Ф.М. Достоевский
Уроки Ивана Карамазова

Великий инквизитор

— Поэма моя называется «Великий инквизитор» вещь нелепая, но мне хочется ее тебе сообщить.

V
Великий инквизитор

— Ведь вот и тут без предисловия невозможно, то есть без литературного предисловия, тьфу! — засмеялся Иван, — а какой уж я сочинитель! Видишь, действие у меня происходит в шестнадцатом столетии, а тогда, — тебе, впрочем, это должно быть известно еще из классов, — тогда как раз было в обычае сводить в поэтических произведениях на землю горние силы. Я уж про Данта не говорю. Во Франции судейские клерки, а тоже и по монастырям монахи давали целые представления, в которых выводили на сцену Мадонну, ангелов, святых, Христа и самого бога. Тогда всё это было очень простодушно. В «Notre Dame de Paris»[18] y Виктора Гюго* в честь рождения французского дофина* в Париже, при Людовике XI*, в зале ратуши дается назидательное и даровое представление народу под названием: «Le bon jugement de la très sainte et gracieuse Vierge Marie»*,[19] где и является она сама лично и произносит свой bon jugement.[20] У нас в Москве, в допетровскую старину, такие же почти драматические представления, из Ветхого завета особенно, тоже совершались по временам; но, кроме драматических представлений, по всему миру ходило тогда много повестей и «стихов»*, в которых действовали по надобности святые, ангелы и вся сила небесная. У нас по монастырям занимались тоже переводами, списыванием и даже сочинением таких поэм, да еще когда — в татарщину. Есть, например, одна монастырская поэмка (конечно, с греческого): «Хождение богородицы по мукам», с картинами и со смелостью не ниже дантовских*. Богоматерь посещает ад, и руководит ее «по мукам» архангел Михаил. Она видит грешников и мучения их. Там есть, между прочим, один презанимательный разряд грешников в горящем озере: которые из них погружаются в это озеро так, что уж и выплыть более не могут то «тех уже забывает бог»* — выражение чрезвычайной глубины и силы. И вот, пораженная и плачущая богоматерь падает пред престолом божиим и просит всем во аде помилования, всем, которых она видела там, без различия. Разговор ее с богом колоссально интересен. Она умоляет, она не отходит, и когда бог указывает ей на прогвожденные руки и ноги ее сына и спрашивает: как я прощу его мучителей, — то она велит всем святым, всем мученикам, всем ангелам и архангелам пасть вместе с нею и молить о помиловании всех без разбора. Кончается тем, что она вымаливает у бога остановку мук на всякий год от великой пятницы до троицына дня, а грешники из ада тут же благодарят господа и вопиют к нему: «Прав ты, господи, что так судил». Ну вот и моя поэмка была бы в том же роде, если б явилась в то время.* У меня на сцене является он; правда, он ничего и не говорит в поэме, а только появляется и проходит. Пятнадцать веков уже минуло тому, как он дал обетование прийти во царствии своем, пятнадцать веков, как пророк его написал: «Се гряду скоро»*. «О дне же сем и часе не знает даже и сын, токмо лишь отец мой небесный»*, как изрек он и сам еще на земле. Но человечество ждет его с прежнею верой и с прежним умилением. О, с большею даже верой, ибо пятнадцать веков уже минуло с тех пор, как прекратились залоги с небес человеку:

Верь тому, что сердце скажет.
Нет залогов от небес.*

И только одна лишь вера в сказанное сердцем! Правда, было тогда и много чудес. Были святые, производившие чудесные исцеления; к иным праведникам, по жизнеописаниям их, сходила сама царица небесная. Но дьявол не дремлет, и в человечестве началось уже сомнение в правдивости этих чудес. Как раз явилась тогда на севере, в Германии, страшная новая ересь.* Огромная звезда, «подобная светильнику» (то есть церкви) «пала на источники вод, и стали они горьки»*. Эти ереси стали богохульно отрицать чудеса. Но тем пламеннее верят оставшиеся верными. Слезы человечества восходят к нему по-прежнему, ждут его, любят его, надеются на него, жаждут пострадать и умереть за него, как и прежде. И вот столько веков молило человечество с верой и пламенем: «Бо господи явися нам»*, столько веков взывало к нему, что он, в неизмеримом сострадании своем, возжелал снизойти к молящим. Снисходил, посещал он и до этого иных праведников, мучеников и святых отшельников еще на земле, как и записано в их «житиях». У нас Тютчев, глубоко веровавший в правду слов своих, возвестил, что

Удрученный ношей крестной*
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде царь небесный
Исходил благословляя.

