врангеля (старинного приятеля Тотлебена) лично передать ее по назначению.
        24 марта нижний чин вопреки правилам воинской дисциплины пишет неофициальное письмо генерал-адъютанту его величества — одно из важнейших в эпистолярном наследии писателя.
        Напомнив о своем давнишнем знакомстве с прославленным адресатом, Достоевский краткими чертами излагает свою «грустную историю»:
        «Я был уличен в намерении (но не более) действовать против правительства; я был осужден законно и справедливо; долгий опыт, тяжелый и мучительный, протрезвил меня и во многом переменил мои мысли. Но тогда, тогда я был слеп, верил в теории и утопии». Каторга была ужасна. «Но клянусь вам, не было для меня мучения выше того, когда я понял свои заблуждения, понял в то же время, что я отрезан от общества изгнанничеством и не могу уже быть полезным по мере моих сил, желания и способностей. Я знаю, что был осужден за мечты, за теории. Мысли и даже убеждения меняются, меняется и весь человек, и каково же теперь страдать за то, чего уже нет, что изменилось во мне в противную сторону…»
        Достоевский выражает свою заветную просьбу:
        «Не службу считаю я главною целью жизни моей. Когда-то я был обнадежен благосклонным приемом публики на литературном пути. Я желал бы иметь позволение печатать… Звание писателя я всегда считал благороднейшим, полезнейшим званием. Есть у меня убеждение, что только на этом пути я мог бы истинно быть полезным…»
        Он указывает под конец и на свои интимные дела:
        «Не скрою от вас, что… одно обстоятельство, от которого, может быть, зависит счастье всей моей жизни (обстоятельство чисто личное) побудило меня… напомнить вам о себе».
        Прибыв в феврале 1856 года в Петербург, Врангель немедленно же передает письмо Достоевского Тотлебену и одновременно просит поддержки и у его младшего брата Адольфа (однокурсника Достоевского по Инженерному училищу). Оба выражают горячее участие ссыльному товарищу и обещают сделать для него все, что в их силах.
        Вскоре Эдуард Тотлебен обратился по этому вопросу лично к Александру II и сам записал высочайшую резолюцию.
        «Его величество приказать изволил написать представление в форме записки к г. военному министру, ходатайство о производстве Федора Достоевского в прапорщики в один из полков 2-й армии. Если же это признано будет неудобным, то с чином 14-го класса уволить его для определения к статским делам, в обоих случаях дозволить ему литературные занятия с правом печатания на узаконенных основаниях».
        Это было бы полным прощением, если бы сам царь не сократил бы тут же свою «милость» предписанием учредить за Достоевским секретное наблюдение впредь до совершенного удостоверения в его благонадежности и затем уже ходатайствовать о дозволении ему печатать свои литературные труды.
        Таким образом разрешение печататься откладывается на неопределенное время, и главная цель письма к Тотлебену остается недостигнутой: Достоевский не добился признания за ним авторских прав, он только офицер, не имеющий дозволения выступать в печати. Его положение в журнальном мире крайне неопределенное. Ему еще несколько лет придется отстаивать свои права на литературный труд.
        Тем не менее 30 октября 1856 года генерал-губернатор Западной Сибири Гасфорт получает из главного штаба «высочайший приказ» о производстве Федора Достоевского в прапорщики.
        Это огромное событие, вызывающее полный перелом в жизни унтер-офицера линейных войск, порадовало его лишь возможностью поскорее увидеть Марию Дмитриевну.
        «Я ни о чем более не думаю. Только бы видеть ее, только бы слышать! — писал Достоевский Врангелю 9 ноября. — Я несчастный сумасшедший! Любовь в таком виде есть болезнь. Я это чувствую».
        В тот же день он пишет брату:
        «Ту, которую я любил, я обожаю до сих пор… Это ангел божий, который встретился мне на пути, и связало нас страдание».
        Эту связь он считал неразрывной.
        В последних числах ноября Достоевский в офицерском мундире приезжает в Кузнецк. Он «честно и откровенно» объяснил ей свои обстоятельства — отсутствие материальной обеспеченности, неопределенность своих авторских прав, но и большие надежды на возврат в литературу. Его твердая уверенность в конечной победе убедила, наконец, Исаеву, что перед нею человек с будущим.
        Но оставалось одно препятствие — ее любовь к Вергунову, не угасившая все же и ее чувства к Достоевскому.
        За десять лет перед тем автор «Хозяйки» уже изобразил заинтриговавшее его своим драматизмом раздвоение женского сердца между двумя соперниками: разбойник Мурин или праведник Ордынов?
        Теперь сама жизнь раскрывала ему такую жгучую альтернативу женской души. Мария Дмитриевна металась и томилась в поисках спасения из этого гибельного водоворота столкнувшихся влечений: писатель Достоевский или полунищий учитель из глухого угла, но молодой и красивый.
        Глубокий знаток человеческой психики верит, что подлинное чувство этой умной и сильной женщины не может принадлежать ограниченному и бесцветному существу, неспособному подняться до ее духовного уровня.
        «Она меня любит — это я знаю наверно… Она скоро разуверилась в своей новой привязанности. Еще летом по письмам ее я знал это. Мне было все открыто. Она никогда не имела тайн от меня. О, если б вы знали, что такое эта женщина!..»
        Не кощунством ли было бы замкнуть этот богатый мир порывов и дум в кругозор глухого уездного училища?
        Достоевский снова решает объясниться с Вергуновым. Но на этот раз сама жизнь на стороне писателя. Мария Дмитриевна, видимо, принимает решение в его пользу. Учитель уступает. Достоевский стремится отблагодарить его за понесенную жертву. Он «на коленях» умоляет Врангеля устроить судьбу незадачливого Вергунова: «теперь он мне дороже брата родного». Побратавшиеся соперники — это одна из главных тем будущего «Идиота».
        В начале декабря Достоевский уезжает из Кузнецка с решением сыграть свадьбу до великого поста.
        Но нужно еще было ковать свое счастье в мире, где деньги решают все. Нанять квартиру, меблировать ее, оплатить проезды на тройках по маршруту Семипалатинск-Кузнецк и обратно (1500 верст в два конца), закончить свою офицерскую экипировку, одеть свою бедную невесту, заплатить за венчание и свадьбу. А ведь сам-то жених еле вышел из унтер-офицерского пайка.
        Достоевский проявляет изумительную энергию. Он пишет родственникам в Петербург и Москву, выясняет возможности местных займов, ведет переговоры, разъезжает, неутомимо собирает средства на устройство своего дома и своего будущего. Все это деловито, решительно, умно и безотказно. Масштабы необыкновенного человека ощущаются и в этой кампании за жизнь, за труд, за семью, за счастье. И здесь Достоевский остается строителем и творцом.
        Родственники, конечно, настроены против этой женитьбы. Московская тетушка Александра Федоровна Куманина, в свое время принимавшая участие в воспитании мальчика Феди, выразила мнение семьи: «Сам только что вышел из несчастья беспримерного, необеспечен и тянет в свое горе другое существо, да и себя связывает вдвое, втрое».
        Но Куманины присылают 600 рублей серебром, брат Михаил и старшие сестры по 200 рублей серебром. Крупный служащий Локтевского металлургического завода капитан Ковригин ссужает взаймы на дальний срок 600 рублей серебром, поддерживают и некоторые приятели (генерал Хоментовский и другие). Кампания блестяще выиграна.

    Свадьба в Кузнецке

        27 января 1857 года Достоевский выезжает в Кузнецк для устройства своей свадьбы.
        Это был убогий поселок звероловов и золотоискателей при древнем остроге. О таких углах Достоевский писал в «Записках из мертвого дома»:
        «В отдаленных краях Сибири, среди степей, гор или непроходимых лесов попадаются изредка маленькие города с одной, много с двумя тысячами жителей, деревянные, невзрачные, с двумя церковками — одной в городе, другой на кладбище, похожие более на подмосковные села, чем на город».
        Здесь Достоевский пережил свое первое счастье, здесь произошло одно из важнейших событий его личной биографии. 15 февраля 1857 года он повел к алтарю местной одигитриевской церкви горячо любимую женщину.
        Свадьба была очень скромная и малолюдная: у Достоевского в Кузнецке совсем не было знакомых, Мария Дмитриевна, как бедная вдова, жила очень замкнуто. Все же посажеными были местный исправник с исправницей. Венчал «молодых» отец Евгений Тюменцев. Шафера были, по свидетельству Достоевского, «тоже порядочные довольно люди, простые и добрые», да еще явились два знакомых семейства, вероятно из соседей.
        Были еще официальные участники обряда: четыре поручителя. Среди них и учитель Николай Вергунов.
        Это, несомненно, сообщало большую напряженность бракосочетанию и раскрывало в празднике венчания сложную внутреннюю драму соперничества, ревности, вражды и страсти.
        Всем присутствующим были известны эти отношения, но им никто не придавал большого значения. И только великому писателю, изживавшему свою драму любви в кругу захолустного мещанства, были видны глубокие подводные корни целой драмы чувств, уже отлагавшейся в его творческом сознании.
        Мария Дмитриевна стояла под венцом, быть может близкая всем своим существом не к жениху, а к своему шаферу, стоящему тут же рядом. Кто угадает внутреннюю драму этого отверженца, его обиду, ревность, отчаяние, гнев — быть может, и жажду мести? К какому жестокому и грозному финалу мог бы привести такой накал страстей? К бегству невесты из-под венца, к убийству мучительницы ее любовником, к сумасшествию покинутого жениха? Ведь больше всего Достоевский опасался гибели Марии Дмитриевны от произвола пылкого и бездушного Вергунова с его «дурным» и упрямым характером. «Не позовет ли он ее к смерти?» — спрашивает Достоевский 14 июля 1856 года в письме к Врангелю. Через двенадцать лет он увековечит эту драму в своем гениальном романе о грешнице, полюбившей праведника и убитой сладострастником. Кузнецкая свадьба 1857 года развернется здесь в потрясающую картину беспримерной брачной ночи князя Мышкина.
        «Настасья Филипповна вышла действительно бледная, как платок; но большие черные глаза ее сверкали на толпу, как раскаленные угли; этого-то взгляда толпа и не вынесла; негодование обратилось в восторженные крики. Уже отворились дверцы кареты, уже Келлер подал невесте руку, как вдруг она вскрикнула и бросилась с крыльца прямо в народ. Все провожавшие ее оцепенели от изумления, толпа раздвинулась перед нею, и в пяти, в шести шагах от крыльца показался вдруг Рогожин. Его-то взгляд и поймала в толпе Настасья Филипповна. Она добежала до него как безумная и схватила его за обе руки.
        — Спаси меня! Увези меня! Куда хочешь, сейчас!
        Рогожин подхватил ее почти на руки и чуть не поднес к карете».
        Через несколько часов на исходе петербургской белой ночи он призовет ее к смерти. Соперники в последний раз встретятся у ее тела с чувством глубокого взаимного сострадания перед погружением их обоих в ночь безумия.
        Ради этого эпилога Достоевский, по его словам, написал весь роман. Книга вышла из душевных потрясений писателя в эпоху его семипалатинской любви, которую сам он считал сильнее смерти. Вот почему финал «Идиота» относится к величайшим страницам мировой поэзии {В личном разговоре Анна Григорьевна Достоевская сообщила мне несколько дополнительных сведений о первом браке Достоевского: «Федор Михайлович сильно любил свою первую жену. В жизни его это было первое настоящее чувство. Молодость его ушла целиком на литературную работу. Под впечатлением первого громкого успеха он весь был захвачен своим писательским трудом и не имел времени для настоящего романа. Увлечение Панаевой было слишком мимолетным и в счет не идет. Но с Марией Дмитриевной дело обстояло иначе. Это было настоящее сильное чувство со всеми его радостями и муками. В последние годы обострившаяся болезнь покойной сообщила особенную мучительность их отношениям. От врачей, лечивших Марию Дмитриевну, я узнала, что к концу жизни она была и психически не вполне здорова».}.
        Через несколько дней после свадьбы Достоевские выехали из Кузнецка в Семипалатинск. Путь шел хвойными лесами, запорошенными снегом, на юго-запад, через Алтай к степям Киргизии. По пути путешественники остановились в Барнауле у Петра Петровича Семенова-Тян-Шанского, которого Достоевский очень ценил и уважал.
        «Тут меня постигло несчастье: совсем неожиданно случился со мной припадок эпилепсии, перепугавший до смерти жену, а меня наполнивший грустью и унынием».
        Это было действительно страшное зрелище.
        Барнаульский врач тотчас же определил «настоящую падучую» и предсказал, что в один из таких припадков больной задохнется от горловой спазмы и умрет! Достоевский жалел, что при такой серьезной болезни он женился.
        Так, видимо, считала и Мария Дмитриевна: новый муж ее неизлечимо поражен тяжелой мозговой болезнью, препятствующей военной службе, а может быть, и всякой работе.
        В конце февраля Достоевские после грустного свадебного путешествия прибыли в Семипалатинск. Они устраивают свой дом, но уже с ощущением бивачности, с предчувствием близящегося отъезда навсегда из Сибири.
        Общество их довольно скромное и смешанное: это ротный командир 7-го Сибирского батальона Гейбович, полковник Гульткевич, поручик Снаксарев, приказчик местного купца Давыдов, помощник почтмейстера Ситников, майорша Акимова, асессор Попов, госпожа Шмейстер… Кажется, мы в городке «Ревизора».
        Военная служба уже не препятствует литературным занятиям. Прапорщик Достоевский командует своим взводом, но уже занят перепиской с редакциями «Современника», «Отечественных записок», «Русского вестника», «Русского слова». Он работает над двумя повестями: «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково». В августе 1857 года в «Отечественных записках» появляется его рассказ «Маленький герой» под псевдонимом М-ий (это переименованная «Детская сказка», написанная в 1849 году в Алексеевской равелине).
        Характерно сообщение Плещеева: «Некрасов и Панаев с большим участьем расспрашивали об вас и говорили, что если вы желаете, они тотчас же пошлют вам денег и не станут вас тревожить, пока вы не будете иметь возможность написать для них что-либо…» Это уже возврат в литературу, хотя все еще без права пересечь границы Сибири.
        Работа отвлекает Достоевского от непредвиденных горестей его семейной жизни. Желанного и чаемого счастья он в своем браке не нашел.
        «Мария Дмитриевна вечно хворала, капризничала и ревновала», — определяет Врангель этот несчастный брак.
        Уже в Семипалатинске начались драмы ревности, впоследствии совершенно подорвавшие семейное согласие.
        Любовь Достоевского, которая еще в декабре 1855 года пылала костром в его письмах, явно перерождается уже в 1857 году и перестает ощущаться в его существовании. Характерно и многозначительно его заявление в письме от 13 декабря 1858 года: «Жизнь моя тяжела и горька». Но это надорванное и томительное чувство продолжает чем-то согревать и радовать сквозь грусть и боль глубоких разочарований.

    Сибирские тетради

        После насильственного бесплодия каторги потребность творить оказалась с особенной силой. В семипалатинские годы Достоевским писались «Записки из мертвого дома» (законченные в 1862 году), создавались комические повести, задумывались, а частично и осуществлялись патриотические стихотворения, статьи о России, об искусстве, о современных поэтах и, наконец, «большой роман», «величиною в диккенсовы романы», требовавший многих лет работы (и предполагавший широкие эпические просторы).
        Крупный интерес в ряду этих планов представляют «Письма об искусстве», о которых Достоевский сообщает А. Е. Врангелю 13 апреля 1856 года.
        Замысел этого эстетического трактата был вызван большим научно-общественным событием. 3 мая 1855 года вышло отдельной книгой исследование Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности», которое в качестве магистерской диссертации защищалось автором в Петербургском университете 15 мая, вызвав чрезвычайный общественный резонанс.
        По словам Н. В. Шелгунова, присутствовавшего на диспуте Чернышевского, «это была целая проповедь гуманизма, целое откровение любви к человечеству, на служение которому призывалось искусство». В аудитории Петербургского университета было впервые провозглашено революционно-демократическое направление 60-х годов.
        Почти одновременно с такой публичной декларацией в июньской книжке «Современника» автор поместил «авторецензию» на свою диссертацию, в которой сформулировал основные положения материалистической эстетики. Это была разрушительная критика гегелевской философии искусства, которую Достоевский принял еще в 40-е годы и которой оставался верен до конца. Источниками своего труда Чернышевский признавал статьи Белинского и Герцена 40-х годов.
        Официальные оппоненты, возражая диссертанту, отстаивали «незыблемые идеальные цели искусства». В этом духе вскоре стали возражать Чернышевскому Тургенев, Лев Толстой, Григорович и другие. Против новой, революционной эстетики выступили и критики либерального лагеря: С. С. Дудышкин в «Отечественных записках», рецензент «Библиотеки для чтения» и Анненков в «Русском вестнике». Все это были резкие выпады против материалистической философии творчества в защиту чистого искусства {Все эти статьи находились в распоряжении Достоевского, читавшего в Семипалатинске крупнейшие столичные журналы}.
        Достоевский решает определить свою позицию в разразившейся генеральной битве современных идей о красоте. Он готовит свою реплику на трактат Чернышевского. Это, в сущности, продолжение его эстетической дискуссии с Белинским.
        «Статья моя — плод десятилетних обдумываний, — сообщает он Врангелю. — Всю ее до последнего слова я обдумал еще в Омске».
        Статья об искусстве задумывалась Достоевским, как полемическая («горячая»), противоречащая многим мнениям — то есть господствующей демократической программе русской печати — и даже выдержанная в официальном тоне (автор намерен посвятить ее президенту Петербургской академии художеств). Она соответствовала консервативным воззрениям Аполлона Майкова и служила опровержением атеистической позиции Белинского — Достоевский отчетливо формулирует свою идею: «Это, собственно, о назначении христианства в искусстве».
        Через несколько лет в своем журнале «Время» (1862, IX) Достоевский высказался на тему об «основной мысли всего искусства девятнадцатого столетья» в связи с первой публикацией в России «Собора Парижской богоматери».
        Формула этой мысли, по его разъяснению, — «восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков. Это мысль — оправдание униженных и всеми отринутых парий общества». Достоевский ждет хоть к концу столетия великого произведения искусства, которое выразит эту идею так же полно и вековечно, как «Божественная комедия» Данте выразила заветные идеалы и верования средневековья».
        Так готовил Достоевский в Семипалатинске свою эстетику, задуманную в Петербурге в 1846 году в самый разгар его споров с Белинским. Ему не удалось ее осуществить и в 1856 году. Но вскоре, с начала 60-х годов, он будет в полемике с Чернышевским, Добролюбовым, Салтыковым отстаивать свои гегельянские воззрения на сущность прекрасного {Эстетика Достоевского в основном опиралась на идеалистическую философию красоты: Канта, Шиллера, Гегеля. См. выше «Диалог об искусстве» (стр. 83–87),}, не переставая восполнять свои теории о чистом искусстве боевыми страницами идейных романов о современной России.
        Он не мог их писать в Сибири. Заветные замыслы Достоевского отличались и тогда той глубиной и трагизмом, которые не соответствовали требованиям официальных кругов к опальному сочинителю — доказать свою лояльность отказом от критики современной действительности и умением показать русскую жизнь в светлых и радостных тонах.
        Достоевскому приходится «отложить в сторону» свои любимые идеи и взяться за разработку подходящих для печати и цензуры, безобидных и даже забавных сюжетов. В конце 50-х годов он создает две повести: «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково».
        Достоевский не любил этих вынужденно беспечных семипалатинских произведений. {Примечательно письмо Достоевского, написанное на эту тему студенту Федорову в 1873 году: «15 лет я не перечитывал мою повесть «Дядюшкин сон». Теперь же, перечитав, нахожу ее плохою. Я написал ее тогда в Сибири, и первый раз после каторги, единственно с целью опять начать литературное поприще и ужасно опасаясь цензуры (как к бывшему ссыльному). А потому невольно написал вещичку голубиного незлобия и замечательной невинности». Так в основном писалось тогда же и «Село Степанчиково».} Но сибирские повести представляют интерес как создание типов, которые получат развитие в позднейшем творчестве Достоевского.
        Они интересны и как попытки романиста-трагика писать в комедийном жанре. «Я шутя начал комедию», — сообщал Достоевский Майкову 18 сентября 1856 года, но вскоре потянуло к обычной эпической форме: «Короче, я пишу комический роман»… Сценический комизм оказался присущим дарованию романиста. Обе повести возродились уже в XX веке на сцене и дали богатейший материал для выдающихся русских актеров.
        «Дядюшкин сон» чрезвычайно интересен по своему построению. Здесь Достоевский впервые применяет композиционный закон, который ляжет в основу архитектоники всех его больших романов.
        Это, очевидно, школа Гоголя. История Москалевой напоминает судьбу городничего. В момент объявления блестящего замужества своей дочери она переживает крушение всех своих тщеславных планов на глазах у целого сборища своих врагов.
        Такое возмездие в момент наступающего торжества или сценическая ситуация «одураченного простофили» является, по Гоголю, одним из важнейших законов комедии. По этому типу и построено собрание дам в «Дядюшкином сне»: целое общество злорадно присутствует при стремительном падении своего ненавистного деспота. Этот композиционный закон можно назвать «развязкой «Ревизора».
        Так впервые разработан Достоевским характерный для его зрелого творчества прием многолюдных и бурных сцен, как бы сотрясающих все построение романа, — сборища, споры, скандалы, истерики, пощечины, припадки.
        По такому же закону строится и «Село Степанчиково». Но здесь Достоевский во многом уже ориентируется на «Мертвые души». Изобразитель пасмурного Петербурга становится жанристом патриархальной усадьбы.
        Огромный старинный сад, необъятные поля с дозревающим хлебом возвещают довольство и сытость всех обитателей села Степанчикова. Ничто не напоминает читателю о страшных событиях недавних неурожайных годин, когда помещики, обязанные по закону продовольствовать своих крестьян, кормили их желудями, лебедой и глиною и целые деревни бродили по большим дорогам, пробавляясь нищенством. Многократные голодные бунты николаевской эпохи пронеслись по России, не затронув села Степанчикова. Не здесь проезжие флигель-адъютанты изумлялись виду хлеба, похожего на торф, и не сюда направлялись кавалерийские эскадроны для усмирения голодных толп. Реальные географические районы, где вооруженной силой подавлялись отчаянные восстания нищих, не имеют ничего общего с той идеальной губернией, где раскинулось поместье полковника Ростанева.
        Этот островок блаженных среди темной стихии николаевской Руси вырабатывает особый тип «душевладельца», весьма мало напоминающий подлинные фигуры эпохи.
        Если бы Достоевский имел возможность выбирать свои темы и разрабатывать их «полным голосом», какие могучие импульсы для своего глубокого и мучительного дарования мог бы он найти во всех фактах агонизирующего крепостничества!
        Но в конце 50-х годов он чувствовал себя связанным и скованным.
        Вот почему историческим рабовладельцам николаевской эпохи Достоевский противопоставляет своего «идеального помещика».
        Это излюбленный у него образ наивного и кроткого «прекрасного человека», на этот раз воплощенный в лице среднепоместного российского землевладельца — полковника Ростанева. Совершенная власть всегда представлялась Достоевскому некоторой отцовской опекой, а проблема управления государством строилась им по аналогии с семейными отношениями.
        Согласно замыслу автора владелец села Степанчикова Ростанев считает своих «мужиков» настоящими малыми детьми, неразумными и забавными, которых и уму поучить надлежит, и посмеяться над коими не грех, и кого побаловать иногда позволительно. Крестьяне такого барина обожают.
        В противовес этому представителю господствующей социальной категории Достоевский изображает и противоположный общественный тип, особенно ненавистный ему — мелкого мещанина.
        Фома Опискин отвратителен; Достоевский не щадит красок и слов для показа его безобразия. Это моральный и физический выродок. Грязное невежество в нем сочетается с презренным низкопоклонством, злобствующая зависть — с жестоким тиранством. В отличие от породистой внешности красавца и богатыря — полковника — Фома уродлив и «плюгав»: «самая нахальная самоуверенность изображалась в его лице и во всей его педантской фигурке».
        Достоевский чрезвычайно точно определяет социальную природу своего героя. В повести отчетливо и неоднократно отмечается, что сам Фома к благородному сословию не принадлежит и незаконно затесался в привилегированный круг.
        Такая четкая сословная характеристика персонажа помогает Достоевскому с чрезвычайной осторожностью разрешить неизбежный классовый вопрос своей сельской картины. Конфликты с крестьянами возникают не от властной руки владельца, а исключительно в результате непонятного деспотизма какого-то проходимца-нахлебника. Деревня приходит в движение только потому, что благодушный барин дает обойти себя какому-то злобствующему мещанину. Создается неожиданная ситуация, в результате которой крестьяне, благоденствующие под кроткой властью степанчиковского помещика, начинают страдать от его развязного приживальщика.
        Впрочем, и страдания их, как и все в Степанчикове, относятся скорее к области юмора, чем трагедии. Сложившейся исторической обстановке крепостного хозяйства со всеми ее истязаниями и смертоубийствами Достоевский противопоставляет только «моральные» недоразумения, вызванные совершенно случайными причинами: здесь дворовых и крестьян не замучивают, а только «заучивают». Фома Опискин насильственно обучает их французскому языку или же чинит вопросы об их снах, о «камаринском мужике» и прочее. При фактическом наличии в русских усадьбах кандалов, цепей и рогаток, при установившихся здесь пытках, негласных казнях и «праве первой ночи» тетрадка с французскими вокабулами, которые должен затвердить старый Гаврила, не смущает и не ужасает читателя. Напротив того: рассказчик, очевидно, рассчитывает здесь на дружный смех своей аудитории. Ведь по законам крепостной России крестьянин не имел права на образование. И попытки Фомы Опискина обучать мужиков астрономии, иностранным языкам и даже дать им представление об электричестве и разделении труда должны были вызвать по неожиданности контраста резко комический эффект. Нам не трудно заметить, что ненавистный Достоевскому мещанин-литератор предвосхищает далекое будущее и вопреки воле автора неожиданно оказывается в этом вопросе несравненно выше его намерений.
        Среди прототипов Фомы принято называть бессмертного мольеровского ханжу и лицемера. Но сравнительно с Тартюфом новизна образа — свойство, столь ценимое Достоевским, — сказалась в придании шуту и приживальщику нескольких смягчающих черт пережитого страдания и незаслуженных унижений. Это не просто хищник или стяжатель, прикрывающий неслыханным лицемерием свои преступные замыслы, это один из «той огромной фаланги огорченных, из которой выходят потом все юродивые, все скитальцы и странники». Он не просто тиранит окружающих — он мстит обществу за полученные оскорбления. Он не только стремится к прямой выгоде, он еще поэт, способный пожертвовать утилитарными соображениями для удовлетворения своего самолюбия. Все это значительно расширяет и обогащает образ.
        Литературная профессия Фомы также утончает его характер сравнительно с бывшим уголовным преступником у Мольера. Писатель низшего сорта, автор лубочной литературы для офень и книгонош, при этом неудачник в своей авторской деятельности, Фома показывает всей своей судьбою, как «змея литературного самолюбия жалит глубоко и неизлечимо». Участие в печати развило в нем «уродливую хвастливость», жажду похвал и отличий, поклонений и удивлений, неутолимую потребность «как-нибудь первенствовать, прорицать, поковеркаться и похвастаться». Тонко подмечены Достоевским характерные черты низов литературной «богемы», которую он в свое время наблюдал, и эти отличительные черточки мелких щелкоперов с необъятными претензиями умело вправлены в замечательный художественный вариант к знаменитому образу мольеровского святоши.
        Все эти особенности значительно углубляют образ российского Тартюфа сравнительно с его прототипом и сообщают ему столь свойственный автору «Записок из подполья» колорит «униженности» и «мучительства».
        К сожалению, Достоевский не показывает в своей повести «метаморфозы Фомы из шута в великого человека», так что весь период оскорблений и унижений, пережитых Опискиным, скрыт от читателя и герой показан уже в эпоху своего владычества в остро сатирическом аспекте. Выдерживая стиль и тон всего произведения, он служит задачам «комического романа» всеми своими жестами и репликами. Эта юмористическая установка персонажа дает возможность автору очертить резкими штрихами своеобразный тип сословного межеумка — дворянина на безлюдье, уездного господина Журдена, российского «мещанина во дворянстве».
        Новизна в трактовке героя обеспечила ему длительную жизнь. Фома Опискин выжил в борьбе за существование литературных образов, и его имя стало нарицательным для всякого наглого приживальщика любой среды и эпохи.
        Следует думать, что ряд неудач, постигших писателя в его работе над «Селом Степанчиковом», объясняется его отказом от актуальной проблемы и допущенной им ошибкой формы: нельзя было в конце 50-х годов наболевшую и животрепещущую тему русской деревни трактовать в плане комедии или комического романа; так же неправильно было веселый сюжет и забавные похождения развертывать на фоне помещичьего быта в момент последней отчаянной попытки крепостников отстоять свои зашатавшиеся права на личность и труд крестьян.
        Несмотря на исключительную готовность журналов всемерно поддержать возвращающегося в литературу ссыльного писателя, две редакции возвращают ему рукопись, и только третья, менее влиятельная и требовательная, принимает повесть с рядом оговорок, давая понять автору, что юмор не его дело.
        Такой неудачи Достоевский еще не знал, и ей никогда не пришлось повториться впоследствии. Это был урок, всемерно учтенный писателем: в дальнейшем он уже не только не станет изменять свое художественное лицо, но будет стремиться проявить его во всей резкости и своеобразии его черт.
        К концу 50-х годов политическая кара петрашевцев завершается. В марте 1859 года Достоевскому разрешено выйти в отставку с правом жить во всей России, кроме столиц, и печататься на общих основаниях.
        Местом своего жительства писатель выбирает Тверь ввиду ее близости к Москве и Петербургу. 2 июля 1859 года он, наконец, оставил Семипалатинск. Обратный маршрут лежал на Омск, Тюмень, Екатеринбург.
        «В один прекрасный вечер, часов в пять пополудни, скитаясь в отрогах Урала, среди лесу, мы набрели на границу Европы и Азии… Мы вышли из тарантаса, и я перекрестился, что привел, наконец, господь увидать обетованную землю…»
        Целое десятилетие страданий оставалось позади. Наступало возрождение человека, гражданина, художника. Путешественник вез с собой тетради безвестных записей, которые вскоре принесли ему мировую славу. Это были первые этюды и наброски к «Запискам из мертвого дома».

    Шестидесятые годы

    Глава IX
    Журнал «Время»

    Программа «Почвы»

        Когда в декабре 1859 года, после кратковременного пребывания в Твери, Достоевский сошел в Петербурге на дебаркадер Николаевской железной дороги, страна была охвачена необычайным оживлением.
        Уже пять лет правительство, вынужденное демонстрировать новые либеральные ориентации, пыталось ответить на приподнятые ожидания всего русского общества. Были разрешены новые журналы, печать несколько освободилась от цензурного гнета, расширился доступ молодежи в университеты, участились командировки начинающих ученых за границу. Вышли дополненные издания сочинений Пушкина и Гоголя, стихотворений Кольцова с большой вступительной статьей самого Белинского (имя его находилось под строжайшим запретом с конца 40-х годов).
        «Общественное мнение все более и более расправляет крылья, — писал в самом начале 1856 года публицист Кавелин, — рушится караван-сарай солдатизма, палок и невежества».
        Достоевский всегда проявлял исключительную чуткость к таким драматическим поворотам современной истории. С творческим волнением следил он за сменой эпох, за возникновением нового мира из-за развалин обветшалого и поверженного (по стиху его любимого Шиллера). Из далекого Семипалатинска он наблюдал за невиданным переломом века, уже стремясь отразить его в своем творчестве. В мае 1858 года Достоевский сообщал в своих письмах по поводу задуманного им романа с новым характером, что это образ актуальный для современной России, «судя по движению и идеям, которыми все полны».
        Надвигалось главное историческое событие, понимаемое пока народом как всенародное освобождение. В конце 1857 года царь подписал рескрипты об устройстве крестьян на новых основаниях. Опубликованные вскоре в печати, эти верховные распоряжения выносили самый жгучий вопрос времени из секретных комитетов на всеобщее обсуждение. В 1858 году русская печать впервые получила возможность заговорить о крепостном праве, о котором она безмолвствовала на протяжении столетий. Это воспринималось всюду как наступление новой исторической эры. Маркс признавал в то время крестьянское движение в России и эмансипацию рабов в Америке самыми великими событиями в мире.
        Но к моменту возвращения Достоевского в Петербург крестьянская реформа уже переживала острый кризис. Выяснилось, что освобождение крестьян решено проводить без земли. «Это освобождение в голод и бесприютность», — гневно предостерегал герценовский «Колокол». Вслед за опубликованием манифеста 19 февраля по всей России прошла волна крестьянских восстаний. Демократические силы русского общества выдвинули своих вождей. Чернышевский, с середины 50-х годов стоявший во главе всего освободительного движения, отвергал дворянскую реформу и ждал всенародного переворота. Страна, по термину Ленина, жила революционной ситуацией.
        В такой возбужденной атмосфере после вынужденного десятилетнего молчания Достоевский возвращается к прерванному труду. Открывается эпоха возврата к жизни, горячей, жаркой, лихорадочной деятельности. Писатель словно хочет наверстать все упущенное им за сибирские годы.
        Он вернулся не разбитым и надломленным и не казался разочарованным или нравственно искалеченным. Всех окружающих он поразил приливом жизненных сил и кипучей энергии. Он смотрел бодрее прежнего, отличался веселостью и мягкостью в обращении — чертами, изменившими ему впоследствии. «Я верю, что еще не кончилась моя жизнь, и не хочу умирать», — пишет он Врангелю по пути из Сибири.
        Еще в 1858 году, воспользовавшись либеральным курсом правительства, Михаил Достоевский испросил разрешение издавать литературный и политический еженедельник «Время» небольшими выпусками, до четырех печатных листов.
        Этот скромный проект весною 1860 года возрождается в расширенном виде.
        Журнал определяется как ежемесячник большого формата; объем книжек увеличивается до тридцати печатных листов. Вводятся вопросы экономические, финансовые и философские.
        Официально новое литературно-политическое обозрение редактирует Михаил Михайлович, он и принимает на себя всю деловую часть издания. Ведущим сотрудником журнала, его фактическим редактором становится Федор Достоевский.
        В сентябре 1860 года выходит объявление о журнале «Время». Это манифест нового литературного направления — почвенничества и одновременно ответ Достоевского на самые животрепещущие запросы дня.
        Идейной задачей нового органа провозглашается примирение цивилизации с народным началом, синтез русского культурного слоя с подспудными силами народных масс.
        «После петровской реформы был между народом и нами, сословием образованным, один только случай соединения — 1812 год, и мы видели, как народ заявил себя!.. Мы убедились, наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача — создать себе новую форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал. Мы предугадываем, что характер нашей будущей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий, что русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа в отдельных своих национальностях, что, может быть, все враждебное в этих идеях найдет свое примирение и дальнейшее развитие в русской народности».
        Программа почвенничества опиралась на идеалистическое понимание истории, романтический взгляд на русскую действительность и славянофильское учение о смирении и всепокорности русского крестьянина. Все это демонстративно опровергало материализм и революционность «Современника». Ополчаясь на боевые идеи разночинной литературы и отрицая революционные методы преобразования России, почвенники принимали слагавшуюся буржуазную монархию как наиболее прогрессивную форму правления для своей страны. В этом они усматривали патриархальную идиллию соединения интеллигенции с крестьянством, царя с народом.
        В крестьянском вопросе почвенники занимали умеренную позицию. Журнал отстаивал консервативный принцип, утверждая отсутствие сословного антагонизма в русской истории и господство в ней мира и согласия между крепостными и помещиками. Через двадцать лет Иван Карамазов решительно опровергнет этот миф о классовом пацифизме в России.
        Достоевский приветствовал переход народной массы на то новое юридическое положение, когда продажа или проигрыш людей в карты уже становились фактически невозможными. Это еще было недостаточным достижением, но все же крупным событием в многострадальной истории русского народа. «Великая реформа, — писал Ленин, — была крепостнической реформой, и не могла быть иной, ибо ее проводили крепостники». Но юридически крестьянин уже не был собственностью своего господина.
        Это новое гражданское состояние «мужика Марея» Достоевский поддерживал в своей публицистике, столь далекой от боевых позиций знаменосца крестьянской революции Чернышевского.
        Никакого следа революционного направления не было в кружке сотрудников «Времени», свидетельствует Страхов. В их среде господствовали нравственные и умственные интересы или чистый либерализм без всякой мысли о насильственном перевороте. Этого направления придерживался и Федор Михайлович, чуждавшийся всяких принудительных мер.
        Но художественное дарование Достоевского, страстность его идейных исканий, боевой темперамент публициста, безграничная любовь к творчеству родного народа сохраняли за его первым журналом значение крупного явления в истории нашей периодики. Заслугой журнала было признание русской литературы залогом великой исторической будущности создавшего ее народа. «Ломоносов, Пушкин, Лермонтов, Тургенев — вот что дает нам право на фактическое участие в общеевропейской жизни», — так предваряет Достоевский будущее всемирное признание русской поэзии и художественной прозы.
        Здесь же он произносит свой путеводный лозунг: «Слово, слово — великое дело!»
        Знамя Достоевского — Пушкин. Гениальный поэт уясняет нам во всей полноте, что такое дух русский: «Явление Пушкина есть доказательство, что дерево цивилизации уже дозрело до плодов и что плоды его не гнилые, а великолепные, золотые плоды…»
        Всего около двух с половиной лет редактировал Достоевский «Время» (с января 1861 по май 1863). Но за этот небольшой срок здесь был напечатан ряд выдающихся произведений, до сих пор сохраняющих свое значение.
        Помимо творений самого Достоевского, здесь были опубликованы две пьесы А. Н. Островского: «Женитьба Бальзаминова» и «Грех да беда на кого не живет»; «Призраки» Тургенева; начало поэмы Некрасова «Мороз, Красный нос» («Смерть Прокла») и его же стихотворение «Крестьянские дети»; «Недавние комедии» и «Наш губернский день» Салтыкова; «Зимний вечер в бурсе» и «Бурсацкие типы» Помяловского; «Очерки из простонародного быта» А. Левитова; «Хозяин» Никитина; стихотворения Майкова, Плещеева, Полонского, Мея, Апухтина, Вас. Курочкина, путевые записки Григоровича; «Мои литературные и нравственные скитальчества» Аполлона Григорьева. Все это либо представляло первостепенный интерес, либо по меньшей мере принадлежало к настоящей литературе. Достоевский, несомненно, проявил себя выдающимся редактором.
        С первых же своих выпусков журнал начинает публиковать историю манчестерских рабочих — первый русский перевод пролетарского романа «Мери Бартон. История манчестерской жизни». Автором была Элизабет Гаскел, ее роман встретил одобрение Диккенса и Карлейля. К. Маркс в своей характеристике современной блестящей школы «романистов в Англии, чьи наглядные и красноречивые описания раскрыли миру больше политических и социальных истин, чем это сделали политики, публицисты и моралисты, вместе взятые», называет наряду с Диккенсом и Шарлоттой Бронте малоизвестную в то время Гаскел. Ее первый роман был действительно крупной вехой на пути развития нового, демократического эпоса, которому принадлежало будущее.
        Что же привлекает внимание Достоевского к этой книге?
        Возврат Достоевского в литературу после десятилетнего изгнания был и возвращением его к «старой манере», к тематике и типам славной дебютной поры молодого автора — его повестям 40-х годов с их социальной тревогой и гуманистической озабоченностью. Несмотря на умеренную программу своего журнала, Достоевский считает нужным обратиться к первому роману о рабочих, вышедшему еще в 1848 году, но неприемлемому для николаевской цензуры и оставшемуся непереведенным. Тема «бедных людей», тема пауперизма, столь волновавшая Достоевского еще на заре его деятельности, предстала перед ним в этой книге под совершенно новым углом зрения. Роман из быта тружеников Манчестера 30-х годов развертывает картины ужасающей безработицы, нищеты, голода и социального угнетения на фоне большого индустриального города со всеми резкими контрастами жизни предпринимателей и фабричных. Об этом еще ничего не было сказано в русской художественной литературе.
        Приступая к изданию журнала, Достоевский как редактор смело вводит в журнальную прозу 60-х годов новую большую тему. Это тема об отверженцах капиталистического мира, но уже не пассивных и безмолвствующих, а поднимающих вооруженную руку на своих угнетателей. Примирительные ноты во второй части романа и даже отзвуки христианской морали в его развязке не могли ослабить революционного звучания основной темы и только углубляли новую поэтику любви и сострадания к угнетенным, сложившуюся после нравственного кризиса Достоевского на каторге {См. мою статью: «Достоевский и чартистский роман». «Вопросы литературы», 1959, IV.}.
        Но самым ценным вкладом в журнал были, несомненно, произведения его фактического редактора: «Униженные и оскорбленные» и «Записки из мертвого дома». Несмотря на общую умеренную политическую позицию журнала, две эти книги принадлежали новому освободительному движению и как бы стремились напомнить читателям страстную социально-гуманистическую проповедь ранних страниц Достоевского, столь сочувственно встреченных Белинским.
        Как критик и публицист, Достоевский ведет полемику с крупнейшими журналами по самым разнообразным вопросам. Но его статьи приобретают особую яркость и силу, когда он защищает родной язык и отечественную литературу.
        Свои первые битвы Достоевский повел против «Русского вестника», в то время еще умеренно-либерального органа. В начале 60-х годов Катков увлекается английским государственным правом и после поездки в Англию становится поборником ее политических учреждений. Отсюда либеральствующий критицизм к духовному достоянию своей отсталой страны, приводящий в 1861 году новоявленного англомана к утверждению, что русская литература — «маленькая, скудная, едва начавшая жить, едва выработавшая себе язык».
        Достоевский ответил на этот ложный выпад сокрушительным возражением: «она совсем не скудная: у нас Пушкин, у нас Гоголь, у нас Островский. Преемственность мысли видна в этих писателях, а мысль эта сильная, всенародная… Неужели «Русский вестник» не видит в таланте Пушкина могущественного олицетворения русского духа и русского смысла?…»
        Когда Катков посмел толковать «Египетские ночи» как эротический отрывок, Достоевский написал такой вдохновенный и сильный комментарий к этому «чуду поэтического искусства», который остается и через сто лет единственным и недосягаемым истолкованием бессмертной поэмы. «Да, дурно мы понимаем искусство, — заключает художник свой этюд, — не научил нас этому и Пушкин, сам пострадавший и погибший в нашем обществе, кажется, преимущественно за то, что был поэтом вполне и до конца».
        Большой интерес в этом цикле статей «Времени» представляет своеобразная беседа об искусстве, которую редактор журнала вел в 1861 году с Добролюбовым.
        Есть два лагеря в русской эстетике — утилитаристы и сторонники чистой красоты. Добролюбов принадлежит к первым. Ко вторым относится Фет. Достоевский заявляет о своей — третьей — позиции, независимой и всеобъемлющей: он за свободное творчество, за вольную поэтику, за искусство неограниченных возможностей и бесконечных устремлений, приносящее высшую пользу человечеству. Оно совмещает крайние полярности: «Искусство всегда современно и действительно, никогда не существовало иначе и, главное, не может иначе существовать» (подчеркнуто Достоевским). С защитниками «искусства для искусства» Достоевскому не по пути. «Мы именно желаем, чтоб искусство всегда соответствовало целям человека, не разрознивалось с его интересами…»
        Но здесь наступает в трактате Достоевского неожиданный поворот: «Если мы и желаем наибольшей свободы искусству, то именно веруя в то, что чем свободнее оно в своем развитии, тем полезнее оно человеческим интересам. Нельзя предписывать искусству целей и симпатий».
        Но такая «высшая свобода» художника исключает требование непременной актуальности его творчества и близости его созданий к запросам действительности. Достоевский, всегда совмещавший непримиримые крайности в своих политических или религиозных воззрениях, сочетает враждующие контрасты и в своей эстетике. Он, конечно, согласен с утилитаристами, что нельзя поэту в день Бородинского сражения, когда решается вопрос о спасении родины, погружаться в греческую антологию; или в день лиссабонского землетрясения писать стихи: «Шепот, робкое дыханье, трели соловья…» В равной мере он решительно протестует против похода «предводителя утилитаризма в искусстве», Добролюбова, на художественность, на Пушкина и Тургенева. Искусство, заключает Достоевский, «всегда будет жить с человеком его настоящею жизнью… И потому первое дело: не стеснять искусства разными целями, не предписывать ему законов», не стеснять его свободу развития. «Идеал красоты, нормальности у здорового общества не может погибнуть… Красота полезна потому, что она красота, потому что в человечестве — всегдашняя потребность красоты и высшего идеала ее».
        Так своеобразно сочетает Достоевский в своей синтетической эстетике оба противоположных учения о сущности прекрасного. Красота полезна сама по себе, без предвзятых заданий. Первые поэты Франции XVII века Корнель и Расин возродились через столетие и создали стиль Великой французской революции. Такова свободная и совершенная поэзия, потребная человечеству. Таким возведением красоты в абсолютную категорию Достоевский незаметно приближался к теоретикам «чистого искусства» и отходил от принципов материалистической эстетики, которую последовательно развивал в своих статьях молодой критик «Современника».