Что непременно и было так, это я тебе скажу. И вот он возжелал появиться хоть на мгновенье к народу, — к мучающемуся, страдающему, смрадно-грешному, но младенчески любящему его народу. Действие у меня в Испании, в Севилье, в самое страшное время инквизиции*, когда во славу божию в стране ежедневно горели костры и

В великолепных автодафе
Сжигали злых еретиков.*

О, это, конечно, было не то сошествие, в котором явится он, по обещанию своему, в конце времен во всей славе небесной и которое будет внезапно, «как молния, блистающая от востока до запада»*. Нет, он возжелал хоть на мгновенье посетить детей своих и именно там, где как раз затрещали костры еретиков. По безмерному милосердию своему он проходит еще раз между людей в том самом образе человеческом, в котором ходил три года между людьми пятнадцать веков назад. Он снисходит на «стогны жаркие» южного города, как раз в котором всего лишь накануне в «великолепном автодафе», в присутствии короля, двора, рыцарей, кардиналов и прелестнейших придворных дам, при многочисленном населении всей Севильи, была сожжена кардиналом великим инквизитором разом чуть не целая сотня еретиков* ad majorem gloriam Dei*.[21] Он появился тихо, незаметно, и вот все — странно это — узнают его*. Это могло бы быть одним из лучших мест поэмы, то есть почему именно узнают его. Народ непобедимою силой стремится к нему, окружает его, нарастает кругом него, следует за ним. Он молча проходит среди их с тихою улыбкой бесконечного сострадания. Солнце любви горит в его сердце, лучи Света, Просвещения и Силы текут из очей его и, изливаясь на людей, сотрясают их сердца ответною любовью. Он простирает к ним руки,* благословляет их, и от прикосновения к нему, даже лишь к одеждам его, исходит целящая сила.* Вот из толпы восклицает старик, слепой с детских лет: «Господи, исцели меня, да и я тебя узрю», и вот как бы чешуя сходит с глаз его, и слепой его видит. Народ плачет и целует землю, по которой идет он. Дети бросают пред ним цветы, поют и вопиют ему: «Осанна!»* «Это он, это сам он, — повторяют все, — это должен быть он, это никто как он». Он останавливается на паперти Севильского собора в ту самую минуту, когда во храм вносят с плачем детский открытый белый гробик: в нем семилетняя девочка, единственная дочь одного знатного гражданина. Мертвый ребенок лежит весь в цветах. «Он воскресит твое дитя», — кричат из толпы плачущей матери. Вышедший навстречу гроба соборный патер смотрит в недоумении и хмурит брови. Но вот раздается вопль матери умершего ребенка. Она повергается к ногам его: «Если это ты, то воскреси дитя мое!» — восклицает она, простирая к нему руки. Процессия останавливается, гробик опускают на паперть к ногам его. Он глядит с состраданием, и уста его тихо и еще раз произносят: «Талифа куми» — «и восста девица».*Девочка подымается в гробе, садится и смотрит, улыбаясь, удивленными раскрытыми глазками кругом. В руках ее букет белых роз*, с которым она лежала в гробу. В народе смятение, крики, рыдания, и вот, в эту самую минуту, вдруг проходит мимо собора по площади сам кардинал великий инквизитор. Это девяностолетний почти старик, высокий и прямой, с иссохшим лицом, со впалыми глазами, но из которых еще светится, как огненная искорка, блеск. О, он не в великолепных кардинальских одеждах своих, в каких красовался вчера пред народом, когда сжигали врагов римской веры, — нет, в эту минуту он лишь в старой, грубой монашеской своей рясе. За ним в известном расстоянии следуют мрачные помощники и рабы его и «священная» стража. Он останавливается пред толпой и наблюдает издали. Он всё видел, он видел как поставили гроб у ног его, видел, как воскресла девица, и лицо его омрачилось. Он хмурит седые густые брови свои, и взгляд его сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять его*. И вот, такова его сила и до того уже приучен, покорен и трепетно послушен ему народ, что толпа немедленно раздвигается пред стражами, и те, среди гробового молчания, вдруг наступившего, налагают на него руки и уводят его. Толпа моментально, вся как один человек, склоняется головами до земли пред старцем инквизитором, тот молча благословляет народ и проходит мимо. Стража приводит пленника в тесную и мрачную сводчатую тюрьму в древнем здании святого судилища и запирает в нее. Проходит день, настает темная, горячая и «бездыханная» севильская ночь. Воздух «лавром и лимоном пахнет».* Среди глубокого мрака вдруг отворяется железная дверь тюрьмы, и сам старик великий инквизитор со светильником в руке медленно входит в тюрьму. Он один, дверь за ним тотчас же запирается. Он останавливается при входе и долго, минуту или две, всматривается в лицо его. Наконец тихо подходит, ставит светильник на стол и говорит ему: «Это ты? ты? — Но, не получая ответа, быстро прибавляет: — Не отвечай, молчи. Да и что бы ты мог сказать? Я слишком знаю, что ты скажешь. Да ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано тобой прежде. Зачем же ты пришел нам мешать? Ибо ты пришел нам мешать и сам это знаешь. Но знаешь ли, что будет завтра? Я не знаю, кто ты, и знать не хочу: ты ли это или только подобие его, но завтра же я осужу и сожгу тебя на костре, как злейшего из еретиков, и тот самый народ, который сегодня целовал твои ноги, завтра же по одному моему мановению бросится подгребать к твоему костру угли, знаешь ты это? Да, ты, может быть, это знаешь», — прибавил он в проникновенном раздумье, ни на мгновение не отрываясь взглядом от своего пленника.