    Новые связи

        Как и в 40-е годы, Достоевского снова потянуло в кружки и редакции. Он начинает посещать вторники А. П. Милюкова (единственного из друзей его юности, проводившего его 24 декабря 1849 года из Петропавловской крепости в Сибирь). Теперь Милюков был главным редактором журнала «Светоч» и собирал у себя на дому сотрудников своего издания. Здесь бывали А. Н. Майков, В. В. Крестовский, Д. Д. Минаев, Н. Н. Страхов, доктор С. Д. Яновский, Аполлон Григорьев, Я. П. Полонский, Л. А. Мей, Г. П. Данилевский, М. И. Семевский.
        «Первое место в кружке занимал, конечно, Федор Михайлович, — вспоминал Н. Н. Страхов, — он был у всех на счету крупного писателя и первенствовал не только по своей известности, но и по обилию мыслей и горячности, с которою их высказывал…». Когда что-нибудь его особенно возбуждало, он страстно воодушевлялся и возвышал свой тихий голос почти до крика. Запоминались его прекрасные глаза, огромный лоб и простонародные черты лица, озаренные и просветленные вдохновением.
        Направление кружка сложилось под влиянием французской литературы и определялось политическими и социальными вопросами. Художник признавался наставником и руководителем общества. Господствовала теория, требовавшая служения современной минуте. Достоевский ее разделял.
        «Для него главное было подействовать на читателей, заявить свою мысль, произвести впечатление в известную сторону. Важно было не самое произведение, а минута и впечатление, хотя бы и не полное. В этом смысле он был вполне журналист и отступник теории чистого искусства…» {Достоевский в этом вопросе занимал разные позиции в различные эпохи своей деятельности. В начале 60-х годов он верно определял художественность, как «согласье, по возможности полное, художественной идеи с той формой, в которую она воплощена». («Г-бов и вопрос об искусстве»)}.
        Вскоре члены милюковского кружка стали собираться в кабинете Михаила Достоевского на Екатерининском канале, где создавалась новая редакция журнала «Время».
        Достоевский сближается с двумя мыслителями, оказавшими решительное влияние на развитие его философских воззрений. Это были замечательный русский критик Аполлон Григорьев и его ближайший ученик и продолжатель Н. Н. Страхов.
        Аполлон Григорьев
        Это был человек исключительной яркости, подлинных творческих вдохновений и смелого эстетического новаторства. Из групп, образовавшихся в редакции «Времени», одна (и едва ли не самая одаренная) «держалась вокруг Аполлона Григорьева, умевшего удерживать около себя молодых людей привлекательными чертами своего ума и сердца, особенно же искренним участием к их литературным занятиям; он умел будить их способности и приводить их в величайшее напряжение». Другую возглавляли Страхов и Достоевский.
        Воспитанник позднего романтизма, Аполлон Григорьев был, несомненно, близок Достоевскому. Почти сверстники по годам, они проходили, развиваясь, через одинаковые умственные движения и увлекались одними и теми же героями и творениями. Критику оставалась всегда близка эпоха его ранних поэтических увлечений, когда юные души были настроены «мрачным, тревожным, зловещим» и увлекались Лермонтовым и Мочаловым.
        Эти увлечения сменились утопическим социализмом, которым интересовался Аполлон Григорьев, ценя поэтическую сторону нового учения, но оставаясь чуждым его политических выводов.
        Став в начале 50-х годов во главе молодой редакции «Москвитянина», он выработал здесь целое течение философской и художественной мысли, оказавшее несомненное влияние на Достоевского послесибирского периода. Это славянофильское направление сказалось в крупнейших работах Григорьева зрелой поры его писаний: статьях о комедиях Островского, о русских народных песнях, о «Дворянском гнезде» Тургенева. Оно легло в основу его монографических статей во «Времени»: о Льве Толстом, Некрасове, Шевченко, русском театре, теоретических этюдов: «Народность и литература», «Нигилизм в искусстве», «Наши литературные направления».
        Вместе с Мельниковым-Печерским, Островским и Писемским Аполлон Григорьев выдвигал задачу возрождения национального русского искусства. Их «манифестом» была широко известная по двум позднейшим музыкальным интерпретациям — Балакирева и Глазунова — «Запевка» Мея:

    Ох, пора тебе на волю, песня русская,
    Благовестная, победная, раздольная,
    Погородная, посельная, попольная,
    Непогодою-невзгодою повитая,
    Во крови, в слезах крещенная-омытая!..

        Систему своей критики Аполлон Григорьев называл органической. «Поэты суть голоса масс, народностей, местностей, глашатаи великих истин и великих тайн жизни, носители слов, которые служат к уразумению эпох-организмов во времени и народов-организмов в пространстве». Такие огромные явления, как народ и эпоха, определяющие деятельность великих поэтов, лежат в основе и критики их творений. «Между искусством и критикой есть органическое родство… и критика стремится быть столь же органическою, как само искусство…». Ее отличительные черты — народность, историчность, художественность, а если исходить из творений Карлейля, которого Григорьев считал своим учителем, то и проникновение в тайну человеческой души, и приоритет нравственных проблем над социальными, и представление о художнике как о вдохновенном ясновидце, пророке, проповеднике. В искусстве следует раскрывать «мысль сердечную» и бороться с «мыслью головной». Такова эта идеалистическая теория, восходящая к учению Шеллинга и придающая в искусстве и критике решающую роль интуиции {Б. Ф. Егоров, Аполлон Григорьев — критик. «Ученые записки Тартуского государственного университета», 1960, вып. 98, стр. 205–206.}.
        Не удивительно, что программные объявления «Времени» строились на основе любимых идей Аполлона Григорьева, то есть народности, ценностей старорусской культуры, родной поэзии и художественного слова, культа искусства, театра, фольклора, музыки, руководящего значения Пушкина и Островского для современной литературы. Все это и объединялось кратким термином «почва», который нередко встречается уже в писаниях Аполлона Григорьева 50-х годов. В журнале Достоевского он отстаивал воззрение на русскую драму как на искусство всенародное: «Театр в наших глазах — дело великое, потому великое, что по сущности своей он должен быть делом народным… Театр должен держаться массою». На этом убеждении основан обширный ряд статей Григорьева о русских актерах середины XIX века, раскрывающих в нем одного из крупнейших русских театральных критиков, оставивших целую галерею портретов таких мастеров нашей сцены, как Мочалов, Каратыгин, Щепкин, Садовский, Мартынов, Никулина-Косицкая.
        В этом, духе и как бы подводя итоги этим изучениям великих артистов России, Достоевский писал в 1864 году: «Соединение с цивилизацией, то есть с нами, произошло у крепостного Щепкина единственно одной непосредственной силой искусства (театр) — вот и вопрос об искусстве и даже о материальной и социальной пользе его».
        Отметим в порядке краткого отступления, что вскоре после возвращения в Петербург сам Достоевский впервые выступает на сцене (впоследствии он славился как художественный чтец). Он горячо откликается на предложение выступить в спектакле Литературного фонда и выбирает в «Ревизоре» роль почтмейстера Шпекина. «Это, — сказал он, — одна из самых высококомических ролей не только в гоголевском, но и во всем русском репертуаре, и притом исполненная глубокого общественного значения…» В спектакле 14 апреля 1860 года он показал себя превосходным комиком, «притом комиком тонким, умеющим вызвать чисто гоголевский смех», как отозвался о его игре режиссер этого необычайного представления П. И. Вейнберг.
        Богатству творческой мысли Аполлона Григорьева вполне соответствовало очарование художественной личности этого «последнего романтика», как он любил называть себя. Один из сотрудников «Времени» оставил характерный портрет этого искреннего и непосредственного человека с открытым взглядом, умным чисто русским лицом и смелостью в суждениях — это было как раз в момент вступления Аполлона Григорьева в редакцию братьев Достоевских:
        «Он жил в небольшой квартире, недалеко от Знаменской церкви. Я застал у него несколько до тех пор незнакомых мне лиц и в том числе А. А. Фета. Гости пили чай, а хозяин в красной шелковой рубашке русского покроя, с гитарой в руках пел русские песни. Голос у Аполлона Александровича был гибкий и красивый, и ему придавали особую красоту какая-то задушевность в чувстве и тонкое понимание характера нашей народной поэзии. На гитаре играл он мастерски…»
        Как-то во время одного из их споров Страхов возразил ему: «Я не согласен с тобой, но возможно, что ты более прав…»
        «Прав я или не прав, — перебил он меня, — этого я не знаю: я — веяние». Так любил он называть направления, школы и течения современного искусства.
        Страхов заканчивает свой мемуар об этом друге-учителе беглым и выразительным портретом:
        «Григорьев имел прекрасную наружность, поражавшую соединением силы и грации; в нем действительно была грандиозность, так шедшая к его напряженной натуре. Серые глаза, небольшие, но замечательно далеко расставленные один от другого, имели необыкновенный блеск, поразивший меня, когда я его увидел в первый раз. Нос орлиный. Руки, с которыми он обращался крайне небрежно, были малы, нежны и красивы, как у женщины».
        Таков был один из сильнейших и даровитейших сотрудников Достоевского в эпоху издания его журналов.
        Актриса Шуберт
        На пороге новой главы биографии Достоевского жизнь улыбнулась ему светлым лирико-драматическим эпизодом: с ним подружила молодая, талантливая, привлекательная русская актриса, очень живая и остроумная, превыше всего ценившая общество знаменитых артистов и писателей. Ее звали Александрой Ивановной Куликовой, она вышла замуж за актера Шуберта, фамилию которого и сохранила навсегда, хотя вскоре ее мужем по второму браку стал врач Степан Дмитриевич Яновский, тот самый, который дружил с Достоевским в 40-х годах и тогда же лечил его. Теперь он познакомил старинного приятеля и пациента со своей молодой интересной женой, с которой постоянно появлялся в литературно-музыкальном салоне Михаила Михайловича Достоевского, на концертах, среди танцев и оживленных бесед.
        В своих известных мемуарах Александра Ивановна избегает подробно описывать свои отношения с Достоевским.
        Но очень значительны ее беглые упоминания имени великого романиста, ставшего ее другом в зимние и весенние месяцы 1860 года.
        «Ф. М. Достоевский очень ко мне привязался. Он все жалел, что играют только вздор, уговаривал взяться за серьезные роли. Да какие?… Просила Дружинина переделать «Полиньку Сакс», он не брался; говорил Достоевский о «Неточке Незвановой»… Я томилась, скучала, и мне захотелось переехать в Москву… Я переговорила с мужем, он согласился меня отпустить. Окружающие одобряли мой план, особенно поддерживал Ф. М. Достоевский».
        Это едва ли оставляет сомнение в искреннем чувстве Достоевского к Александре Ивановне Шуберт. Ее муж, чиновник врачебного ведомства, не мог ни увлечь, ни заинтересовать ее своей добродушной, но заурядной личностью. Поэт Плещеев довольно метко охарактеризовал этого слащавого ритора в письме к Достоевскому от 23 марта 1860 года, то есть как раз в момент конфликта в семье Яновских: «Я думаю, жить с Яновским скука — ведь это все равно, если бы кого-нибудь осудили всю жизнь не есть ничего, кроме клубничного варенья». Ее же всегда влекло к писателям. У Щепкина она видела его друзей-литераторов. Встречалась в Одессе с Гоголем. Знала крупнейших драматургов.
        Но Достоевский с его героической судьбой был для нее интереснее всех. Он был в полном расцвете творческих сил. В своих письмах он сообщает ей о работе над «Униженными и оскорбленными», о задуманном журнале, о своих драматургических замыслах.
        Это обращает нас к артистической биографии Шуберт, без которой останется во многом непонятной история ее дружбы с Достоевским.
        Александра Ивановна была дочерью крепостных и росла среди дворовых. Это рано сообщило ей демократичность взглядов на жизнь, неприязнь к дворянству и сочувствие простому народу. «Почти все составившие гордость русского драматического театpa, оперы и музыки были из крепостных», — таково ее основное убеждение.
        Александре Шуберт шел двадцать третий год, но она уже считалась лучшей русской «инженю», то есть исполнительницей ролей наивных и влюбленных девушек. С первых же шагов на сцене ей предсказывали будущность знаменитой Варвары Асенковой. Но она пошла своим путем и выработала свой стиль даже для водевильного амплуа.
        Юная Сашенька Куликова считалась любимой ученицей Щепкина, от которого восприняла черты сценического реализма. Она высоко ценила и своего любимейшего партнера — «грустного комика» Мартынова с его тонким лирическим раскрытием страданий запуганного и бесправного «маленького человека». Новая школа художественной правды внушила ей отвращение к рутинным эффектам и сообщила ее игре пленительную безыскусственность трактовки и взволнованную жизненность интонаций. Когда Шуберт назвала как-то Достоевского сердцеведом, он отверг такое высокое признание: «Не принимаю вашего слова на свой счет; какой я сердцевед перед вами!» Это было, как увидим, совершенно искренне.
        В то время и несколько позже, в 60-х годах, Шуберт удалось дать ряд выдающихся образов в серьезной комедии, иногда и в драме: Лиза в «Горе от ума», Агнесса в «Школе жен» Мольера, Марья Андреевна в «Бедной невесте» Островского, несколько позже — и мистрис Квикли из «Виндзорских проказниц» Шекспира. Это уже требовало уверенной психологической живописи, лиризма и юмора.
        Все это объясняет увлечение Достоевского. Его письма к Шуберт очень нежны, и заботливы, он интересуется всей жизнью своей новой знакомой, стремится быть полезным во всех ее делах, особенно в ее художественной деятельности.
        «Писал я к Плещееву и напоминал ему, чтоб он непременно возвестил об ваших наступающих дебютах в «Московском вестнике». Я даже написал ему, как, по моему мнению, можно охарактеризовать ваш талант… Вы не поверите, как бы я желал быть на ваших первых дебютах».
        Достоевский даже собирается с этой целью выехать непременно в Москву. Он отговаривал молодую актрису от участия в ходовом репертуаре и поддерживал ее желание работать над серьезными ролями:
        «Если б у меня был хоть малейший талантишка написать комедийку, хоть одноактную, я бы написал для вас. Хочу попробовать. Если удастся (решат другие), то поднесу ее вам в знак моего глубочайшего уважения…»
        Есть и более откровенные признания, свидетельствующие об искреннем увлечении:
        «Очень бы желал заслужить вашу дружбу. Вы очень добры, вы умны, душа у вас симпатичная, дружба с вами хорошее дело. Да и характер ваш обаятелен: вы артистка; вы так мило иногда смеетесь над всем прозаическим, смешным, заносчивым, глупым, что мило становится вас слушать».
        Сквозь вынужденную сдержанность письма к замужней женщине и видной артистке прорываются нотки сердечной взволнованности:
        «Прощайте. Целую еще раз вашу ручку и искренне от всего сердца желаю вам всего, всего самого светлого, беззаботного, ясного и удачного в жизни. Ваш весь, уважающий вас бесконечно Ф. Достоевский».
        Здесь нет преувеличений. Отзывы Достоевского подтверждаются многими современниками. В. Н. Давыдов, считавший себя учеником Шуберт, признавал ее исключительно талантливой женщиной и редким человеком. «Она зорко следила за всею русскою жизнью, к искусству относилась серьезно и театр любила глубоко… Умная от природы, она отличалась тонкостью воспитания, была уступчива, скромна и любвеобильна…» Ее советы и указания высоко ценили начинающие и еще совсем юные Стрепетова, Савина, Варламов. За эту учительную связь с молодыми Шуберт в 70-х годах шутливо называли «консерваторией».
        В марте 1860 года Шуберт решается на разрыв с мужем. Она принимает ангажемент в Малый театр и переезжает в Москву, где может свободно встречаться с близким человеком, который открыто поддерживает этот план. В письме от 12 июня 1860 года Достоевский подробно передает А. И. Шуберт разговор, который он имел наедине с ее мужем. Степан Дмитриевич развивал мысль, что жена его не способна жить и вести хозяйство одна и что ему придется переселиться в Москву, чтоб устроить ее жизнь.
        — Однако наладить свой дом не так уж трудно, — возразил Достоевский, — особенно при некоторых средствах, какие дает вашей супруге хорошее жалованье от театра.
        — Нет, я непременно перееду в Москву, где мне предлагают место старшего врача в госпитале, — настаивал Яновский с какой-то личной раздражительностью против Достоевского, уже готового переехать в свой родной город. — А если бы это не удалось, то верну жену из Малого театра в Петербург, в Александринку.
        — Вы, кажется, хотите лишить замечательную артистку ее театральной деятельности?
        — А что же делать, если это потребуется?
        — Да ведь это все равно, что отнять у человека свет, воздух, солнце. Неужели вы на это решитесь?
        — А вот живет же Мичурина {Вера Васильевна Мичурина-Самойлова (1824–1880) — драматическая актриса, выступавшая в репертуаре Грибоедова, Тургенева, Мольера, Шекспира. В 1853 году оставила сцену, выйдя замуж за военного.} без театра. Играть можно и на домашних сценах.
        — Да ведь это же тиранство! На месте Александры Ивановны я бы вам не подчинился.
        — Да законы-то обязывают: она не может меня ослушаться.
        — Неужели же вы способны в таком деле прибегать к законам? Признаюсь, не ожидал этого от вас, с вашими гуманными правилами и убеждениями.
        — Ну, до этого, конечно, не дойдет, я говорил про крайний случай. Но что-то слишком уж вы защищаете Александру Ивановну. Вы, видно, беспрерывно переписываетесь с нею — она явно живет вашими советами. И доверяете вы ей больше, чем мне. Вы изменили мне в дружбе. Она прямо сказала мне в Москве: «Ты не знаешь еще Достоевского, он вовсе не друг тебе».
        Поставленный между двух огней Федор Михайлович пытается разъяснить молодой женщине сложность положения.
        Степан Дмитриевич «знает, что вы мне многое доверили и сделали мне честь, считая мое сердце достойным вашей доверенности; знает, что я и сам горжусь этой доверенностью… и, кроме того, симпатизирую во всей этой семейной истории более вам, чем ему; что я и не скрыл от него, не соглашаясь с ним во многом, а тем самым отстаивал ваши права».
        Достоевский замечает, что доктор Яновский ревнует к нему свою жену: он считает, «что я в вас влюблен…».
        На столе у Яновского стоял большой портрет его жены: это была «маленькая худенькая брюнетка с густыми чудными волосами (так описывает ее несколько позже М. Г. Савина), с мелкими, но правильными чертами и небольшими чрезвычайно живыми глазами». Внешность замечательно соответствовала основному амплуа артистки — ролям «семнадцатилетних». Портрет невольно привлекал к себе серьезностью и задумчивой грустью выражения. Чувствовалась не столько водевильная «актерка» с веселой бойкостью манер и мимики, сколько исполнительница классической комедии и лирической драмы. Достоевский, видимо, не мог оторваться от этого дорогого ему лица.
        «Увидя ваш портрет у него на столе, я посмотрел на него. Потом, когда я другой раз подошел к столу,…он, говоря со мной, вдруг перевернул ваш портрет так, чтоб я его не видал. Мне показалось это ужасно смешно, жест был сделан с досадой…»
        Достоевский советует жене этого ревнивца разъехаться с ним: «Вам вместе не житье, а мука».
        Но вскоре жизнь заставляет его изменить сложившуюся ситуацию. Достоевскому необходимо действовать осторожно, точно и верно, чтоб прервать свой опасный роман, ничем не задевая известную артистку и жену своего друга:
        «Увижу ли я вас, моя дорогая? В июле я буду, наверно, в Москве. Не удастся ли нам с вами поговорить по сердцу? Как я счастлив, что вы так благородно и нежно ко мне доверчивы; вот так друг! Я откровенно вам говорю: я вас люблю очень и горячо, до того, что сам вам сказал, что не влюблен в вас, потому что дорожил вашим правильным мнением, и боже мой как горевал, когда мне показали, что вы лишили меня вашей доверенности; винил себя. Вот мука-то была! Но вашим письмом вы все рассеяли, добрая моя бесконечно. Дай вам бог всякого счастья! Я так рад, что уверен в себе, что не влюблен в вас! Это мне дает возможность быть еще преданнее вам, не опасаясь за свое сердце. Я буду знать, что я предан бескорыстно…»
        Актриса слишком много рассказала своему мужу об отношениях Достоевского к ним обоим. Писатель, видимо очарованный перед тем прелестной Агнессой, воздержался от упреков или ссор и предпочел внешнюю безукоризненность прощального объяснения, при твердом заявлении о свободе своего сердца и бескорыстности своей преданности. Характерно уже начало объяснения: «С наслаждением прочел я ваше письмо, тем более что уже не думал более получать от вас писем». Весь ответ Достоевского — замаскированный разрыв с его корреспонденткой при безупречной любезности его обращения к ней. На этом их отношения завершились навсегда.
        Комедийная актриса, блеснувшая на горизонте Достоевского, только что возвратившегося из Сибири, оставила след в его сердечной памяти. М. Г. Савина рассказывала, что когда Достоевский впервые увидел ее в роли Верочки в «Месяце в деревне», то после спектакля с восторгом воскликнул:
        — Вы хороши, как хороша была в таких ролях Шуберт!..
        Это имя, видимо, оставалось для него высшей похвалой.
        Около полувека хранила у себя Александра Ивановна три письма к ней Достоевского и лишь незадолго до смерти рассталась с ними. Она скончалась в Москве в 1909 году восьмидесяти двух лет от рождения. Похороны ее прошли тихо и незаметно. Новому поколению актеров и зрителей ее имя ничего не говорило. Но от первых русских артистов того времени: Савиной, Давыдова и Варламова — был возложен на гроб венок с надписью: «Незабвенной учительнице».
        Друг или враг?
        Из главных сотрудников «Времени» наиболее близким Достоевскому был Н. Н. Страхов. По образованию естественник и математик, по профессии гимназический учитель, по научному званию магистр зоологии, он только теперь, то есть в 1860 году, когда его мечты о профессорской кафедре не осуществились, обратился к литературной деятельности.
        Молодой натурфилософ считал себя в журналистике учеником Аполлона Григорьева и приверженцем программы Достоевского. Отсюда его разработка проблем органической критики, «почвы», обновленного славянофильства, идеалистической эстетики наряду с неутомимой полемикой против материалистической философии и революционного действия. Настойчивость в идейной борьбе и навыки ученого в критике враждебных течений сообщили его публицистике злободневный интерес. Достоевский подпал под влияние его обобщающего анализа, выраженного в изящной научной прозе.
        «Страхову кланяйся особенно, — пишет он брату из Турина осенью 1863 года, — скажи ему, что я с прилежанием славянофилов читаю и кое-что вычитал новое».
        Ознакомившись со статьей Страхова о «Преступлении и наказании», Достоевский заявил ему: «Вы один меня поняли».
        В 1873 году он заверяет Страхова: «Половина моих взглядов — ваши взгляды».
        Страхов застает Достоевского в кружке литераторов, где политико-социальные вопросы всецело поглощали чисто художественные. Первою обязанностью писателя здесь признавалось прилежное наблюдение за развитием общества и подчинение вечных и общих интересов временным и частным. Вопрос о влияниях среды господствовал над всеми соображениями об автономном развитии нравственной личности, и публицистика ложилась в основу художественного творчества. По свидетельству Страхова, Достоевский в ту пору был всецело проникнут этим общим направлением своего кружка. И если в нем под спудом этих текущих доктрин и бродило уже иное, самостоятельное воззрение на миссию художника и сущность творчества, оно еще оставалось совершенно незаметным даже для такого зоркого наблюдателя, как критик «Времени».
        В редакцию Достоевских этот начинающий литератор принес совершенно новую струю. Страхов перешел к «социологам» из тесного литературного объединения, в котором господствовало поклонение науке, поэзии, музыке, Пушкину, Глинке. В своем маленьком кружке он выработал воззрение на свободу художника и неуклонно придерживался этой теории немецкой философии, проникшей к нам еще при жизни Пушкина. Читая Достоевскому свои статьи еще в рукописях, постоянно беседуя и споря с ним на эстетические темы, знакомя его со многими европейскими учениями, Страхов мог увлечь его своей глубокой верой в верховный смысл творческой свободы художника. По многим своим духовным влечениям склонный воспринять эту веру, Достоевский действительно проникся ею и до конца сохранял следы воздействий на свое миросозерцание поэта-мыслителя Аполлона Григорьева и логика-эстета Страхова.
        В критическом наследии этого ведущего сотрудника «Времени» сохранились действительно мастерски написанные статьи: об «Отцах и детях», о «Войне и мире», о Герцене, Пушкине. При отсталости своих идеологических ориентации воинствующего «почвенника» Страхов остается в плену реакционных положений, но при этом все же показывает себя серьезным исследователем крупнейших явлений русской духовной и словесной культуры (толкуемых, конечно, очень своеобразно и односторонне). Впрочем, при оценке научного мировоззрения Страхова не следует забывать, что он был убежденным гегельянцем и основой своих исследований признавал диалектический метод. Как известно, писания этого русского мыслителя высоко ценил Л. Н. Толстой, долгие годы переписывавшийся и лично общавшийся с ним. Достоевский впервые узнал Страхова на самой заре его деятельности и не раз признавал его впоследствии своим единомышленником и соратником.
        Несмотря на преимущественно умственный характер их дружбы, чувство взаимного расположения переходит у них подчас в настоящую привязанность. После припадков падучей, в невыносимо угнетенном настроении Достоевский, тяготясь самыми близкими людьми, чувствует себя легко только в обществе Страхова. Они постоянно встречаются для дружеских бесед, рядом работают в редакции, совершают вдвоем загородные прогулки, вместе путешествуют за границей и с одинаковым жаром независимо от обстановки — в библиотечной келье ученого, у редакционного стола «Времени», в женевских кофейнях и флорентийских локандах — ведут те бесконечные» возбужденные и волнующие разговоры, которые Страхов признает лучшими в своей жизни.
        С середины 70-х годов наступило взаимное охлаждение. Какой-то невыясненный эпизод навсегда портит их отношения. Страхов глухо упоминает в своих биографических материалах о какой-то подозрительности Достоевского.
        Только после опубликования письма Страхова к Толстому, этого беспримерного письма-обвинения, где автор дает убийственную характеристику личных черт Достоевского, выяснилось, что этот сотрудник совсем не был другом своего редактора, относился к нему враждебно и сумел тяжело и расчетливо отомстить ему за какие-то их разногласия и расхождения.
        После смерти Достоевского Страхов предложил его вдове поручить ему, Страхову, написать для первого посмертного издания сочинений Федора Михайловича биографию писателя за 1860–1881 годы, когда критик-философ близко знал и постоянно общался с редактором «Времени», «Эпохи», «Гражданина» (первую часть этой работы, то есть до 60-х годов, написал Орест Миллер). Построенное в жанре мемуаров и озаглавленное «Воспоминания о Ф. М. Достоевском Н. Н. Страхова» это жизнеописание является ценным первоисточником для биографии великого романиста. Написанное сейчас же после смерти писателя и вышедшее в 1883 году, оно дает ряд ярких, глубоких и даже восторженных характеристик, из которых выступает в неопровержимых и достоверных чертах портрет великого писателя в самую важную пору его деятельности.
        А между тем в момент выхода этой книги Страхов в письме к Л. Н. Толстому от 26 ноября 1883 года отрекается от своего труда о Достоевском:
        «Все время писания я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство… Я не могу считать Д. ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя лучшим из людей и самым счастливым. По случаю Биографии я живо вспомнил все эти черты. В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугою, что тот обиделся и выговорил ему: «Я ведь тоже человек». Помню, как тогда же мне было поразительно, что это было сказано проповеднику гуманности и что тут отозвались понятия вольной Швейцарии о правах человека».
        Переходя к теме пороков и чувственности, обычной в произведениях Достоевского, Страхов утверждает, что «у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, — это герой «Записок из подполья», Свидригайлов в «Преступлении и наказании» и Ставрогин в «Бесах». Исповедь этого героя, по утверждению Страхова, носит автобиографический характер.
        «При такой натуре он был очень расположен к сладкой сентиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания — его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости.
        Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя.
        Вот маленький комментарий к моей Биографии; я бы мог записать и рассказать и эту сторону в Д., много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одной лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем».
        Письмо Страхова было впервые опубликовано через тридцать лет после его написания, в 1913 году. Быть может, не будет лишним рассказать, как реагировала на эту публикацию Анна Григорьевна. Это было зимою 1916/17 года. В одной из бесед со мною о Достоевском жена его заговорила о своей исключительно счастливой жизни и высказалась о своем чувстве к покойному мужу.
        «Конечно, и мне знакомы тяжелые удары. Последний из них постиг меня сравнительно недавно, — заметно омрачается Анна Григорьевна, переходя к тяжелому впечатлению своей старости. — Вы можете себе представить, — продолжает она с заметным волнением, — какое ужасное впечатление произвело на меня несколько лет назад опубликование письма Страхова, в котором он называет Федора Михайловича злым и развратным человеком и обвиняет его в преступлении против нравственности. У меня потемнело в глазах от ужаса и возмущения. Какая неслыханная клевета! И от кого же она исходит? От нашего лучшего друга, от постоянного нашего посетителя, свидетеля на нашей свадьбе — от Николая Николаевича Страхова, который просил меня после смерти Федора Михайловича поручить ему написать биографию Достоевского в посмертном издании его сочинений. Если бы Николай Николаевич был жив, я, несмотря на мои преклонные годы, немедленно бы отправилась к нему и ударила бы его по лицу за эту низость».
        Бледные щеки Анны Григорьевны заливает при этих словах румянец негодования.
        Глаза загораются молодым огнем, голос звенит от возмущения и обиды. В эту минуту из-за ее благообразного облика милой старушки явственно выступает образ молодой женщины, по известному портрету-заметке Виктора Боброва на полях лучшего гравюрного изображения Достоевского. Тот же пристальный горящий взгляд вспыхивает под четко очерченными бровями.
        «Я решила тогда не выступать с опровержением в печати. Но ответ Страхову я даю в моих «Воспоминаниях» — книге, которая увидит свет только после моей смерти. Она объяснит многое в личности моего покойного мужа. Мне хотелось бы повторять всем то, что я ответила Льву Толстому на его вопрос: «Какой человек был Достоевский?» — «Это был, — ответила я, — самый добрый, самый нежный, самый умный и великодушный человек, каких я когда-либо знала… И недавно мне пришлось повторить это в совершенно других обстоятельствах».
        И Анна Григорьевна с улыбкой передает эпизод, которому, видимо, придает значение.
        «Вы знаете, что в Мариинском театре готовятся теперь к постановке оперы начинающего композитора Прокофьева на сюжет повести Достоевского «Игрок». Молодой музыкант не осведомился об авторских правах нашей семьи, и нам пришлось заявить об этом. Дело уладилось. Но в прошлое воскресенье маэстро нанес мне визит, чтобы лично загладить ошибку. Он привез мне партитуру своей оперы с авторским посвящением. В обмен он попросил меня написать что-либо в его альбом. Напрасно я отказывалась, пришлось уступить его настояниям. Но когда я уже взялась за перо, мой гость заявил мне: «Должен предупредить вас, Анна Григорьевна, что альбом этот посвящен исключительно солнцу. Здесь можно писать только о солнце». И знаете, что я написала?»
        Я вспомнил об излюбленных Достоевским косых лучах заходящего солнца, о большом, пышном и славном закате в рассказе юродивой, о закатывающемся солнце у английского собора в «Подростке».
        «Нет, — сказала мне Анна Григорьевна, — я просто написала: «Солнце моей жизни — Федор Достоевский. Анна Достоевская».
        Нужно было слышать, с какой сияющей гордостью и счастьем произнесла спутница Достоевского эти слова, чтобы понять, какая глубокая жизненная правда дышала в них.
        Несмотря на свои преклонные годы, Анна Григорьевна отдалась специальной работе по тщательному анализу письма Страхова. Она собрала много фактов и аргументов для опровержения этого тяжелого и бездоказательного обвинения. С ней нельзя не согласиться в основном и главном. Зачем действительно, не уважая до такой степени человека, о котором взялся писать, Страхов не отказался от этого труда? Случай с кельнером в Швейцарии свидетельствует не о «злости» Достоевского, а лишь о его болезненной раздражительности. Мог ли бы «человек со злым сердцем, любивший одного себя», принять трудные денежные обязательства о судьбе многочисленных родных (после смерти брата)? Кому мог завидовать Достоевский в современной да и в классической литературе? О Толстом, Гончарове, Некрасове, Тургеневе сохранились его восторженные отзывы. По характеру своего дарования Достоевский писал много о преступлениях, о жестокостях и злых страстях. Допустимо ли придавать этому автобиографический характер? Неужели художник не может изобразить убийцу, не совершив кровопролития? Дает ли основание материальная и бытовая обстановка жизни Достоевского, всегда нуждавшегося, всегда сверх сил трудившегося, предполагать возможность свершения им ставрогинских преступлений?
        Обвинение Страхова тем-то и глубоко аморально, что фактически или документально оно не поддается опровержению.