— Я не совсем понимаю, Иван, что это такое? — улыбнулся всё время молча слушавший Алеша, — прямо ли безбрежная фантазия или какая-нибудь ошибка старика, какое-нибудь невозможное qui pro quo?[22]

— Прими хоть последнее, — рассмеялся Иван, — если уж тебя так разбаловал современный реализм и ты не можешь вынести ничего фантастического — хочешь qui pro quo, то пусть так и будет. Оно правда, — рассмеялся он опять, — старику девяносто лет, и он давно мог сойти с ума на своей идее. Пленник же мог поразить его своею наружностью. Это мог быть, наконец, просто бред, видение девяностолетнего старика пред смертью, да еще разгоряченного вчерашним автодафе во сто сожженных еретиков. Но не всё ли равно нам с тобою, что qui pro quo, что безбрежная фантазия? Тут дело в том только, что старику надо высказаться, что наконец за все девяносто лет он высказывается и говорит вслух то, о чем все девяносто лет молчал.

— А пленник тоже молчит? Глядит на него и не говорит ни слова?

— Да так и должно быть во всех даже случаях, — опять засмеялся Иван. — Сам старик замечает ему, что он и права не имеет ничего прибавлять к тому, что уже прежде сказано. Если хочешь, так в этом и есть самая основная черта римского католичества, по моему мнению по крайней мере: «всё, дескать, передано тобою папе и всё, стало быть, теперь у папы, а ты хоть и не приходи теперь вовсе, не мешай до времени по крайней мере». В этом смысле они не только говорят, но и пишут, иезуиты по крайней мере. Это я сам читал у их богословов. «Имеешь ли ты право возвестить нам хоть одну из тайн того мира, из которого ты пришел? — спрашивает его мой старик и сам отвечает ему за него, — нет, не имеешь, чтобы не прибавлять к тому, что уже было прежде сказано, и чтобы не отнять у людей свободы, за которую ты так стоял, когда был на земле. Всё, что ты вновь возвестишь, посягнет на свободу веры людей, ибо явится как чудо, а свобода их веры тебе была дороже всего еще тогда, полторы тысячи лет назад. Не ты ли так часто тогда говорил: „Хочу сделать вас свободными“.* Но вот ты теперь увидел этих „свободных» людей, — прибавляет вдруг старик со вдумчивою усмешкой. — Да, это дело нам дорого стоило, — продолжает он, строго смотря на него, — но мы докончили наконец это дело во имя твое. Пятнадцать веков мучились мы с этою свободой, но теперь это кончено, и кончено крепко. Ты не веришь, что кончено крепко? Ты смотришь на меня кротко и не удостоиваешь меня даже негодования? Но знай, что теперь и именно ныне эти люди уверены более чем когда-нибудь, что свободны вполне, а между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили ее к ногам нашим. Но это сделали мы, а того ль ты желал, такой ли свободы?»