    Роман-фельетон

        «Время» открывалось в 1861 году новым романом «Униженные и оскорбленные». Уже заглавие этой вещи возвещало ее основную тему, жанр и стиль. Это был возврат Достоевского к социальному роману, но разработанному в отличие от «Бедных людей» во многих планах и с одной центральной фигурой демонического героя, оказывающего влияние на судьбы всех неповинных и страдающих персонажей этой пасмурной драмы большого города. Фабула строилась на контрастах пороков и добродетелей, сообщающих повышенную остроту сюжету.
        Историю одной несчастной любви читали с увлечением, но критика отмечала наряду с отдельными высокими достижениями незаконченность плана и отдаленность фабулы от жизни. Добролюбов признал эту книгу лучшим литературным явлением года по высокогуманному идеалу автора и его проникновенной боли о человеке, но в целом ставил ее ниже эстетической критики. Рецензент другого направления, Аполлон Григорьев, так же решительно отмечал в новом романе непримиримые художественные контрасты. «Что за смесь удивительной силы чувства и детских нелепостей роман Достоевского!» Беседа с князем в ресторане фальшь, «князь — это просто книжка», Катя и Алеша — «детское сочинение», Наташа — резонерка, но зато «какая глубина в создании Нелли!..». «Вообще, что за мощь всего мечтательного и исключительного и что за незнание жизни!»
        Отзывам этим никак нельзя отказать в зоркости и меткости. Но их следует восполнить решением вопроса об исканиях писателя, стоявшего в то время на распутье. Он не перестает экспериментировать в поисках жанра, который долгое время ему не дается (иногда по чисто внешним причинам, например незаконченная «Неточка Незванова»). Возобновляя через десять лет свою деятельность, Достоевский решает испробовать свои силы в жанре общественного романа Эжена Сю, получившего наименование романа-фельетона.
        Это означало, что роман предназначался для большой ежедневной печати, в которой он публиковался в течение года небольшими отрезками. Это предполагало особую выкройку каждого куска с подъемом интереса в конце, с театральными эффектами, с прерванными кульминациями, с условными и упрощенными типами, вычерченными плакатно. Раздробленный роман превращался в текущий газетный фельетон, легко воспринимаемый читателем.
        Некоторые приемы романа-фельетона свойственны многим произведениям Достоевского. Но самый тип романной «мелодрамы» наиболее ощутим в «Униженных и оскорбленных». По всем правилам эпопеи приключений Достоевский группирует героев на противоположных позициях духовной просветленности и нравственного падения, окутывая тайной главные события, изображая злодея-аристократа рядом с его смиренными и благородными жертвами, рисуя подонки большого города рядом с такими цветами в подвалах, как Нелли. К концу рассказа она оказывается родной дочерью князя Валковского, погубившего ее мать. Здесь ощущаются сюжетные ходы «Парижских тайн» Сю, где прелестная девушка, брошенная в нищету и притоны большого города, оказывается дочерью князя Герольштейнского, под конец спасенной отцом от столичного «дна», но вскоре угасающей от медленной болезни. В истории безжалостной эксплуатации петербургской девочки чудовищною Бубновою отразились некоторые черты из истории той же Флер-де-Мари, которую истязают содержательницы притонов — Людоедка и Сова. В своей юной героине Сю хотел изобразить женщину, сохранившую душевную чистоту среди окружающего ее страшнейшего разврата. Достоевский оценил драматизм и поэзию такого замысла.
        Изложение в «Униженных и оскорбленных» ведется нервно и отрывисто, с присущими роману-фельетону неожиданными поворотами интриги и ударными заключениями частей и глав. Характерно завершение эпизодов в роковые мгновения, на переломе событий, в моменты высших потрясений, непредвиденных ударов, крайней встревоженности героев и заинтересованности читателей: «Он был как в исступлении. Я придвинул ей кресла. Она села. Ноги ее подкашивались». «Я вскрикнул от ужаса и бросился вон из квартиры». «Судороги пробежали по лицу ее, и она в страшном припадке упала на пол…» Все это характерные финалы прерывающихся глав романа-фельетона.
        Достоевский следует и общим принципам поэтики этого романического рода. Эжен Сю заявлял, что его эпопея не произведение искусства, что «Тайны Парижа», с художественной точки зрения, — дурная книга, но она хороша по своим моральным задачам. Правильнее было бы сказать — по своему сюжетному интересу и общественной актуальности.
        В такой манере быстрого и горячего рассказа, неотделанного, но впечатляющего и увлекательного, написаны и «Униженные и оскорбленные». Достоевский отчасти соглашался со своими критиками. «Я написал фельетонный роман», в нем «выставлено много кукол, а не людей», «в нем ходячие книжки, а не лица, принявшие художественную форму». Но автор верил, что в его создании будет поэзия, два-три горячих и сильных места; что два характера окажутся верными и художественными. «Вышло произведение дикое, — заключает Достоевский, — но в нем есть с полсотни страниц, которыми я горжусь…»
        «Верным характером» был поэтически обаятельный образ Нелли.
        Достоевский углубляет традиционные черты погибающей девочки и раскрывает социальные корни ее душевной драмы.
        Это превосходный этюд в детской портретной галерее Достоевского. Но он не встретил признания критиков.
        Несомненно, что некоторое недоумение рецензентов объяснялось парадоксальностью формы, избранной Достоевским. За время десятилетнего изгнания автора «Двойника» в русской литературе утвердился критический реализм, создавший новые типы повестей и романов. Уже появились «Детство и отрочество», «Дворянское гнездо» и «Накануне», «Обломов» и «Губернские очерки». Роман-фельетон 40-х годов представлялся публицистам-шестидесятникам изжитой и отошедшей формой.
        В дальнейшем сам Достоевский уже никогда не вернется к цельному типу романа-фельетона, который лишь частично сохранится в его композициях.

    «Молодая Россия»

        В середине мая 1862 года Достоевский нашел в ручке замка своей входной двери поразившее его революционное воззвание. Это была, по его позднейшему определению, «одна из самых замечательных прокламаций из всех, которые тогда появлялись». Она называлась «Молодая Россия» и призывала к немедленному социальному перевороту:
        «Скоро, скоро наступит день, когда мы распустим великое знамя, знамя будущего, знамя красное и с громким криком: «Да здравствует социальная и демократическая республика русская!» — двинемся на Зимний дворец истребить живущих там…»
        Россия вступает в революцию, возвещал голос неизвестных авторов. Возникает непримиримая битва между двумя партиями, разделяющими страну.
        Одна из них, императорская, состоит из помещиков, купцов, чиновников и царя. Она владеет землей, капиталами и войсками. Этим государственным силам противостоят нищие, ограбленные, безоружные крестьяне. Это и есть народная партия.
        «Сегодня забитая, засеченная, она завтра встанет вместе с Разиным за всеобщее равенство и республику русскую, с Пугачевым за уничтожение чиновничества, за надел крестьян землею. Она пойдет резать помещиков, как было в восточных губерниях в 30-х годах, за их притеснения; она встанет с благородным Антоном Петровым {Предводитель крестьянского восстания в селе Бездна Казанской губернии, схваченный войсками генерала Апраксина и расстрелянный по приговору военно-полевого суда 19 апреля 1861 года. Достоевский называет его имя в черновиках к «Бесам».} — и против всей императорской партии».
        Восставшая Россия потребует федеративной республики, перехода всей власти к национальному собранию, обобществления фабрик, предоставления политических прав женщинам, уничтожения монастырей, отмены семьи и брака.
        Может случиться, что все дело кончится истреблением императорской фамилии — какой-нибудь сотни людей. Но не лишено вероятия, что на спасение этой сотни людей встанет вся императорская партия.
        «В этом… случае, с полною верою в себя, в свои силы, сочувствие к нам народа, в славное будущее России, которой выпало на долю первой осуществить великое дело социализма, мы издадим один крик: «В топоры», — и тогда… бей императорскую партию, не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, если эта подлая сволочь осмелится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках городов, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам!»
        Этот листок возмутил и расстроил Федора Михайловича. На фоне пожаров, охвативших в те дни Петербург, «Молодая Россия» прозвучала для него зловеще. Достоевский решает обратиться к вождю революционной партии — Чернышевскому. В тот же день перед вечером он посещает его.
        «Я застал Николая Гавриловича совсем одного, даже прислуги никого дома не было, и он отворил мне сам. Он встретил меня чрезвычайно радушно и привел к себе в кабинет.
        — Николай Гаврилович, что это такое? — вынул я прокламацию.
        Он взял ее как совсем незнакомую ему вещь и прочел…
        — Неужели вы предполагаете, что я солидарен с ними, и думаете, что я мог участвовать в составлении этой бумажки?
        — Именно не предполагал, — отвечал я, — и даже считаю ненужным вас в том уверять. Но, во всяком случае, их надо остановить во что бы ни стало. Ваше слово для них веско, и уж, конечно, они боятся вашего мнения.
        — Я никого из них не знаю {Чернышевский действительно не был причастен к «Молодой России» и отрицательно отнесся к ней. Вызов, брошенный старому миру авторами прокламации, он считал скороспелым и поэтому вредным для дела. Чернышевский был противником заговорщической тактики, принципы которой развивал П. Г. Заичневский в прокламации. Чернышевский не мыслил революция без решающего участия народных масс. Известно, что московский кружок по выходе «Молодой России» отправил Чернышевскому несколько экземпляров, но Чернышевский сухо встретил посланного и отказался принять доставленные экземпляры. Есть также сведения, что по поручению Чернышевского А. А. Слепцов ездил в Москву к П. Г. Заичневскому и советовал «смягчить впечатление», произведенное «Молодой Россией». Кроме того, известна прокламация «Предостережение», не успевшая увидеть света, которая поправляла «Молодую Россию».}.
        — Уверен и в этом. Но вовсе и не нужно их знать и говорить с ними лично. Вам стоит только вслух где-нибудь заявить ваше порицание, и это дойдет до них.
        — Может, и не произведет действия. Да и явления эти, как сторонние факты, неизбежны.
        — И, однако, всем и всему вредят.
        Тут позвонил другой гость, не помню кто. Я уехал».
        Об этой встрече вспоминал в 1888 году и Н. Г. Чернышевский. По его рассказу, Достоевский просил его повлиять на поджигателей, так как допускал, что пожары в Петербурге вызваны революционерами {Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч., т. I, стр. 777.}. Можно предположить, что в беседе Ф. М. Достоевского и Н. Г. Чернышевского речь шла и о пожарах и о прокламациях.
        Пожары в Петербурге вспыхнули 16 мая 1862 года (как полагают теперь исследователи, в результате правительственной провокации). Дни стояли сухие и жаркие, пламя с необыкновенной быстротой перебрасывалось на соседние здания и охватывало целые кварталы. 22 и 23 мая наступили страшные дни, когда выгорели Большая и Малая Охта и огромная часть Ямской. В конце мая были уничтожены Толкучий рынок, Апраксин и Щукин дворы с тысячами лавок. Домов и товаров погибло на многие миллионы. Невозможно было определить всю массу обездоленного люда.
        «Пожары наводили ужас, который трудно описать, — свидетельствует Страхов. — Помню, мы вместе с Федором Михайловичем отправились для развлечения куда-то на загородное гуляние. Издали, с парохода, видны были клубы дыма в трех или четырех местах, подымавшиеся над городом. Мы приехали в какой-то сад, где играла музыка и пели цыгане. Но как мы ни старались позабавиться, тяжелое настроение не проходило, и я скоро стал проситься домой».
        Современные гравюры (например, во французском журнале «Illustration», куда прислал из Петербурга свой рисунок художник А. Кузнецов) дают поистине потрясающее зрелище многоэтажных домов в центре города, охваченных без остатка разбушевавшейся стихией пламени, которая сплошными потоками, извиваясь и растекаясь, уносится в небо, со всех сторон охваченное этим гигантским костром, перед яростью которого бессильны растерявшиеся власти.
        Редакция «Времени» подготовила об этом событии статьи, по слухам принадлежащие перу «известного литератора» Достоевского» (но ни Федор, ни Михаил Достоевские не были их авторами). Им обоим были, конечно, известны и даже, вероятно, ими, как редакторами, были инспирированы статьи сотрудников «Времени», которые решительно опровергали клевету на «студентов» и «нигилистов» как поджигателей столицы. Такая «крамольная» позиция привела к запрещению цензурой обеих статей, которые по приказу царя были препровождены в «высочайше утвержденную следственную комиссию» князя Голицына. Туда же вызывался для дачи показаний издатель журнала Михаил Достоевский. Так началось негласное преследование «Времени», фактически редактируемого недавним «государственным преступником». Голицын предложил приостановить на восемь месяцев выход журнала Достоевского. Александр II наложил резолюцию: «Согласен». Только доклад царю министра внутренних дел Валуева {Он был близок к литературе и женат на дочери П. А. Вяземского.} привел к «высочайшему» распоряжению «не прекращать ныне» издания журнала, но «иметь за ним надлежащее наблюдение». Судьба «Времени» была уже, в сущности, решена.
        Петербургский пожар 1862 года послужил Достоевскому художественным материалом для пейзажа пылающего Заречья в «Бесах», подожженного с трех сторон и внезапно явившего преступные замыслы поджигателей и безумие отчаявшихся погорельцев вроде восьмидесятилетней старухи, вытаскивающей своими дряхлыми руками через разбитые стекла пылающего дома свою дымящуюся и вспыхивающую перину.
        Там же дан и замечательный «философский пейзаж» пожара.
        «Большой огонь по ночам всегда производит впечатление раздражающее и веселящее, — напишет через несколько лет Достоевский, — на этом основаны фейерверки. Но там огни располагаются по изящным правильным очертаниям и, при полной своей безопасности, производят впечатление игривое и легкое, как после бокала шампанского. Другое дело настоящий пожар: тут ужас и все же как бы некоторое чувство личной опасности, при известном веселящем впечатлении ночного огня, производят в зрителе некоторое сотрясение мозга и как бы вызов к его собственным инстинктам…»
        С неимоверной силой, под бурным ветром, сея ужас и панику, распространяется пламя по деревянным постройкам убогих сел и бревенчатых городков» где пылают костром целые улицы.
        Правительство, обвинив революционеров в поджогах, воспользовалось «благоприятным моментом для дальнейшего усиления реакции. Начались беспримерные преследования периодической печати и ее передовых деятелей. Были приостановлены на восемь месяцев «Современник» и «Русское слово», закрыты Шахматный клуб, 2-е отделение Литературного фонда, ведавшее помощью студентам, воскресные школы. Многие передовые деятели был» арестованы и брошены в крепость. И среди них — Чернышевский, Писарев, Серно-Соловьевич…

    «Заметки о погибшем народе»

        В журнале «Время» в 1862 году заканчивались печатанием «Записки из мертвого дома».
        Сложна и длительна была история этой рукописи. Главный врач омского острога доктор Троицкий стремился облегчить закандаленному писателю его тяжелую карательную повинность. Он продлевал «чернорабочему Достоевскому» сроки госпитализации и даже предоставлял ему запретную возможность писать. Здесь, видимо, Достоевский начал заносить на бумагу сначала отдельные речения, «словечки», разговоры, стихи и песни каторги, а затем и всевозможные эпизоды, сценки, происшествия или уголовные признания, из которых вырос через несколько лет его бессмертный труд о тюремных узниках крепостной России.
        Листки эти хранились у больничного фельдшера и накоплялись медленно. С переездом автора в Семипалатинск работа оживилась. Достоевский читал свои очерки новым друзьям — Врангелю и П. П. Семенову (Тян-Шанскому). Понемногу вырастал обширный план романа с вымышленным героем, с богатым сюжетом, в котором должны были слиться «серьезное и мрачное, трогательное и народное».
        В окончательной редакции сохранились следы той исключительной личной драмы, которая должна была лечь в основу этих точных и достоверных записей.
        «Это было описание, хотя и бессвязное, десятилетней каторжной жизни…» — определяет автор публикуемую им рукопись якобы одного умершего сибирского поселенца, — но «местами это описание прерывалось какою-то другою повестью, какими-то странными, ужасными воспоминаниями, набросанными неровно, судорожно, как будто по какому-то принуждению. Я несколько раз перечитывал эти отрывки и почти убедился, что они писаны в сумасшествии».
        Это сообщение не получило дальнейшего развития. Но оно чрезвычайно важно для понимания творческого метода Достоевского и первоначальных масштабов его сибирского замысла. Оказывается, знаменитые мемуары были задуманы им не только как очерки омского острога, но сочетались с другой повестью, мучительной и ужасающей. По сжатому изложению Достоевского, эта тетрадка ссыльного представляла собой историю безудержной страсти, безумной ревности, неотвратимого убийства горячо любимой женщины — быть может, отдаленное предвестие истории Рогожина и Настасьи Филипповны.
        Роман напряженных и необычайных переживаний на фоне четко воссозданного быта, страшного, но подлинного и социально-важного — так, видимо, мыслилась первоначально будущая хроника каторги: трагический эпизод на прочной реалистической основе, достоверные тюремные записки, обрамляющие исповедь одного неукротимого ревнивца.
        Но романический сюжет на этот раз отпал, оставив описательные очерки сибирской тюрьмы, которые и составили целую книгу. Задуманный роман распался на серию зарисовок с психологическими этюдами и вставными новеллами.
        Композиция «Записок из мертвого дома» весьма своеобразна. Отказавшись от первоначального сюжета (история женоубийцы), автор строил свою хронику преимущественно на трех компонентах:
        1. Быт уголовно-политической темницы, то есть жизнь и нравы арестантской казармы и кордегардии: одежда, пища, умывание, бритье головы, заковка в кандалы, баня, госпиталь, спектакль, попойка, картеж. Все это превосходные жанровые картинки, дагерротипы, эпизоды, сценки, диалоги — физиологические очерки из мира отверженных.
        2. Характеристики каторжан, то есть экспрессивные зарисовки социальных типов в узком разрезе одного острога, но в широком охвате смелых и сильных народных типов, собранных Тобольским приказом со всех концов России. В таких психологических этюдах и нравственных портретах вырабатывается знаменитая формула, сложившаяся в сибирских письмах изгнанника: «Есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото».
        3. Вставные истории каторжан о своем прошлом — это своеобразные криминальные новеллы, арестантский фольклор о страсти и мести среди бесправия и произвола темной и порабощенной страны. Это во многом возврат к натуральной школе, мастерские образцы критического реализма 40-х годов на материалах каторги и в новом жанре жестокого рассказа.
        На этих трех основах: бытописи, портретах, исповедях — зиждется композиция «Записок из мертвого дома». Сам Достоевский так определял свою задачу: «Представить весь наш острог и все, что я пережил в эти годы, в одной наглядной и яркой картине». Здесь и бытовая фактография и безбрежная устремленность нравственных исканий великого художника. Утверждается неповторимый стиль позднего Достоевского и формулируется неизменный закон эпоса, всегда построенного на точных данных, то есть на житейских происшествиях, уголовных деяниях, политических событиях и всевозможных человеческих документах, из которых бурно вырастают необычайные личные драмы героев.
        Задуманная в разгар последнего страшного периода николаевской реакции, книга Достоевского об узниках крепостной России была закончена в стране, уже освобожденной от рабства. Об ужасах крепостничества теперь можно было высказываться открыто в печати, страдания закабаленного крестьянства изображать во всей их ужасающей подлинности. Вчерашний автор идиллического «Села Степанчикова» в заключении своих «Заметок о погибшем народе» (как он предполагал одно время назвать свой «Мертвый дом») произносит приговор недавней государственной власти, погубившей «самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего». Это прозвучало как обвинение целому строю, целой эпохе.
        Но автор книги об омском остроге достиг подлинного величия и как художник своей мучительной темы. Не удивительно, что она сразу поразила современников. Наиболее чуткие и глубокие из читателей Достоевского вспомнили над «Записками из мертвого дома» величайшие шедевры искусства. Широко известен отзыв Тургенева: «Картина бани просто дантовская». Герцен с его обычной пластической выразительностью писал:
        «…Эта эпоха оставила нам одну страшную книгу, своего рода carmen horrendum {Песнь, наводящая ужас.}, которая всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как известная надпись Данте над входом в ад: это Мертвый дом Достоевского, страшное повествование, относительно которого автор, вероятно, и сам не подозревал, что, очерчивая своей закованной в кандалы рукой фигуры своих сотоварищей-каторжников, он создавал на материале нравов одной сибирской тюрьмы фрески а 1а Буонарроти».
        Омская казарма в ее строго реалистическом воплощении поистине обращает нас к символике «Страшного суда» Сикстинской капеллы, где сотни корчащихся от ужаса грешников проносятся вихрем мимо негодующего судии, грозящего им возмездием и вечными муками.
        Определяется один из основных законов творчества Достоевского: физиологический очерк перерастает в философскую поэму, этнографические записи вызывают представление о судьбах великого народа, заклейменного и закованного в царских темницах, но призванного в будущем к борьбе, свободе и мощному творчеству.

    Глава Х
    За рубежом и на родине

    Столицы мира

        С юных лет Достоевский мечтал о путешествии по Европе. Романы Анны Радклиф уже в детстве пробуждают его смутные влечения в Италию. В 40-х годах он мечтает уединиться, как Гоголь, на несколько лет в Риме для написания большого романа. Но волею судеб он попадает на целое десятилетие в Сибирь.
        Осуществить свою мечту и повидать города Европы с их чудесами Достоевскому удалось только в 1862 году и то в чрезвычайно быстрых темпах: за каких-нибудь два с половиной месяца промелькнули Берлин, Дрезден, Висбаден, Баден-Баден, Кёльн, Париж, Лондон, Люцерн, Дюссельдорф, Женева, Генуя, Лизорно, Флоренция, Милан, Венеция и Вена.
        Достоевский путешествовал необычайно, как все, что он делал. Он не осматривал знаменитые исторические памятники, за редкими исключениями, и не любовался прославленными пейзажами, а интересовался только толпой, населением, типами. Ему важно было схватить общее впечатление уличной жизни, рассказывает сопровождавший его в путешествии по Италии Страхов. При первой же их встрече в Женеве писатель горячо стал объяснять Страхову, «что презирает обыкновенную, казенную манеру осматривать по путеводителю разные знаменитые места». Он только всматривался в людей и много читал.
        Европа глубоко разочаровала Достоевского.
        Во «Времени» 1863 года Достоевский напечатал «Фельетон за все лето», или листки из путевого журнала по Германии, Италии и Англии, — «Зимние заметки о летних впечатлениях». Обычным восторженным описаниям достопримечательностей старой Европы Достоевский противопоставляет ее темные и страшные явления, традиционным пейзажам и портретам знаменитостей — трагедию большого города с его разгульной, порочной, одурманенной толпой. По социальному звучанию это одно из самых передовых произведений Достоевского, где критика буржуазного мира и горестная сатира на его волчьи нравы отмечены настоящим антикапиталистическим пафосом, хотя путей к борьбе автор и не указывает. По жанру это городские гравюры, приобретающие в некоторых зарисовках Лондона тот беспощадно жестокий и беспросветно мрачный колорит, который Ван-Гог придал знаменитой прогулке лондонских заключенных на дне тюремного дворика-колодца.
        Достоевский заочно знал и любил город Бальзака, Гюго и Сю — Париж. Он чтил традиции Великой буржуазной французской революции и, попав впервые на ее арену, сейчас же вспомнил речи вождей Национального собрания, Конвента и клубов вместе с знаменитым афоризмом аббата Сийеса о будущем всемогуществе третьего сословия. Он приводит в своих «заметках» увековеченный историей лозунг восставших горожан, перерожденный в девиз республиканской Франции: «Свобода, Равенство и Братство».
        Свой очерк Парижа Достоевский строит на резкой антитезе: подъему героической буржуазии 1789 года он противопоставляет упадок современных мещан, передовые борцы с феодальным строем стали эксплуататорами бедняков. Выработался новый катехизис парижанина: «накопить денежки и завести как можно больше вещей». Только этим можно обеспечить политическое спокойствие, то есть дальнейшее полновластное господство собственников. Отсюда их страсть к эффектному красноречию во всех общественных делах. На смену знаменитым ораторам Жиронды и Горы пришли благонамеренные депутаты Третьей империи, докладчики, юристы, чичероне. Достоевскому пришлось слышать на каком-то громком судебном процессе первого адвоката Франции — Жюля Фавра (будущего главу временного правительства 1870 года). Это был краснобай возвышенного и патетического стиля, исполненного мелодраматизма и чувствительности. Достоевский отлично передает особую приподнятую манеру этого мастера французской трибуны, удачно пародируя его метафорический и напевный слог. Вскоре он услышал такой же патетический монолог из уст старого инвалида, показывавшего иностранному туристу знаменитые гробницы Пантеона.
        «Мне стало вдруг смешно. Высоким слогом все можно опошлить…»
        Так фальшивым великодушием опошлили бессмертный французский театр времен Мольера, Расина и Корнеля, этих любимцев Достоевского с юных лет. Последняя муза трагедии, «великая Рашель» (так она названа в «Бесах»), скончалась! На сцене национального театра господствуют водевили и мелодрамы. Над фабулой пьес реют принципы всепобедного буржуа — разбогатеть и поразить мир своим бескорыстием и высоким слогом.
        Вот перед рампой бедный юноша Гюстав, влюбленный в бесприданницу Сесиль. Она неожиданно получает миллион. Но «Гюстав гордо и презрительно отвергает миллионы. Зачем? Уж так нужно для красноречья. Но вот врывается мадам Бопре, банкирша… Она объявляет, что Сесиль сейчас умрет от любви к нему… Гюстав подбирает миллионы, идет к Сесиль и совокупляется с нею. Банкирша едет в свое поместье. Бопре торжествует».
        Такой меткой и острой сатирой на ходовой репертуар Сарду, Ожье, Скриба, Дюма завершает Достоевский этот обзор того странного мира, где не знают любви, а «брак большей частью есть бракосочетание капиталов».
        Достоевский оценил Париж лишь как инженер-строитель. Через год (в 1863 году) он писал брату: «Понравился мне на этот раз Париж наружностью, т. е. архитектурой. Лувр вещь важная, и вся эта набережная вплоть до Нотр-Дам вещь удивительная…»
        Но в целом мир накопления и лицемерия раскрывал Достоевскому тревожное будущее европейского человечества. Французский дипломат и критик Вогюэ передает свою беседу с русским романистом, происходившую гораздо позже и поразившую его вдохновенным гневом писателя.
        — Появится среди ночи пророк в Кафе-Англэ и напишет на стене три пламенных слова. Они послужат сигналом гибели старого мира. Париж рухнет в крови и пожарах со всем, что составляет теперь его гордость, со всеми его театрами и кофейнями.
        Сильнейшее впечатление на Достоевского произвел современный «Ваал», как сам он назвал центр мирового капитализма — Лондон.
        Писатель-турист увидел в Кенсингтоне величайшее сооружение мира — новый дворец Всемирной выставки 1862 года. Исполинское здание раскинуло среди королевских парков свои стеклянные корпуса, остроконечные башни-пагоды и два гигантских многогранных купола. Здесь были собраны образцы человеческого труда со всех концов мира. И когда вечерами это огромное сооружение пылало огнями, казалось, центр колониальной империи, собравший воедино труд и мысль всего земного шара, являл во всем размере свою мощь, величие, надменную гордость и несокрушимую силу.
        Этот «кристальный дворец», как его называл Достоевский в «Зимних заметках о летних впечатлениях», относится к особой терминологии Достоевского, которая вскоре прозвучит в «Записках из подполья»: например, муравейник, то есть инстинктивное стремление живых существ, как муравьи, пчелы, человек, к общественному устройству; курятник — временное убежище от дождя, неудобное и уродливое, но небесполезное; хрустальный дворец, то есть идеальное общежитие для человечества и пр. Термины эти встречаются и в «Дневнике писателя» и в «Великом инквизиторе».
        «Да, выставка поразительна, — записал вскоре Достоевский, — вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира, в единое стадо; вы сознаете исполинскую мысль, вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество…»
        Тем ужаснее были нищие улицы гигантского города, словно изъеденные проказой черной нужды и страшнейших человеческих унижений. Достоевский посетил «шабаш белых негров» — субботнюю ночь в рабочих кварталах Лондона. Его поразил страшный Уайт-чепель «с его полуголым, диким и голодным населением». Он побывал в Гай-Маркете, где толпятся тысячами публичные женщины — красавицы, старухи, подростки. Он дал мимоходом незабываемые зарисовки женских обликов Англии: «Во всем мире нет такого красивого типа женщин, как англичанки». Но какова их судьба?
        «Наверху, в галерее, я увидал одну девушку и остановился просто изумленный: ничего подобного такой идеальной красоте я еще не встречал никогда. Она сидела за столиком вместе с молодым человеком, кажется богатым джентльменом, и, по всему видно, непривычным посетителем казино… Разговор часто прерывался долгим молчанием. Она тоже была очень грустна. Черты лица ее были нежны, тонки, что-то затаенное и грустное было в ее прекрасном и немного гордом взгляде, что-то мыслящее и тоскующее. Мне кажется, у ней была чахотка».
        По лицу ее Достоевский чувствует в ней существо высшего развития, но она захвачена страшным бытом Гай-Маркета.
        «Вскоре он ушел из казино, а она с румянцем, разгоревшимся от водки густыми пятнами на ее бледных щеках, пошла и затерялась в толпе промышляющих женщин».
        Это тема для целого романа в духе Достоевского. Девушка необычайной красоты, гордой души и неизбывной грусти, брошенная в среду куртизанок огромного мирового города с его сладострастниками и богачами! Такой роман Достоевский напишет через несколько лет.
        Он запомнил и необычайную встречу с ребенком в толпе этих нарядных и печальных женщин.
        «…В Гай-Маркете я заметил матерей, которые приводят на промысел своих малолетних дочерей. Маленькие девочки лет по двенадцати хватают вас за руку и просят, чтобы вы шли с ними. Помню раз, в толпе народа, на улице, я увидал одну девочку, лет шести, не более, всю в лохмотьях, грязную, босую, испитую и избитую: просвечивавшее сквозь лохмотья тело ее было в синяках. Она шла, как бы не помня себя, не торопясь никуда, бог знает, зачем шатаясь в толпе; может быть, она была голодна. На нее никто не обращал внимания. Но, что более всего меня поразило, — она шла с видом такого горя, такого безвыходного отчаяния на лице, что видеть это маленькое создание, уже несущее на себе столько проклятия и отчаяния, было даже как-то неестественно и ужасно больно. Она все качала своей всклоченной головой из стороны в сторону, точно рассуждая о чем-то, раздвигала врозь свои маленькие руки, жестикулируя ими, и потом вдруг всплескивала их вместе и прижимала к своей голенькой груди. Я воротился и дал ей полшиллинга. Она взяла серебряную монетку, потом дико, с боязливым изумлением посмотрела мне в глаза и вдруг бросилась бежать со всех ног назад, точно боясь, что я отниму у ней деньги».
        Эта бегло обрисованная Достоевским шестилетняя девочка, потрясенная неизъяснимым отчаянием в разгульной и бездушной толпе, останется навсегда в ряду его великих и неумирающих образов.