— Я опять не понимаю — прервал Алеша, — он иронизирует, смеется?

— Нимало. Он именно ставит в заслугу себе и своим, что наконец-то они побороли свободу и сделали так для того, чтобы сделать людей счастливыми. «Ибо теперь только (то есть он, конечно, говорит про инквизицию) стало возможным помыслить в первый раз о счастии людей. Человек был устроен бунтовщиком; разве бунтовщики могут быть счастливыми? Тебя предупреждали, — говорит он ему, — ты не имел недостатка в предупреждениях и указаниях, но ты не послушал предупреждений, ты отверг единственный путь, которым можно было устроить людей счастливыми, но, к счастью, уходя, ты передал дело нам. Ты обещал, ты утвердил своим словом, ты дал нам право связывать и развязывать* и уж, конечно, не можешь и думать отнять у нас это право теперь. Зачем же ты пришел нам мешать?»

— А что значит: не имел недостатка в предупреждении и указании? — спросил Алеша.

— А в этом-то и состоит главное, что старику надо высказать.

«Страшный и умный дух, дух самоуничтожения и небытия, — продолжает старик, — великий дух говорил с тобой в пустыне, и нам передано в книгах, что он будто бы „искушал“ тебя.* Так ли это? И можно ли было сказать хоть что-нибудь истиннее того, что он возвестил тебе в трех вопросах, и что ты отверг, и что в книгах названо „искушениями“? А между тем если было когда-нибудь на земле совершено настоящее громовое чудо, то это в тот день, в день этих трех искушений. Именно в появлении этих трех вопросов и заключалось чудо. Если бы возможно было помыслить, лишь для пробы и для примера, что три эти вопроса страшного духа бесследно утрачены в книгах и что их надо восстановить вновь придумать и сочинить, чтоб внести опять в книги, и для этого собрать всех мудрецов земных — правителей, первосвященников, ученых, философов, поэтов — и задать им задачу: придумайте, сочините три вопроса, но такие, которые мало того, что соответствовали бы размеру события, но и выражали бы сверх того, в трех словах, в трех только фразах человеческих, всю будущую историю мира и человечества, — то думаешь ли ты, что вся премудрость земли, вместе соединившаяся, могла бы придумать хоть что-нибудь подобное по силе и по глубине тем трем вопросам которые действительно были предложены тебе тогда могучим и умным духом в пустыне? Уж по одним вопросам этим, лишь по чуду их появления, можно понимать, что имеешь дело не с человеческим текущим умом, а с вековечным и абсолютным. Ибо в этих трех вопросах как бы совокуплена в одно целое и предсказана вся дальнейшая история человеческая и явлены три образа, в которых сойдутся все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы на всей земле. Тогда это не могло быть еще так видно, ибо будущее было неведомо, но теперь, когда прошло пятнадцать веков, мы видим, что всё в этих трех вопросах до того угадано и предсказано и до того оправдалось, что прибавить к ним или убавить от них ничего нельзя более.