    У Герцена

        Перед ним невысокий плотный человек с живыми жестами и горящими глазами, с озаренным выпуклым лбом и короткой бородой а 1а Гарибальди. Весь он отмечен особой красотой пятидесятилетней активной и творческой мужественности. С веселой возбужденностью студента и легким налетом барственной избалованности колдует его своим сверкающим словом, откидывая вольным жестом непокорную гриву, где густое серебро, как на кавказской резьбе, еще заметно прорезано темными побегами.
        Лондон? Англия? Какой, вероятно, контраст после омского острога и семипалатинского гарнизона? Да, Достоевский смущен и подавлен впечатлениями выставки, видом города, обликом населения. Он почти с испугом говорит о гордом и мрачном духе, реющем над этим околдованным и проклятым местом.
        Герцен скептически качает головой. Слегка и грустно улыбается. Он успел полюбить Лондон. И, как обо всем, он говорит о своей любви к величайшему городу, роняя такие неожиданные, живописные и будящие слова.
        Да, он любит ночами одиноко бродить по этим каменным просекам, по угарным коридорам, толкаясь в сплошном опаловом тумане с какими-то бегущими тенями. Еле прорезываются в темноте готические сталактиты парламента, и убегают бесконечной вереницей фонари. «Один город, сытый, заснул; другой, голодный, еще не проснулся — пусто, только слышна мерная поступь полисмена со своим фонариком. Посидишь, бывало, посмотришь, и на душе сделается тише и мирней…»
        — И вот за все это я полюбил этот страшный муравейник, где сто тысяч человек всякую ночь не знают, где приклонить голову, и полиция нередко находит детей и женщин, умерших с голоду, возле отелей, в которых нельзя обедать, не истративши двух фунтов.
        — За что же любить его?
        — Здесь узнаешь англосаксонскую расу — людей дела, практической поэзии и постной свободы…
        Достоевский слушал и внимательно наблюдал за говорившим. Когда-то, в дни молодости, он с тревогой следил за блестящими победами Искандера, грозившими затмить его раннюю славу романиста. С тех пор пути их жизни и мысли так резко разошлись. Пока он томился в казематах Азии, Герцен стал европейским писателем, блестящим политиком и журналистом, а затем и основателем в Лондоне первого вольного станка с русским шрифтом. Обаяние его запретного имени в России могло превзойти любую литературную славу. Оно электризовало молодежь отважной независимостью его деятельности, суровой правдивостью его воинствующего слова, отточенного неподражаемым остроумием. Сочетание утонченной философской культуры с практикой революционного действия создавало исключительную по своей заразительности силу.
        Легкий кеб покатил их по Лондону.
        — Вот вся история Англии, вытесанная в камне. Перед ними высился Тауэр — старая крепость, дворец, тюрьма и место казней, клочок Великобританской империи, сосредоточивший самые кровавые драмы ее летописей.
        Они проехали к докам, где под грохот цепей, визг подъемных кранов, скрипение вагонов нагружались и опорожнялись колоссальные хранилища товаров, втянутых в себя Лондоном со всех концов мира. Центр мировой торговли раскидывался вокруг сложнейшим переплетом канатов, блоков, цепей, тюков, бочек, мешков, лестниц, трапов, крюков, подъемников, похожих на виселицы, и бесчисленных мачт, вонзившихся кольями в бесцветное лондонское небо.
        Этот город — насос неслыханной мощи, вбирающий в себя все, что целый мир производит для него. Чудовищный рынок, никогда не ведающий сытости. Это для Лондона негры Сан-Франциско, Виктории и Колумбии безжалостно истязаются плантаторами. Для Лондона австралиец и зеландец стригут бесчисленные стада, а кули выращивают под пожирающим солнцем сахарный тростник. Это для Лондона караваны уныло пересекают пустыни в поисках золотого песка и слоновой кости. Для Лондона ткутся индусами в дальнем Кашмире богатейшие ткани и расцветают под солнцем Средиземноморья самые сочные плоды и благоуханнейшие цветы. Все пожирает этот ненасытный гигант…
        Страхов первый отметил, что «Зимние заметки о летних впечатлениях» «отзываются несколько влиянием Герцена, к которому Достоевский вообще тогда относился очень мягко». Критик имел в виду три книги Искандера: «Письма из Франции и Италии», «С того берега» и «Концы и начала». Это были наблюдения ума и заметы сердца блестящего писателя-эмигранта, запечатленные в его письмах к московским друзьям: из Парижа, Рима, Неаполя. Основной темой здесь выступала борьба торжествующей буржуазии с движущей силой прогресса — восходящим классом «работников». Здесь и горестные раздумья Герцена после поражения июньского восстания 1848 года и его надежды на будущее революционное развитие пролетариата. Здесь и решение дилеммы о России и Западе — духовное возвращение публициста-поэта на родину и его отрицание западноевропейской цивилизации, бессильной подняться на высоту творческой деятельности и обеспечить искусству новое возрождение. Политическая проблематика этих книг неизмеримо шире «Зимних заметок о летних впечатлениях», но Достоевский-художник поднимается здесь, особенно в главе «Ваал», на недосягаемую высоту трагического в изображении ужасов и мук современного города. Не может быть сомнения, что ему были близки и дороги идеи Герцена об обреченной Европе с ее «самодержавием собственности», как и мысль, что русскому народу принадлежит миссия всечеловеческого объединения на основе свободного духа его литературы и философии.
        Все это необъяснимо одним только «влиянием Герцена» и требует обращения к личному опыту и самостоятельным концепциям нашего могучего романиста-мыслителя.
        По агентурным сведениям III отделения, обычно очень достоверным, Достоевский встречался в Лондоне в 1862 году с М. А. Бакуниным. Обстоятельство это не подлежит сомнению, поскольку знаменитый анархист, вернувшись после долголетних битв и тюрем в Западную Европу, поселился у своего друга Герцена, которого через полгода посетил автор «Мертвого дома».
        Впервые Достоевский услышал имя Бакунина в кружке Белинского. Неотразимый пропагандист немецкой философии нередко вызывал острую полемику у своего друга-критика, но восхищал его еще с 1836 года своим «кипением жизни, беспокойным духом, живым стремлением к истине». Покинув Россию в 1840 году, Бакунин перешел от чистого мышления к политической борьбе и был осужден в 1844 году на вечное изгнание из России. Белинский не без чувства товарищеской гордости встречал каждое известие о революционной деятельности своего старого приятеля далеко за рубежами родины.
        «Каков наш Мишель-то!» — повторял он, поражаясь размаху его активности и размерам мировой арены, завоеванной этим членом московского студенческого кружка. «Впрочем, смешно было бы и сомневаться в нем», — прибавлял он обыкновенно с самою светлою улыбкой. Ему импонировал облетевший всю Европу лозунг Жюля Элизара {Псевдоним Бакунина.}: «Страсть к разрушению — творческая страсть!»
        Достоевский, видимо, запомнил этого выдающегося мыслителя по той устной легенде о нем, которая сложилась в кружке его друзей. Со временем он выступит тонким психологическим портретистом, а подчас и суровым памфлетистом «людей 40-х годов». Сквозь сюжеты романиста, а нередко и его мемуарную публицистику пройдут, преображенные подчас фантазией или критикой, фигуры Тургенева, Грановского, Герцена, Белинского и среди них активнейшего пропагандиста немецкого идеализма в старой Москве и виднейшего участника европейской революции на дрезденских баррикадах 1849 года — Михаила Бакунина.
        Их личная встреча — несомненное событие в литературной биографии Достоевского. С момента, когда Достоевский впервые услышал это имя, Михаил Бакунин пережил целую эпопею. В 1847 году он выступает на польском банкете в Париже, клеймя Николая I и предсказывая близкое крушение его империи. Он руководит восстаниями в Праге в 1848 и в Дрездене в 1849 году. Дважды приговоренный к смерти в Саксонии и Австрии и заключенный здесь в неприступные казематы (в Ольмюце даже прикованный цепью к стене), он был выдан русскому правительству. Пробыв шесть лет в одиночном заключении Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей, Бакунин был выслан в Сибирь, откуда ему удалось через Японию и Америку бежать в Англию. 27 декабря 1861 года он вошел вечером в дом Герцена, застав всю семью за столом. «Надо действовать», — были его первые слова после обмена приветствиями и радостных возгласов.
        — В Польше пока только демонстрации, — ответил Герцен.
        — А в Италии?
        — Тихо.
        — А в Австрии?
        — Тоже.
        — А в Турции?
        — Везде тихо, и ничего не предвидится.
        — Что же тогда делать? — с досадой и гневом воскликнул Бакунин. — Неужели же ехать в Персию или в Индию и там подымать дело?…
        Без дела, то есть без борьбы, он жить не мог.
        Вскоре он почувствовал, что Россия пробудилась и охвачена революционным брожением.
        «Бакунин приходит к нам с удвоенной любовью к народу русскому, — писал Герцен в «Колоколе» 15 января 1862 года, — с несокрушимой энергией надежд и сил, закаленных здоровьем, свежим, молодым воздухом Сибири… С Бакуниным невольно оживает стан теней и образов бурного 1848 года!»
        Член кружка Белинского возвращается к мечтам своей молодости о вольной славянской федерации. В феврале 1862 года он напечатал воззвание «Русским, польским и всем славянским друзьям», в июле написал брошюру «Романов, Пугачев или Пестель». Он отстаивал русскую народную революцию, приветствовал крестьянскую Россию и передовую разночинную интеллигенцию — «семинаристов и нигилистов, эту единственную свежую силу вне народа». Он звал к ломке шатких устоев царской империи и не переставал действовать для руководства издалека революционным движением на своей родине.
        О чем же могли беседовать столь несхожие мыслители, как Бакунин и Достоевский, стоявшие на диаметрально противоположных политических позициях? {Отметим, что Бакунин знал и ценил Достоевского как писателя. В письме к Герцену и Огареву от 7 ноября 1860 года он, описывая общество Петрашевского, сочувственно называет Достоевского: «Между ними появлялись иногда и люди более замечательные, как, например, литератор Достоевский, не лишенный таланта…»} В чем мог согласиться организатор российского почвенничества с провозвестником всемирного разрушения? Общей для них темой был только русский народ с его страдальческим прошлым и героическим будущим.
        Недаром Герцен, несомненно присутствовавший при этих беседах, писал на другой же день Огареву: «Вчера был Достоевский. Он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиазмом в русский народ».
        Бакунин отдохнул в эти месяцы за девятилетнее молчание и одиночество. Он собрал у себя лондонских славян и, по описанию Герцена, спорил, проповедовал, распоряжался, кричал, решал, направлял, организовывал и ободрял целый день, целую ночь, целые сутки.
        Во всяком случае, день 16 июля 1862 года, когда Достоевский беседовал с Бакуниным и Герценом о русском народе, остался в ряду замечательнейших дней будущего творца Ставрогина и Версилова.

    «Роковой вопрос»

        Между тем над журналом Достоевского разразилась неожиданная катастрофа. Еще в конце 1862 года редактор повторил в объявлении о подписке на «Время» свой незыблемый руководящий тезис о «спасении России в почве и народе» как основе своей программы и в наступающем новом году.
        Но уже к концу мая 1863 года царским приказом прекращалось навсегда издание журнала «Время» как антипатриотического органа, «оскорбляющего народное чувство».
        Что же произошло за этот краткий срок?
        Уже в начале 1863 года резко изменилась международная ситуация. В ночь на 23 января центральный национальный комитет Польши объявил вооруженное восстание для восстановления Речи Посполитой в границах 1772 года. Отряды повстанцев нападали на размещенные в Польше царские гарнизоны. Но отдельные разъединенные действия инсургентов не переросли в народную войну, и Польша, лишенная поддержки западных правительств, неуклонно катилась к поражению.
        11 (23) февраля 1864 года восстание было подавлено, а 1(13) мая генерал-губернатором шести северо-западных губерний был назначен М. Н. Муравьев, получивший за свою усмирительную деятельность в Польше прозвание Вешателя.
        Эти исключительные события взбудоражили Россию и вызвали глубочайшее брожение ее внутренних сил. Реакционеры во главе с Катковым, безусловно, поддерживали воинствующий Петербург. В либеральных кругах уже ощущалось скрытое стремление найти компромиссное решение конфликта. Русская революционная мысль открыто высказалась за поддержку дела восставших. Герцен со всей решимостью стал на защиту Польши и, по словам Ленина, «спас честь русской демократии». В «Колоколе» прозвучал могучий призыв к международной революции: «Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России».
        Достоевский не нашел верной ориентации. Редакция «Времени» хранит о событиях в течение трех месяцев полное молчание и, наконец, поручает написать ответственнейшую политическую статью философу и литературному критику Страхову, который никогда не выступал по вопросам международного масштаба.
        Неудачный шаг привел к подлинному бедствию. Решено было написать статью не столько в военно-политическом, сколько в общефилософском плане, заменяя освещение конкретных фактов разразившейся войны трактовкой проблем национальной культуры. Статья появилась в апрельской книжке «Времени» за подписью «Русский» и под очень двусмысленным заглавием — «Роковой вопрос». Оно намекало на знаменитые стихи Пушкина, написанные по аналогичному поводу в 1830 году:
        Кто устоит в неравном споре:
        Кичливый лях иль верный росс?
        Славянские ль ручьи сольются в русском море?
        Оно ль иссякнет? Вот вопрос!
        Русский публицист заявлял о необходимости решать возникшую проблему не оружьем, а в плане сопоставления культурного творчества двух наций: их соперничество разрешится в пользу России лишь тогда, когда мы одержим над поляками «духовную победу».
        «Московские ведомости» выступили с гневным обвинением «Времени» в неверном решении самого животрепещущего политического вопроса дня.
        Достоевский ответил московской газете большой статьей, в которой оправдывал позицию журнала.
        Но дело шло своим неуклонным ходом. По всеподданнейшему докладу министра внутренних дел Валуева о статье возмутительного содержания «Роковой вопрос», идущей прямо наперекор всем действиям государства и оскорбляющей народное чувство, царь «повелеть соизволил в 24 день мая прекратить издание журнала «Время».
        Несколько позже Достоевский рассказывал своему брату Андрею, как было закрыто «Время». Московский генерал-губернатор сообщил в частном письме царю, что старая столица «возбуждена статьею «Роковой вопрос». Министр внутренних дел Валуев в очередном докладе государю не касался этого обстоятельства, но по окончании доклада сам Александр II спросил его:
        — Что это у тебя за «Роковой вопрос» появился?
        — Журнал «Время» уже запрещен, ваше величество, — поспешно ответил изворотливый Валуев.
        Вернувшись в Петербург, он якобы отдал распоряжение закрыть задним числом журнал.
        Достоевский, всячески защищая патриотизм своего издания, обвинял все же Страхова в слишком изысканных и сложных формулировках, порождающих двусмысленные толкования и приводящих к печальным недоразумениям: «и писатель был отчасти виноват, слишком перетонил и его поняли обратно». Сопоставление Страховым двух национальных культур было лишено подлинной исторической конкретности и ставило вопрос о полонофильской тенденции его выступления. С иных, передовых, позиций Герцен оценивал статью «Роковой вопрос» как сочувственную полякам и прямо указывал, что журнал Достоевского «напечатал по поводу Польши несколько гуманных слов», возмутивших самодержавную Россию.
        Нападки реакционных кругов и официозной печати явно угрожали автору статьи и редакторам «Времени» дальнейшими репрессиями.
        Но редакция «Московских ведомостей» напечатала в «Русском вестнике» разъяснение, в котором наряду с резким опровержением всех положений «Рокового вопроса» отвергала политическую неблагонамеренность опубликовавшей статью редакции. Дальнейших репрессий не последовало.
        В конце января 1864 года Михаилу Достоевскому было «высочайше дозволено» издавать журнал «Эпоха». В кружке Достоевского предполагалось полное возрождение «Времени» с его небывалым успехом, но этим надеждам издателей не суждено было осуществиться.

    Аполлинария Суслова

        Одно из сильнейших увлечений Достоевского относится к началу 60-х годов. Предметом его была молодая девушка Аполлинария Суслова.
        Она родилась в семье крепостного крестьянина графа Шереметьева, в деревне, в одном из глухих уездов Нижегородской губернии и здесь провела свое детство и отрочество. Это навсегда оставило глубокий след в ее сознании. По собственному рассказу Сусловой, относящемуся уже к 1864 году, ее возмущали политические эмигранты из парижского салона графини Салиас тем, что относились недостаточно уважительно к русской нации. «Нет, я не пойду с этими людьми. Я родилась в крестьянской семье, воспитывалась между народом до пятнадцати лет и буду жить с мужиками, мне нет места в цивилизованном обществе. Я еду к мужикам и знаю, что они меня ничем не оскорбят». И несколько ранее, впервые попавши в центр мировой культуры, она преисполняется ненавистью к достижениям блестящей европейской цивилизации буржуазного Запада и мечтает бежать от всех ее соблазнов в глухие российские села, только что освобожденные от неволи. «Я думаю поселиться в деревне среди крестьян и приносить им какую-нибудь пользу», — записывает она в свой дневник 27 августа 1863 года.
        Очевидно, в 1855 году с падением николаевского строя и в преддверии освобождения крестьян отец ее, Прокофий Суслов, грамотный, умный крепостной, откупился у своего помещика и остался у него на службе в качестве главноуправляющего его безбрежными имениями. Он поселяется в Петербурге и получает возможность дать своим детям высшее образование. Старшая дочь, Аполлинария, слушает в Петербургском университете публичные лекции знаменитых профессоров и посещает популярные чтения-концерты с участием Чернышевского, Некрасова, Писемского, Антона Рубинштейна, Венявского и двух недавних политических изгнанников: Шевченко и Достоевского.
        Автор «Записок из мертвого дома» своим страстным чтением о погибшем народе электризовал молодежь и вызывал бурные овации «новых людей», переполнявших его аудиторию.
        До нас дошло одно «агентурное донесение» в III отделение о знаменитом литературном вечере в зале Руадзе, где, по словам агента, Достоевский «угощал слушателей отвратительными рассказами преступников в каторжной работе, арестантских ротах, острогах и прочее, за что тот или другой из них был сослан или заключен после кнута, плетей или пройдения сквозь строй…».
        Можно представить себе восхищение юной народницы Аполлинарии Сусловой. Достоевский показался ей, еще такой неопытной, не знающей жизни и наивно-восторженной, героем и мучеником. Жертва идеи, политический преступник, выходец из каторги, страдалец за революционную мысль, знаменитый писатель, унесший из легендарного десятилетия в казарму Мертвого дома великую надежду и предсмертное благословение самого Белинского, он был выше и прекраснее всех окружающих, больной и тщедушный, малорослый и угрюмый, с огрубелыми конечностями, знавшими тяжелые железные браслеты каторги. И когда глубоким голосом слабогрудого он читал с кафедры раздирающие страницы о каторжном аде, он, казалось, не переставал расти и шириться над потрясенной и безмолвной аудиторией, как чудесные герои древних поверий, в своих объятиях возносящие великих грешников к звездам. Он поразил ее мучительно ищущее воображение, ослепил ее своею мукой и славой, ответил всем своим образом гонимого, исстрадавшегося художника на ее страстную жажду поклонения и безраздельной отдачи себя великому и героическому.
        Хотя в существующих архивах Достоевского и не имеется любовного письма к нему Аполлинарии, можно поверить дочери писателя, что такое письмо было действительно получено Достоевским и глубоко тронуло его своей искренностью и поэтическим тоном: казалось, юная девушка, ослепленная гением великого художника, выражала ему свое беспредельное восхищение. Достоевский пошел навстречу этому горячему молодому чувству.
        Загруженный напряженной работой над своими романами и чтением корректур редактируемого журнала, писатель высоко оценил это новое жизненное счастье, подаренное ему судьбою.
        «— Твоя любовь сошла на меня как божий дар, нежданно, негаданно, после усталости и отчаяния. Твоя молодая жизнь подле меня обещала так много и так много уже отдала, она воскресила во мне веру и остаток прежних сил».
        Так говорит Достоевский в повести Сусловой «Чужая и свой», в которой она очень правдиво изображает их роман. Так понимала свою любовь в первую пору их близости и сама Аполлинария. Она рассказала в своем дневнике, что до встречи с Достоевским она никого не любила, ни с кем не сближалась. Это была ее первая страсть. «Я ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая», — вспоминала впоследствии Суслова. 16 ноября 1864 года она записала в своем дневнике отрывок такого разговора:
        «…Раз, говоря о красивом греке, я сказала, что в первую молодость не обращала внимания на красоту и что первая моя любовь был человек сорока лет.
        — Вам тогда было шестнадцать лет, верно? — сказал он.
        — Нет, двадцать три».
        {40 лет исполнилось Достоевскому 30 октября 1861 года. Сусловой в то время было 21 или 22 года.}
        Этой экзальтированной девушке не нужна была ни блестящая наружность, ни молодость. Она искала духовного титана и нашла его. Она признавала, что их любовь красива и даже грандиозна. Она была счастлива. Достоевский открыл ей литературное поприще, напечатав в своем журнале рядом с «Униженными и оскорбленными» робкий опыт Сусловой — рассказ «Покуда».
        Но вскоре в их отношениях появились зловещие трещины. В молодой душе пробуждается чувство протеста и растет потребность к разрыву. Влечение к ней Достоевского представляется ей простой житейской потребностью занятого человека забыться на миг в чувственных наслаждениях.
        Федор Михайлович, видимо, приводил ей шутя известный афоризм Бальзака, что и мыслитель должен раз в месяц погрузиться в бурную оргию. Это резко противоречит ее культу героев и поклонению творцу «Мертвого дома». Она «краснеет» за свои отношения к нему и хочет навсегда порвать их.
        Так уже первая стадия их романа проходит тяжело и мучительно. «Мне не нравится, когда ты пишешь цинические вещи, — заявляла она ему несколько позже, — это к тебе как-то не идет; нейдет к тебе такому, каким я тебя воображала прежде» (то есть великим страдальцем, могучим поэтом, вдохновенным учителем).
        Это указывает на чистоту и глубину ее первоначального чувства к Достоевскому и как бы укоряет его за то, что он не сумел удержать ее любовь на первоначальной духовной высоте. Чувство свернулось и замерло. Никакой талант в ее глазах не мог искупить «мелких сторон характера». Она «жестоко восставала против всего, что считала недостатком или слабостью… Она относилась к ним тем более враждебно, что когда-то этот человек ей казался совершенством». С годами этот внутренний протест приобретает резкое выражение. Она записывает в свой дневник в сентябре 1864 года:
        «Мне говорят о Федоре Михайловиче. Я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания.
        Теперь я чувствую и вижу ясно, что не могу любить, не могу находить счастья в наслаждении любви потому, что ласка мужчин будет напоминать мне оскорбления и страдания».
        И в декабре того же года: «…когда я вспоминаю, что была я два года назад, я начинаю ненавидеть Достоевского, он первый убил во мне веру…»
        Мы никогда не узнаем, в чем, по существу, обвиняла Суслова Достоевского, какие страдания он причинял ей, какие оскорбления наносил, какие верования ее убивал. Допуская даже преувеличения в ее формулировках, мы не решаемся лишить их всякого основания. Достоевский впервые узнал любовь на тридцать пятом году жизни, когда встретил Марию Дмитриевну Исаеву. Это было исключительно сильное чувство, но венчание с любимой женщиной сменило с небывалой быстротой страсть жалостью.
        Аполлинария Суслова была первой чистой и культурной девушкой на его жизненном пути, подошедшей к нему с высокой мечтой об озарении своей личности его гением и о поддержке своей любовью этого выходца из каторжного ада, нового Данте, спасенного любовью Беатриче. Достоевский еще не встречал такого чувства и, судя по всему, не выдержал этого труднейшего испытания.
        Была еще одна причина к постоянным разногласиям этих необычайных возлюбленных. Их полному счастью препятствовала и противоположность их общественных программ. Шестидесятница Суслова воинствующе отрицала «старый мир» с его искусством, религией, национальной культурой, идеалистической этикой, то есть главные духовные ценности мировоззрения Достоевского. Отсюда непримиримые расхождения между писателем-почвенником и юной нигилисткой, поклонницей Некрасова («Выводи на дорогу тернистую») и мятежника Лермонтова, особенно как автора стихов:
        И ничего во всей природе
        Благословить он не хотел.
        Отсюда их споры об «эмансипации женщины», о которых упоминает Суслова в своем дневнике, отстаивая свои права на свободу и независимость чувства. Отсюда, несомненно, и страстные дискуссии о революции, поскольку решительная и пылкая Аполлинария примыкала подчас к самым крайним политическим течениям и даже готова была примкнуть к антиправительственному террору, столь характерному для царствования Александра II. Это продолжалось в течение шести-семи лет, пока длилась с перерывами и разлуками напряженная и мучительная связь этих двух друзей-врагов.
        Зимой или весной 1863 года Достоевский приглашает свою гордую подругу совершить с ним летом путешествие по Италии. Но в мае по «высочайшему» приказу журнал «Время» был закрыт. Главный редактор его погружается в тяжелый период ликвидации большого петербургского издания, насчитывавшего свыше четырех тысяч подписчиков. Параллельно идут хлопоты по спасению или возрождению журнала. Все это задерживает Достоевского надолго в России. Утомленная от осложнений их общей жизни, Суслова в начале лета уезжает в Париж, где они предполагают вскоре встретиться для совместного путешествия в Рим и Неаполь.
        Но Достоевский задерживается в России обилием и сложностью возникших дел. Он пишет для печати «Ответ редакции «Времени» на нападение «Московских ведомостей», но цензура его не пропускает. Он предпринимает шаги к возрождению закрытого журнала или к разрешению нового, но власти опасаются влияния бывшего петрашевца на читателей общественно-политического издания и пока воздерживаются от согласия. Тянутся тяжелые и печальные дни.
        В один из таких вечеров, вглядываясь в тусклые отражения газовых рожков в темных струях Екатерининского канала, он вспомнил лучшее, что еще оставалось у него в жизни, — Аполлинарию. Он достал из своего черного муарового портфеля большой фотографический портрет молодой женщины в светлом нарядном платье парижского покроя. Глубокая ноющая боль прошла волною по его сердцу. Он стал пристально вглядываться в эти строгие черты. Юная женщина в белом корсаже, с чуть открытой шеей глядела из глубины темного фотографического фона. Удлиненный овал лица и очертания светлого лба поражали своей безупречной чистотою. Темные волосы, разделенные гладким пробором и высоко поднятые в тугой косе, обвивающей голову, сверкали, как шелковая ткань на солнце. Огромные задумчивые, глубоко сидящие глаза смотрели удивленно и почти наивно, не то вопрошая о чем-то, не то сочувствуя какой-то горести. Над всем — ощущение безоблачной ясности. В чертах — тонкая одухотворенность напряженной мысли, быть может затаенного страдания. И только в губах что-то простонародное, даже крестьянское. Это была русская красота, хотя и в оболочке европейского наряда, деревенская девушка с грустящими глазами и высокой грудью. Этот род красоты он в последнее время страстно полюбил, как родное, свое, как овраги и рощи Черемошни, как ширь, полноводность и быструю рябь Иртыша.
        Он не мог дольше длить разлуку. К середине августа он вырывается из Петербурга.
        Томительные переезды по Европе, сквозь едкий запах угля и безобразные колпаки вокзалов. Усталость, одиночество, талеры и зильбергроши и снова эти унылые стеклянные тоннели… Но вот, наконец, Париж. Неужели же и ему суждено пройти вдвоем с любимой девушкой по легендарным очагам западного искусства, политических битв, истории и знания?…
        Париж! Город Бонапарта и Бальзака! Колокола Квазимодо, холмы Пер-Лашеза, откуда Растиньяк метнул свой вызов целому обществу…
        Из отеля он спешно шлет записку в Латинский квартал. Не дождавшись ответа, он нервно вскакивает в наемный фиакр и мчится во весь опор к Люксембургскому парку. Вот, наконец, ее комната. Однако как долго она заставляет ждать! Это почти невыносимо. И вот глубокое, еле слышное, как бы заглушаемое мучительным сердцебиением: «Здравствуй». Смущение, безрадостность, стыд, и боль, и тягостная неловкость.
        — Я уже не ждала тебя, ведь ты получил мое письмо.
        Это письмо, которое только на другой день дошло до него, навсегда врезалось в память.
        «Ты едешь немножко поздно… Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию и даже начала учиться итальянскому языку. Все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мною восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя, но хочу сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый…»
        Но и без письма он тогда же понял, что совершилось непоправимое.
        — Я должен все знать, пойдем куда-нибудь, и скажи мне, или я умру.
        Фиакр мчит их обратно к его отелю. Закрытое купе. Они вдвоем, и оба молчат.
        И вот в казенной комнате второклассной левобережной гостиницы — хотелось ему поселиться ближе к ней — в ответ на его рыдания, укоры и мольбы она сквозь слезы еле отвечает ему.
        — Ты счастлива, счастлива? Одно только слово скажи мне, счастлива ли ты? — он все не поднимался с колен.
        Еле слышно прозвучало ответное «нет».
        — Как же это? Любишь и несчастлива? Да возможно ли это?
        — Но ведь он меня не любит.
        — Кто же он? Поэт, художник, философ?
        — О нет…
        И, немного успокоившись, она рассказала ему все.
        Зовут его Сальвадор, это студент-медик, красавец и щеголь, родные его еще в прошлом столетии поселились на Антильских островах. Это знаменитые фамилии золотоискателей, мореплавателей, конквистадоров и колонизаторов. Они покорили целый архипелаг. Туземцев обратили в рабов. Они возвращаются к вечернему ужину со своих сахарных и табачных плантаций с изломанными бичами и в окровавленных брюках. Сальвадор уже отшлифован Европой, и все же в нем чувствуется укротитель, хищник, завоеватель и рабовладелец.
        — Представь, — так странно для нас, — в книгах он ничего не смыслит.
        Она словно была тронута его огорчением и хотела чем-нибудь утешить.
        И действительно, немного отлегло от сердца. Хорошо, что не смыслит. Студентик-иностранец, не герой, не поэт, не иронический мыслитель, не демонический Лермонтов. Это хорошо! Это ненадолго. Неудержимо потянет в Россию. Ведь там, в Петербурге, она увлеклась писателем, прежде всего как мучеником за родину, как певцом ее страданий, как отважным защитником поверженного народа.
        Париж в несколько дней все опрокинул. Блестящие щеголи медицинской школы, богатые студенты-иностранцы с южным загаром и экзотическими именами, в своих обтянутых сюртуках и лаковой обуви, с хлыстами наездников в бронзовых руках и зноем неутомимых вожделений в огромных южных глазах сразу вытеснили из ее памяти бледный и хворый облик петербургского литератора. Быть может, утомилась она от его хандры, вспышек раздражения, вечной озабоченности и деспотических порывов страсти. А тут тонкое очарование юного и нарядного иностранца во всем блеске его самоуверенной молодости, так изящно и так строго оформленной по нарядным канонам парижского вкуса и нравов. Сальвадор! Какое имя… Ну, может ли русская девушка не влюбиться в звонкость и победоносную силу этих трех слогов, звучащих, как труба? Первая же встреча решила участь изгнанника. Он потерял ее потому, что не имел на нее права, слабеющий, больной, изношенный, с жгучими и мгновенными вспышками своей отгорающей страсти, словно пробегающей по нервам, как огонь по сухому хворосту. Ей с этой жадно алчущей душой и могучим простонародным темпераментом нужны были иные силы и иные страсти.
        И угашенно, беспомощно, вяло он просит о дружбе, о встречах, о переписке. «Быть может, все же поедем в Италию? Друг мой, не бойся, я буду тебе только братом…»
        Снова он в роли бескорыстного утешителя, ненужного «третьего», самоотверженного друга. Что это — на роду ему, что ли, написано быть не возлюбленным, полновластным и страстным владыкой женщины, а каким-то супругом, бескорыстным опекуном и даже примирителем влюбленных? О, неужели и на этот раз ему суждено стать поверенным своей любовницы и защитником своего соперника? Не довольно ли такого благородства? Не пора ли перестать играть роль вечного мужа?
        Но суровый характер его подруги снова вывел его на этот путь. Аполлинария не скрывала, что полюбила Сальвадора до безумия. Он же обманывал ее, считал себя свободным от всех обязательств, уклонялся от свиданий, шел к разрыву. После случайной встречи на улице и холодного объяснения покинутая женщина решила убить его или покончить с собой.
        В семь часов утра она стучится к Достоевскому. Она рассказала ему в этот день всю историю своей несчастной любви, не утаивая ничего.
        — Как можешь ты человеческие отношения решать кровопролитием?
        — Я его не хотела бы убить, но мне хотелось бы его очень долго мучить.
        — Полно, — сказал он, — не стоит, ничего не поймет. А губить себя из-за него бессмысленно.
        Она отчасти соглашается, но жажда мщения остается и еще долго будет тлеть в ее сердце, видоизменяясь и принимая какие-то новые, неожиданные и грозные формы.
        Из окна Аполлинарии открывался превосходный вид на Париж; особенно на ближайший квартал Святой Женевьевы. Как-то днем она обратила внимание Достоевского на архитектуру средневековой базилики за самым храмом революционного Пантеона.
        — В этой церкви я недавно исповедалась в одном преступном замысле.
        Он вздрогнул.
        — Неужели же ты клевещешь на себя перед этими католическими патерами, развращенными целибатом?…
        — Нисколько, я говорила правду. А чем католический священник хуже нашего протодьякона?
        Его снова охватила мучительная тревога за нее. Сердце его исходило болью. Она ласково улыбнулась.
        — Не горюй, смотри лучше, какая это чудесная часовня! Она считается одной из самых изящных во всем Париже. Это Сент-Этьен-дю-Мон. Право же, здесь стоит исповедаться в самом страшном грехе… Тебя не было в Париже, и я пошла в эту часовню исповедаться аббату.
        — Но в чем же? В чем?…
        Тогда она созналась ему в одном своем тайном плане. Она пришла к страшной и кровавой мысли, совершенно и безраздельно овладевшей ею. Необычайный и огромный замысел захватил ее и не выпускал из своих цепких лап. Она до сих пор не вполне освободилась от него.
        — Что же это? Убить Сальвадора?
        — Нет, не его.
        — Не его? Но кого же? Может быть, меня?…
        — О нет! — бросила она так легко и спокойно, что даже горько стало от этого презрительного миролюбия. — Нет, не тебя. Я говорю тебе — замысел грандиозный и необычайный…
        Глаза загорелись героической решимостью.
        — Скажи же, облегчи душу.
        — Да, я скажу тебе. — Ей, видно, трудно было сознаться даже ему. — Ну, слушай: я изнывала от тоски и возмущения. Я чувствовала, мне нужно непременно убить, но, я соглашалась с тобой, не его: он мелок, не стоит великого греха. Ты, может быть, и прав… Губить себя из-за безвестного студента… О нет, свою месть я превращу в подвиг, жертвуя собою, достигну славы, мстя за поруганную любовь, войду в историю человечества…
        — Что же ты задумала? — произнес он в глубочайшей тревоге, предчувствуя нечто неслыханное.
        — Не все ли равно, какой мужчина заплатит за надругательство надо мной. Все вы виновны, у всех на совести обманы, предательство, жестокое сластолюбие. Но если уж мстить, так чтобы всему миру стало известно о единственной, неслыханной, небывалой, неповторимой мести…
        — Поля, опомнись! Неужели же ты могла бы убить человека?
        — Не колеблясь.
        — Кого же?
        Она посмотрела на него с глубоким и почти презрительным равнодушием.
        — Неужели же ты не догадываешься? Царя.
        Он вздрогнул. Возможно ли? Сколько же должна была перестрадать эта женщина, чтоб идти на такую муку!
        — Поклянись, что ты никогда не помыслишь более об этом.
        Он смотрел на нее молящими глазами. В памяти проносились разговоры 1848 года, Спешнев, кабинет Дубельта, равелин, страшный путь из каземата на эшафот. Три столба среди удручающей белой пустыни. Замкнутая стена солдат. Смертные саваны. Неумолимые раскаты многократного «расстрелять».
        — Ты хочешь, как Дю-Барри валяться в ногах палача с воплем: «еще одну минуточку»?
        Она устало и с каким-то безразличием взглянула на него.
        — Нет, я уже от этого отказалась. Теперь прошло…
        У него отлегло от сердца.
        — Как отошла ты от этой чудовищной мысли?
        Она задумалась, беспечно как-то вспоминая:
        — Недавно бродила по нашему кварталу, обдумывала свой план. Ведь в петербургских кружках не говорилось об этом. Решила осмотреть это маленькое кладбище, вон там, за оградой Сент-Этьена, где были погребены тела Марата и Мирабо, выброшенные из Пантеона. А рядом эта красавица часовня с гирляндами и розами. Вхожу. Служба прошла. С висячей деревянной кафедры у колонны католический патер заканчивает проповедь. Чем-то сразу захватил душу. Решилась во всем сознаться ему. На другой же день стучусь в его келью. «Аминь, войдите!» Днем он показался совершенно другим: огромный толстый мужчина пишет что-то за конторкой. Еле обернулся. «Что вам нужно?» Да еще так грубо и раздражительно. Я совершенно растерялась. «Ну же?» Все так же резко и нетерпеливо. Я не выдержала и зарыдала. Он отвернулся. Наконец я пробормотала несколько слов. «Если вы русская, то должны были пойти к православному духовнику». — «Но мне столько о вас говорили». — «Чем же я могу быть вам полезен? Ищете место? Нет денег? Нет родных, друзей? Согрешили против нравственности?» Особенно строго. Я, наконец, созналась ему: на свете столько страданий и преступлений, у нас в России особенно, и я решилась убить виновника зол на моей родине. «Вздор! — закричал он. — Есть законы, страдают только ленивцы и пьяницы, император Александр — идеал государя и человека!» Это было грубо и очень уж просто. Словно ушатом холодной воды окатило меня. С той поры и прошло.
        — Но как могла ты прийти к такой мысли? Она опять как бы замечталась.
        — Очень уж увлекает. Огромность шага. В конце концов как просто, подумай только — один жест, одно движение, и ты в сонме знаменитостей, гениев, великих людей, спасителей человечества…
        — Славу зарабатывают трудом, — угрюмо произнес он.
        — Или беспримерной смелостью.
        — А о муке ты не подумала?
        — Это-то и остановило меня. Вдруг подумала: казнят, а ведь прожить до восьмидесяти лет где-нибудь в тишине, на солнце, у южного моря, очень недурно…
        Откровенность была почти бесстыдной. Он отвернулся и не продолжал разговора, подавленный внезапной темой цареубийства, словно преследующей его на всех путях.
        В начале сентября они выезжают из Парижа. Четыре дня Достоевский проводит в Баден-Бадене со своей неистребимой мечтой о крупном выигрыше на рулетке. Он проигрывает 3 тысячи франков и должен выписывать из России 100 рублей, чтобы продолжать путешествие.
        В Женеве Достоевский играет на последние 250 франков и все проигрывает. Чтоб доехать до Турина, он закладывает часы, а Суслова — кольцо.
        Ожидание денег в душном Турине, где путешественники сидят без копейки и ждут присылки 100 рублей из Петербурга, отбрасывает грустный колорит на тогдашнюю столицу Итальянского королевства! Для Достоевского Турин — «скучнейший» и даже «проклятый» город. Суслову возмущают расписанные дома чудовищной архитектуры.
        Но в этом скучном городе происходит неожиданное примирение. Здесь Аполлинария заносит в свой дневник:
        «На меня опять нежность к Федору Михайловичу. Я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что не права: мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, я стала вдвойне нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: «Вот это знакомый взгляд, давно я его не видал». Я склонилась к нему на грудь и заплакала».
        В Генуэзском заливе на корабль их налетел шторм. Началась сильная качка. «Я думала, что мы погибаем»…
        На другой день причалили к Ливорно, где простояли, на якоре целый день. 16(28) сентября они прибыли в Рим.
        Через два дня Достоевский писал Страхову о литературных делах, о творческих замыслах. «Странно: пишу из Рима и ни слова о Риме!» Но путешественники уже осмотрели храм св. Петра («впечатление сильное, Николай Николаевич, с холодом по спине»), Форум и Колизей.
        В самом начале октября прибыли в Неаполь. По всему пути от Рима их часто обыскивали и беспрестанно требовали паспорта.
        В Неаполе на корабле встретили Герцена со всем семейством. Это было важнейшее событие всего путешествия. Суслова познакомилась со знаменитым эмигрантом и его сыном Александром, юношей двадцати четырех лет, вскоре известным физиологом.
        В путевых письмах Достоевского лишь несколько строк о знаменитых городах: «Рим и Неаполь сильно меня поразили. Но… ужасно хочется в Петербург».
        Суслова отметила в своем дневнике лишь пестрое оживление неаполитанской толпы.
        Они доехали вместе до Берлина. Через два дня Достоевского неудержимо потянуло к рулетке — он выехал в игорный курорт Гомбург. {А никак не «вольный город» Гамбург, как указывается во всех публикациях о Сусловой} Суслова, подчиняясь условиям этой безрадостной поездки, расстается с Достоевским и возвращается в Париж. Через несколько дней ее догоняет письмо Федора Михайловича: он в Гомбурге проигрался и просит прислать ему денег. Аполлинария достает у знакомых и высылает ему 300 франков. Таков эпилог этого путешествия. Они расстаются почти навсегда.
        «— Почему же вы разошлись, Аполлинария Прокофьевна?» — спрашивал ее гораздо позже ее муж.
        — Потому что он не хотел развестись со своей женой, чахоточной, «так как она умирает».
        — Так ведь она умирала?
        — Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я уже его разлюбила.
        — Почему «разлюбили»?
        — Потому, что он не хотел развестись.
        Молчу.
        — Я же ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая. И он должен был так же поступить. Он не поступил, и я его кинула».
        Этот разрыв Суслова относит к осени 1863 года. Но знакомство их еще продолжалось.
        Несомненный интерес представляет обмен письмами между Достоевским и младшею сестрою Аполлинарии, Надеждой Прокофьевной Сусловой весною 1865 года, когда эта девушка училась в Цюрихе на медицинском факультете. Достоевский знал ее в начале 60-х годов вольнослушательницей Петербургского университета, а затем Военно-хирургической академии и относился к ней с глубоким уважением. Она была революционеркой, и по встречам и беседам с нею Достоевский вынес ряд не всегда обычных для него положительных впечатлений о новом поколении русской молодежи — «шестидесятниках». Это имело большое значение и в его дальнейшем стремлении понять и даже оправдать передовых людей этого круга. Вот почему эпизод его краткой, но очень серьезной и чистой дружбы с этой выдающейся представительницей русской медицины (она была первой женщиной-врачом в России) разъясняет многое в его позднейших политических позициях и высказываниях, освещая его постоянное пристальное внимание и глубокий интерес к таким фигурам, как Каракозов или Вера Засулич.
        В апреле 1865 года Надежда Суслова предъявила Достоевскому ряд обвинений в его недостойном якобы отношении к ее старшей сестре: он падок лакомиться чужими страданиями и слезами, он груб и жесток с полюбившей его девушкой.
        В ответном письме к Надежде Сусловой Достоевский приводит в свою защиту ряд оправданий. Он утверждает, что Аполлинария большая эгоистка. «Она меня третировала всегда свысока»… «Она не допускает равенства в отношениях наших»… «В ней вовсе нет человечности». Она его встретила в Париже фразой: «Ты немножко опоздал». Она не переставала мучить его. «Мне жаль ее, потому что предвижу, она вечно будет несчастна». Последнее предсказание, несомненно, сбылось.
        Аполлинарии Сусловой Достоевский противопоставляет ее младшую сестру: «Я в каждую тяжелую минуту к Вам приезжал отдохнуть душой. Вы видели меня в самые искренние мои мгновения… Вы мне, как молодое, новое, дороги, кроме того, что я люблю Вас как самую любимую сестру».
        Он подчеркивает ее основное отличие от Полины: «у Вас есть сердце, Вы не собьетесь!»
        Жизнь это вскоре доказала.
        «На днях я прочел в газетах, — сообщает Достоевский своей племяннице Соне Ивановой 31 января 1867 года, — что прежний друг мой Надежда Суслова выдержала в Цюрихском университете экзамен на доктора медицины и блистательно защитила свою диссертацию. Это еще очень молодая девушка — редкая личность, благородная, честная, высокая!»
        2 ноября 1865 года Аполлинария Суслова записывает в свой дневник:
        «Сегодня был Федор Михайлович, и мы все спорили и противоречили друг другу. Он уже давно предлагает мне руку и сердце и только сердит этим. Говоря о моем характере, он сказал: «Если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа… Ты не можешь мне простить, что раз отдалась, и мстишь за это».
        Нужно думать, что Аполлинария Суслова была предметом самой сильной страсти Достоевского. Женщина крайностей, вечно склонная к предельным ощущениям, ко всем психологическим и жизненным полярностям, она проявляла к жизни ту «требовательность», которая свидетельствует о страстной, увлекающейся, жадной к эмоциям натуре. Ее склонность делить людей лишь на святых и подлецов так же характерна, как и ее постоянные чувственные увлечения, прямолинейность, властность, решительность и, по-видимому, подлинная «инфернальность». Сердце, склонное к благородным проявлениям, было не менее склонно к слепым порывам страсти, к бурным преследованиям и мести.

    Красное и черное

        Путешествие с Аполлинарией Сусловой по Европе послужило Достоевскому материалом для одной из его лучших повестей — «Игрока».
        Этот замысел возник не в 1863 году, как принято считать, а гораздо раньше. Еще в Семипалатинске в 1859 году Федор Михайлович прочел живую и увлекательную статью под заглавием «Из записок игрока». Это был очерк нравов в заграничных игорных домах, промышляющих рулеткой, и одновременно новелла о личной драме одного любителя риска за столом европейского курзала.
        Имя автора этих записок Федора Дершау было, несомненно, известно Достоевскому. Оно принадлежало видному петербургскому литератору, родом финляндцу, издававшему журналы и сборники, посвященные преимущественно русскому и скандинавскому северу. Ориентируясь на статьи Белинского и Герцена, он привлек к сотрудничеству в своих изданиях передовых публицистов: Валериана Майкова, Аполлона Григорьева, Пальма и Дурова. Петрашевский даже мечтал превратить «Финский вестник» в орган своего политического кружка.
        Статья Дершау о рулетке появилась в апрельской книжке «Русского слова» за 1859 год, опубликовавшего лишь за месяц перед тем рассказ Достоевского «Дядюшкин сон». Редакторы этого ежемесячника А. А. Григорьев и Я. П. Полонский, несомненно, доставляли в Семипалатинск ссыльному писателю свой журнал, в котором он уже числился постоянным сотрудником.
        Очерк «Из записок игрока» послужил Достоевскому первоисточником для небольшого романа «Рулетенбург», переименованного издателем Стелловским в «Игрок». В печати роман появился в 1866 году с подзаголовком «Из записок молодого человека».
        Летом 1859 года Достоевский, как полагаем, прочел статью Дершау, где подробное описание заграничного казино сочеталось с бродячим анекдотом об одном азартном игроке, который выиграл на рулетке огромное состояние, чтобы вскоре проиграть его до последнего пфеннига. Он даже едва удержался от страшного преступления: по профессии цирюльник, он едва не зарезал бритвой и не ограбил своего клиента, выигравшего накануне крупный куш.
        Эта назидательная история отзывалась мелодрамой. Но вступление к ней представляло незаурядный интерес. Прогрессивный журналист раскрывал целый мир легкой наживы, мало известный русскому читателю и резко разоблачавший собственническую цивилизацию Запада. Друг петрашевцев раскрывал трагическую сущность блестящих празднеств вокруг игорных столов Гомбурга, Висбадена, Наугейма, Бадена, Женевы, где незаметно гнездятся в зародыше страшнейшие бедствия человеческой судьбы: нищета, бесчестье, самоубийство. С подлинным сатирическим возмущением изображал он игорный вертеп, прикрытый благовидным прозвищем «воксала». Здесь безупречные джентльмены с орденскими ленточками в петлицах усаживаются возле выигрывающих понтеров и ловко запускают руку в их кредитки и золото, беспечно удаляясь затем с легким посвистом из зала.
        Приводятся отдельные потрясающие эпизоды.
        «В Висбадене еще очень недавно молодой человек, проигравший там все свое состояние, в порыве отчаяния застрелился в игорной зале в виду многочисленной публики, толпившейся вокруг рулетки. Замечательно, что печальное событие это не прервало даже хода игры и выкликавший нумера продолжал вертеть цилиндр с таким же хладнокровием, с каким приказал служителю вычистить зеленое поле предательского стола, на который брызнул мозг из размозженной головы застрелившегося игрока».
        Все это отвечало потребности Достоевского в острой социальной теме и внезапных поворотах современного сюжета.
        Дершау изображал и умелых любимцев фортуны. Среди алчной воровской толпы курзала встречаются изобретатели систем для верного выигрыша. Они довольствуются ежедневным умеренным доходом в несколько фридрихсдоров, но всегда добиваются его своим хладнокровием, расчетом и стойкостью. Особенно отличаются в таком искусстве англичане, проживающие на счет рулетки годами в блестящих игорных городах юго-западной Европы.
        Это было целым откровением для Достоевского. Есть, стало быть, верный путь к выигрышу: с жадностью он будет перечитывать тысячи описаний рулетки. Отныне он будет мечтать ночами о срыве банка у предательского колеса. Он почувствует себя обладателем заветного ключа к тайне крупного обогащения: хладнокровие, скромные ставки, отказ от риска! Через пятнадцать лет он напишет в «Подростке»: «Я до сих пор держусь убеждения, что в азартной игре, при полном спокойствии характера, при котором сохранилась бы вся тонкость ума и расчета, невозможно не одолеть грубость слепого случая и не выиграть…»
        Но писатель был увлечен не только погоней за выигрышем, но и новой литературной темой, полной страсти, борьбы и опасности. Достоевский мечтал о неведомом шедевре, вызванном беспримерными поворотами человеческих судеб в зависимости от чета и нечета, красного и черного, нуля и первых дюжин. Азартная игра открывала просторы философским размышлениям и широкому развитию смелых характеров. Начинает слагаться образ выдающегося русского человека в интернациональной толпе модного европейского курорта.
        Достоевский становится почти на целое десятилетие страстным игроком.
        Еще в 40-х годах он увлекался игрою на бильярде до крупных проигрышей и знакомств с шулерами. В Сибири, по выходе из каторги, еще решительнее сказывается эта дремлющая страсть.
        «Достоевский, — по рассказу его семипалатинской ученицы, — одно время как будто бы пристрастился к азартной игре; играли же здесь тогда сильно». Как-то раз он рассказывал своим приятелям о небывалой игре, которую наблюдал накануне. «Эта игра произвела на него сильное впечатление: он, рассказывая про нее, быстро ходил по комнате и с волнением закончил: «Ух, как играли жарко! Скверно, что денег нет. Такая чертовская игра — это омут. Вижу и сознаю всю гнусность этой чудовищной страсти… а ведь так и тянет, так и всасывает».
        Омут действительно засосал.
        Попав летом 1862 года впервые за границу, Достоевский прежде всего направляется в один из знаменитых игорных курортов Германии и выигрывает, «прежде чем доехал до Парижа», 10 тысяч франков. Это происходило, очевидно, в одном из городков, расположенных неподалеку от французской границы — Висбаден, Гомбург, Баден-Баден, — которые на целое десятилетие вошли в биографию Достоевского как места его чрезвычайно сильных, а подчас и весьма тяжелых переживаний. Сила охватившей его страсти сильнее всех доводов рассудка: «Хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная. Везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил».
        Азарт непреодолимо влечет его, как опасный и гибельный соблазн: «Главное — сама игра. Знаете ли, как это втягивает. Нет, клянусь вам, тут не одна корысть, хотя мне прежде всего нужны были деньги для денег».
        8(20) сентября 1863 года он сообщает брату.
        «Друг Миша, я в Висбадене создал систему игры, употребил ее в дело и выиграл тотчас же 10 000 франков. Наутро изменил этой системе, разгорячившись, и тотчас же проиграл. Вечером возвратился к этой системе опять, со всею строгостью, и без труда и скоро выиграл опять 3 000 франков. Скажи: после этого как было не увлечься, как было не поверить, что следуй я строго моей системе — и счастье у меня в руках. А мне надо деньги. Для меня, для тебя, для жены, для написания романа. Тут шутя выигрываются десятки тысяч. Да я ехал с тем, чтобы всех нас спасти и себя от беды выгородить».
        В 1863 году, когда его ждет в Париже А. П. Суслова, он снова задерживается по пути на несколько дней в Висбадене с мечтою выиграть 100 тысяч. Он сразу выигрывает 10 400 франков и решает на другой же день уехать, не заходя на рулетку; но решения не выдерживает и проигрывает более половины выигранной суммы. Из оставшихся 5 тысяч франков он переводит значительную часть в Петербург с просьбой передать их тяжело больной Марии Дмитриевне. Но уже через несколько дней сообщает родным из Баден-Бадена, что «проигрался на рулетке весь совершенно, дотла». Достоевский просит родственников о срочном возвращении ему отосланных денег.
        Брат Михаил не скрывает своего возмущения: к чему посылать свои выигрыши в Россию, если на другой же день по получении их нужно переводить обратно на новые проигрыши? А главное: «не понимаю, как можно играть, путешествуя с женщиной, которую любишь?» Эту сложную психологическую проблему Достоевский и будет решать в повести об одном азартном и влюбленном игроке.
        Первые впечатления от рулетки слагаются теперь в отчетливый замысел. Достоевский составляет «довольно счастливый план рассказа» на эту тему и делает к нему первые отрывочные записи на клочках бумаги. Он сообщает об этом из Рима Н. Н. Страхову 18(30) сентября 1863 года. Его занимает «тип заграничного русского» — натура непосредственная, человек, однако же, многоразвитой, но еще недоконченный…
        «Главная же штука в том, что все его жизненные соки, силы, буйство, смелость пошли на рулетку. Он игрок, и не простой игрок — так же, как скупой рыцарь Пушкина не простой скупец… Он поэт в своем роде, но дело в том, что он сам стыдится этой поэзии, ибо глубоко чувствует ее низость, хотя потребность риска и облагораживает его в глазах самого себя. Весь рассказ — рассказ о том, как он третий год играет по игорным домам на рулетке».
        Это первая программа будущего «Игрока». В ней назван «Скупой рыцарь», не раз вдохновлявший Достоевского. Но еще более ощущается здесь «Пиковая дама». Древняя старуха, обладательница тайны сказочного выигрыша, и бедный игрок, требующий у судьбы несметного состояния, отражены отдельными чертами в главных образах «Игрока». В 1880 году Достоевский толковал слушателям в своей речи о Пушкине характер Германа, «о том, что и как он должен был чувствовать, когда счастье свое ставил на карту, глубоко веря этой карте и в то же время задыхаясь и Дрожа от величайшего волнения души…» Так играет, ставя жизнь на карту, и герой «Игрока» Алексей Иванович.
        Достоевский не считал азартную игру постыдным занятием, особенно для художника, который должен познать жизнь всесторонне. Федор Михайлович был вполне на стороне «игрока» и говорил, что многое из его чувств и впечатлений испытал сам на себе (сообщает его вторая жена). Уверял, что можно обладать сильным характером, доказать это своею жизнью и тем не менее не иметь сил побороть в себе страсть к игре на рулетке.
        В этом была своя драма. Вращение «колеса счастья» в прирейнских городках представлялось ему какой-то новой «каторжной баней».
        Уже написавший «Записки из мертвого дома» Достоевский почувствовал в игорных залах близкий его наблюдениям страшный мир пороков и преступлений, но только теперь уже не в затхлой казарме острога с его звоном цепей и гулом страшных ругательств, а под раззолоченными арками огромного дворца, где под упоительную музыку балов и концертов проигрываются в несколько часов огромные состояния и рушатся жизни.
        «Если «Мертвый дом» обратил на себя внимание публики как изображение каторжных, которых никто не изображал наглядно до «Мертвого дома», — пишет он Страхову из Рима 18 сентября 1863 года, — то этот рассказ обратит непременно на себя внимание, как наглядное и подробнейшее изображение рулеточной игры… Вещь, может быть, весьма недурная'. Ведь был же любопытен «Мертвый дом». А это описание своего рода ада, своего рода каторжной «бани». Хочу и постараюсь сделать картину».
        Летом 1866 года Достоевский составил новый план для будущего «Игрока». Эта программа сильно отличалась от заграничного проекта 1863 года — тогда намечался рассказ в 1 1/2 листа, теперь роман в 10 печатных листов. Резко менялись не только размеры, но и самый жанр: малый роман, как мы видели со времен «Бедных людей», оставался любимой формой Достоевского (он был ему ближе и дороже маленького рассказа и лучше удавался). Материалы же переживаний автора в рулеточных казино, как и мучительный образ Аполлинарии Сусловой, могли получить полное развитие лишь в развернутой форме большой новеллы. Все это ощущается в кратком сообщении писателя о его приготовлениях к новому роману: «Составил план весьма удовлетворительного романчика, так что будут даже признаки характеров». Но «романчик» превратился в углубленную психологическую повесть, а «признаки характеров» — в живые и законченные типы России и Европы середины XIX века. Быт и нравы немецкого игорного дома определили социальный фон и оформили безудержную динамику расходящихся здесь страстей. Достоевский разоблачает легенду о роскоши этих международных клубов и безупречной выдержке финансовой аристократии, заполняющей их. «Никакого великолепья нет в этих дрянных залах, а золота не только нет грудами на столах, но и чуть-чуть-то едва ли бывает». Все кажется не «роскошным», а постыдным, все «как-то нравственно скверно и грязно». Отвратительна «вся эта рулеточная сволочь», «вся эта дрянь, дрожащая над гульденом», готовая своровать чужую ставку. Также омерзительны крупье, наблюдающие за порядком и оберегающие интересы банка с его ловушками и грабительством. Достоевский отвергает всякую эстетику этого гульбища хищников, цинично обнажившего звериные инстинкты капиталистического мира в его безудержной погоне за легким обогащением, за быстро схваченным состоянием, за внезапно свалившимся кушем. Аморальность этого ловко организованного массового ограбления в обществе, построенном на культе денег и одержимом золотой лихорадкой, и лишает знаменитые прирейнские дворцы какой-либо красоты или величия.
        Такова одна из лучших повестей Достоевского, продиктованная в двадцать шесть дней, между пятой и шестой частями «Преступления и наказания». Названная Достоевским «Рулетенбург», она была переименована его издателем Стелловским в «Игрока» и вышла с подзаголовком «Из записок молодого человека». Она хранит на себе отпечаток необычайного творческого подъема романиста в поворотный для него 1866 год, открывший новую эпоху в его личной и литературной биографии. Несмотря на сжатость повествования, эти «Записки молодого человека» ставят большие современные вопросы о гибельной роли денег в буржуазном обществе с его ярмаркой внезапных обогащений, то есть игорными домами. Повесть развертывает целую серию блестящих сатирических зарисовок капиталистического человека Запада, противопоставляя типическим фигурам европейского «накопительства» широкие и вольные натуры русских людей, заброшенных случаем на чужбину, но верных просторам своей родины. Это одна из интереснейших автобиографических записей Достоевского, запечатлевшая в лицах и драме его страстные и скорбные впечатления от Англии, Германии и Франции. Это как бы творческая параллель к негодующей публицистике его «Опыта буржуа» и «Ваала».
        Сильнее всего в «Игроке» обрисован образ Полины. Неповторим характер этой выдающейся русской девушки, гордой, смелой, независимой, влюбленной в жизнь, умной и страстной, тигрицы и мучительницы: «она способна на все ужасы жизни и страсти». Так понимал Достоевский Аполлинарию Суслову.
        В повести она «генералова падчерица» и после смерти матери осталась жить в семье отчима на положении гувернантки своих единоутробных маленьких брата и сестры. Она увлечена их учителем Алексеем Ивановичем, остроумным и даровитым молодым человеком, кандидатом университета, горячо полюбившим ее. Генерал же увлечен блестящей парижской куртизанкой мадемуазель Бланш и собирается жениться на ней. Но дела его в полном расстройстве, и его денежно поддерживает молодой француз де Гриэ, ростовщик, снабжающий генерала крупными суммами под залог домов и поместий старой генераловой тетки, уже находящейся почти что в агонии. В отсутствие Алексея Ивановича Полина становится невестой француза, пленившего ее своей «законченной красивой формой». Это служит предметом для целого рассуждения главного героя на тему «француз и русская барышня». Де Гриэ вскоре раскрывает полностью свою подленькую и расчетливую натуру перед полюбившей его девушкой. Он расстается с ней, когда его расчеты на крупное приданое рушатся, и преподносит ей в виде скидки с обязательств ее отчима 50 тысяч. Полина оскорблена и решает вернуть французу предложенную им сумму. Ее может еще спасти только британский рыцарь мистер Астлей, пораженный красотой и умом своей новой знакомой. Но Алексей Иванович предупреждает его, что «мисс Полине нужно очень, очень долгое время решаться, чтобы предпочесть вас мерзавцу де Гриэ. Она вас и оценит, станет вашим другом, откроет вам все свое сердце; но в этом сердце все-таки будет царить ненавистный мерзавец, скверный и мелкий процентщик де Гриэ».
        Таков новый этюд Достоевского о западноевропейском буржуа. Устами своего «Игрока» он набрасывает сатирический очерк «немецкого способа накопления честным трудом». За курортным табльдотом русский скиталец и беспечный расточитель высмеивает систему упорного и преемственного собирания гульденов для получения через пять поколений тех многомиллионных Гопе и К®, которые считают себя вправе «весь мир судить и виновных, то есть чуть-чуть на них не похожих, тотчас же казнить».
        Этому франко-германскому типу дельцов Достоевский противопоставляет ширь и свободу русского характера. Рядом с Полиной и Алексеем, как бы возглавляя их союз, высится поистине эпическая фигура — великолепная бабушка Антонида Васильевна Тарасевичева, московская барыня из купеческого сословья, бойкая, задорная, повелительная, щедрая, самовластная. В ней Достоевский с высоким мастерством изобразил вторую жену своего деда Нечаева — Ольгу Яковлевну Антипову, древнюю старуху, все еще любившую «потранжирить». В «Игроке» увлечение старухи рулеткой обходится ей в добрую сотню тысяч, и, познав у самого гроба соблазны азарта, она возвращается на родину замаливать на краю могилы свой грех.
        Рулетка немилосердно тяготеет и над судьбой скромного учителя. Чтоб спасти Полину, Алексей Иванович с отчаянным риском играет на рулетке. Ему казалось, что судьба переламывалась надвое: «Стояла на ставке вся моя жизнь!»
        Бесстрашный игрок одерживает победу. Он выигрывает 200 тысяч франков. Но его подстерегает страшное душевное крушение. Азарт, выигрыш, золото — все это заслонило его безмерное чувство к любимой девушке.
        «Клянусь, мне было жаль Полину, но странно с самой той минуты, как я дотронулся вчера до игорного стола и стал загребать пачки денег, моя любовь отступила как бы на второй план… Я не вынес денег и закружился». Такова была трагедия итальянского путешествия Достоевского с Аполлинарией Сусловой. Она с изумлением наблюдает этого великого человека, одержимого манией азарта и как бы захваченного всеобщей битвой в этом неумолимом царстве денег. Он сам с ужасом замечает, что его страсть к чарующей женщине слабеет и никнет, что рулетка с ее магическими цифрами поглощает без остатка всю его жизнь.
        В таких условиях Полина отвергает и помощь любимого ею человека, только что выигравшего для нее двести тысяч.
        «— Я не возьму ваших денег, — проговорила она презрительно.
        — Как? Что это? — закричал я. — Полина, почему же?
        — Я даром денег не беру.
        — Я предлагаю вам как друг; я вам жизнь предлагаю.
        Она посмотрела на меня долгим пытливым взглядом, как бы пронзить меня им хотела.
        — Вы дорого даете, — проговорила она, усмехаясь, — любовница де Гриэ не стоит пятидесяти тысяч франков…»
        В такой бурной смене настроений проходит ночь. Утром она возвращается к вчерашнему разговору.
        «— Ну отдай же мне теперь мои пятьдесят тысяч франков
        — Полина, опять, опять! — начал было я.
        — Или ты раздумал? Тебе, может быть, уже и жалко?
        Двадцать пять тысяч флоринов, отсчитанные еще вчера, лежали на столе; я взял и подал ей.
        — Ведь они уже теперь мои? Ведь так? Так? — злобно спрашивала она меня, держа деньги в руках.
        — Да они и всегда были твои, — сказал я.
        — Ну так вот же твои пятьдесят тысяч франков! — Она размахнулась и пустила их в меня. Пачка больно ударила мне в лицо и разлетелась по полу. Совершив это, Полина выбежала из комнаты».
        Так неуклонно и неразрывно сочетает Достоевский два основных мотива своей повести: власть денег в современном обществе и силу чувства в душе его немногих избранных натур. Полина любит только своего «игрока», но всем сердцем и навсегда. Мистер Астлей сообщает Алексею Ивановичу в их последнее беседе, что он «прибыл в Гомбург нарочно по ее поручению для того, чтобы увидеть вас, говорить с вами долго и сердечно и передать ей все — ваши чувства, мысли, надежды и воспоминания!.. Да, она любила вас, она до сих пор вас любит!»
        За полтора года их разлуки скромный учитель генеральских детей совершенно опустился. Он служил в камердинерах, лакеях, сидел в долговой тюрьме, откуда был выкуплен неизвестным лицом, искал русских уроков, играл, рисковал, проигрывал, спускал все свои выигрыши и сохранил одну надежду, что, может, в какой-нибудь час изменит свою судьбу. Повесть завершается открытым финалом с неизвестными перспективами, но гибель героя неотвратима, как в античной трагедии.
        Полина опасно заболела в день неслыханного выигрыша Алексея Ивановича и нашла приют у мистера Астлея, который пригласил врача, поручил больную попечению своей родственницы и заявил «игроку»: «Если она умрет, вы дадите мне отчет в ее смерти». Вскоре он доставил ее в Швейцарию, где она долго болела, затем в северную Англию, где она жила в семье его матери и сестры. Скончавшаяся «бабуленька» оставила ей семь тысяч фунтов стерлингов. Очевидно, Полина вскоре станет мистрис Астлей. Но сердце ее принадлежало только русскому бедняку, человеку выдающихся способностей и благородного сердца, несчастному Алексею Ивановичу, который нам особенно дорог, ибо в его лице Достоевский оставил нам один из своих лучших автопортретов в бурное десятилетие своего увлечения рулеткой.

    На повороте

    Глава XI
    Гибель «Эпохи»

    Второй журнал

        Вся история второго журнала братьев Достоевских — это его медленная гибель. Попытка спасти в новом виде прекрасный ежемесячник «Время» оказалась безнадежной. «Эпоха» появилась на свет мертворожденной, и всего редакторского таланта Федора Михайловича недостало на то, чтобы новое издание было столь же блестящим, как первое {Сотрудники Достоевского сообщали в печати, что его журнал «Время» имел решительный и быстрый успех: в первом 1861 году было 2 300 подписчиков, во втором — 4 302, в третьем в апреле около 4 тысяч, что к концу года дало бы, несомненно, годовую цифру предшествующего года. Дело сразу стало прочно и приносило большой доход. «Мое имя стоит миллиона!» — заявил Достоевский Страхову в 1862 году.}. Но в борьбе за спасение своей печатной трибуны Достоевский проявил высокое мужество, и его отчаянная битва за жизнедеятельность второго органа почвенников была полна драматизма.
        Еще 15 ноября 1863 года Михаил Достоевский обратился к министру внутренних дел Валуеву с прошением о разрешении ему выпускать в 1864 году журнал «Правда» — с целью вознаградить подписчиков закрытого в мае «Времени». Направление нового периодического издания определялось как «в полной мере русское», то есть патриотическое и народное. Это означало, что журнал будет придерживаться официального курса.
        Правительство заняло сложную позицию. Оно разрешило Михаилу Достоевскому выпускать испрашиваемое издание (под другим названием — «Эпоха»), но дало это дозволение лишь в конце января, когда все печатные органы уже успели провести подписку. При этом от журнала требовалось «безукоризненное направление» и за ним учреждался особый надзор.
        В таких условиях первый номер «Эпохи» мог выйти только 21 марта, когда никаких надежд на годовую подписку уже не было. Это, в сущности, предопределило скорый и неотвратимый крах издания.
        Судьба «Эпохи» оказалась неотрывной от больших исторических кризисов времени. Как отмечал Н. Н. Страхов, в 1863 году совершился глубокий перелом общественного настроения: «После величайшего прогрессивного опьянения наступило резкое отрезвление и какая-то растерянность». Это был решительный поворот правительства и общества к реакции, определившей и курс «Эпохи» — полный разрыв с нигилизмом и открытая полемика с «Современником».
        В объявлении о журнале «Эпоха» говорилось, что редакция твердо намерена вести журнал в духе «прежних изданий М. Достоевского», стремясь к разработке общественных и земских явлений в направлении русском, национальном. Это было продолжение почвенничества, но уже в духе правого славянофильства. Резко осуждалось обличение существующего строя, отвергалась социальная критика, исключалась политическая сатира. Нужно приветствовать своеисторичность России и остерегаться «всестирающей цивилизации» Запада. Не должно впадать в отвлеченность и жить по чужому (то есть по доктринам социализма). Все это усиливало охранительные тенденции «Эпохи» и не оставляло простора для свежих, новых, жизненных суждений о больных явлениях действительности. Ценным оставалось утверждение, что самобытность и оригинальность народной жизни выразились полнее всего в русской литературе. В «Эпохе» будут участвовать Тургенев, Островский, Ф. Достоевский, Ап. Майков, Плещеев, Полонский и другие известные авторы, любимые читателями.
        Такую консервативную программу, но с общей ориентацией на великий творческий идеал — русскую литературу — Достоевский и стремился проводить в «Эпохе». Задача в основном оказалась ошибочной, и журнал еле выдержал первый и единственный год своего существования. Он скончался естественной смертью на своей тринадцатой книжке, по календарному счету февральской, но вышедшей в свет 22 марта 1865 года.
        Такова была краткая жизнь и быстрая гибель «Эпохи».
        1864 год — это «страшный год» в жизни Достоевского. И, конечно, не только по судьбе его журнала, но и по тягчайшим личным потерям и особенно по окончательному мировоззренческому повороту Достоевского. Он занял позицию, на которой самые великие писатели, каким он, несомненно, был, всегда терпели поражение: он стал на защиту реакции, против передового движения времени. Это едва ли не высший трагизм всего его мучительного существования. Достоевский-художник сохранил свой творческий дар. Но, как борец и политический мыслитель, он был отброшен шквалом истории в стан ее темных и зловещих сил.
        В этом не только личный трагизм его писательской судьбы, но, быть может, одна из глубоких катастроф русской литературы. Стоит на мгновение представить себе, какую могучую эпопею для будущего человечества оставил бы нам мудрец и трагик Достоевский, если бы он продолжал жить социалистическими увлечениями своей молодости, чтоб понять огромные размеры этого события и весь печальный смысл этой утраты.
        Но гениальный романист был сломлен своей эпохой и уж не мог отважно и дерзостно пойти свободным путем Герцена, Гейне или Гюго. Мертвая хватка царизма прервала наметившийся рост вольнолюбивых мечтаний юного Достоевского, жестоко изломала его молодую судьбу, властно приковала его к своему железному делу и, вероятно, одержала мрачнейшую и печальнейшую из своих побед, насильственно отторгнув эту огромную творческую силу у той литературы «грядущего обновленного мира», к которой так жадно прильнул на заре своей деятельности молодой ученик Белинского и Спешнева.

    Повесть-декларация

        В первом же номере «Эпохи» Достоевский опубликовал начало своей новой повести «Записки из подполья». Писатель словно на минуту решается быть последовательным до конца, чтобы высказать, свой накипевший за два десятилетия мучительный скептицизм.
        «Записки из подполья» — одна из самых обнаженных страниц Достоевского. Никогда впоследствии он не раскрывал с такой полнотой и откровенностью все интимнейшие, не предназначенные на показ тайники своего духа. Это первая у Достоевского критика социализма, первое открытое провозглашение эгоцентрического и аморального индивидуализма. С презрением и богохульными насмешками Достоевский сжигает все, чему поклонялся в годы близости к Белинскому и Петрашевскому. Он словно вымещает на духовных вождях своей юности тяжкие годы каторжных испытаний, клеймя их оскорбительными осуждениями и памфлетическими выпадами. Романтизм и социализм, питавшие фантазии и раздумья юноши Достоевского, признаются теперь тем «прекрасным и высоким», которое «сильно-таки надавило затылок за сорок лет». Вожди утопического социализма иронически называются теперь «любителями рода человеческого», благонравными и благоразумными людьми, надзвездными романтиками, а учения их — «системами счастья», теориями разъяснения человечеству настоящих нормальных его интерес