Реши же сам, кто был прав: ты или тот, который тогда вопрошал тебя? Вспомни первый вопрос; хоть и не буквально, но смысл его тот: „Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого боятся они и страшатся, — ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что ты отымешь руку свою и прекратятся им хлебы твои.» Но ты не захотел лишить человека свободы и отверг предложение, ибо какая же свобода, рассудил ты, если послушание куплено хлебами? Ты возразил, что человек жив не единым хлебом, но знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного и восстанет на тебя дух земли, и сразится с тобою, и победит тебя, и все пойдут за ним, восклицая: „Кто подобен зверю сему, он дал нам огонь с небеси!“* Знаешь ли ты, что пройдут века и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные „Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!» — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против тебя и которым разрушится храм твой.* На месте храма твоего воздвигнется новое здание, воздвигнется вновь страшная Вавилонская башня, и хотя и эта не достроится, как и прежняя, но всё же ты бы мог избежать этой новой башни и на тысячу лет сократить страдания людей, ибо к нам же ведь придут они промучившись тысячу лет со своей башней! Они отыщут нас тогда опять под землей, в катакомбах, скрывающихся (ибо мы будем вновь гонимы и мучимы) найдут нас и возопиют к нам: „Накормите нас, ибо те, которые обещали нам огонь с небеси, его не дали.“ И тогда уже мы и достроим их башню, ибо достроит тот, кто накормит, а накормим лишь мы, во имя твое, и солжем, что во имя твое. О, никогда, никогда без нас они не накормят себя! Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: „Лучше поработите нас, но накормите нас“.* Поймут наконец сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики. Ты обещал им хлеб небесный, но, повторяю опять, может ли он сравниться в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагородного людского племени с земным? И если за тобою во имя хлеба небесного пойдут тысячи и десятки тысяч, то что станется с миллионами и с десятками тысяч миллионов существ, которые не в силах будут пренебречь хлебом земным для небесного? Иль тебе дороги лишь десятки тысяч великих и сильных, а остальные миллионы многочисленные, как песок морской, слабых, но любящих тебя, должны лишь послужить материалом для великих и сильных? Нет, нам дороги и слабые. Они порочны и бунтовщики, но под конец они-то станут и послушными. Они будут дивиться на нас и будут считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать так ужасно им станет под конец быть свободными! Но мы скажем, что послушны тебе и господствуем во имя твое. Мы их обманем опять, ибо тебя мы уж не пустим к себе. В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать. Вот что значил этот первый вопрос в пустыне, и вот что ты отверг во имя свободы, которую поставил выше всего. А между тем в вопросе этом заключалась великая тайна мира сего. Приняв „хлебы“, ты бы ответил на всеобщую и вековечную тоску человеческую как единоличного существа, так и целого человечества вместе — это: „пред кем преклониться?“* Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться. Но ищет человек преклониться пред тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди разом согласились на всеобщее пред ним преклонение. Ибо забота этих жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, пред чем мне или другому преклониться, но чтобы сыскать такое, чтоб и все уверовали в него и преклонились пред ним, и чтобы непременно все вместе. Вот эта потребность общности преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков. Из-за всеобщего преклонения они истребляли друг друга мечом. Они созидали богов и взывали друг к другу: „Бросьте ваших богов и придите поклониться нашим, не то смерть вам и богам вашим!» И так будет до скончания мира, даже и тогда, когда исчезнут в мире и боги: всё равно падут пред идолами.* Ты знал, ты не мог не знать эту основную тайну природы человеческой, но ты отверг единственное абсолютное знамя, которое предлагалось тебе, чтобы заставить всех преклониться пред тобою бесспорно, — знамя хлеба земного, и отверг во имя свободы и хлеба небесного. Взгляни же, что сделал ты далее. И всё опять во имя свободы! Говорю тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть. С хлебом тебе давалось бесспорное знамя: дашь хлеб, и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо тебя — о, тогда он даже бросит хлеб твой и пойдет за тем, который обольстит его совесть. В этом ты был прав. Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его всё были хлебы. Это так, но что же вышло: вместо того чтоб овладеть свободой людей, ты увеличил им ее еще больше! Или ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла? Нет ничего обольстительнее для человека, как свобода его совести, но нет ничего и мучительнее. И вот вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда — ты взял всё, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял всё, что было не по силам людей, а потому поступил как бы и не любя их вовсе, — и это кто же: тот, который пришел отдать за них жизнь свою! Вместо того чтоб овладеть людскою свободой, ты умножил ее и обременил ее мучениями душевное царство человека вовеки. Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за тобою, прельщенный и плененный тобою. Вместо твердого древнего закона — свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло*, имея лишь в руководстве твой образ пред собою, — но неужели ты не подумал, что он отвергнет же наконец и оспорит даже и твой образ и твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора? Они воскликнут наконец, что правда не в тебе, ибо невозможно было оставить их в смятении и мучении более, чем сделал ты, оставив им столько забот и неразрешимых задач. Таким образом, сам ты и положил основание к разрушению своего же царства и не вини никого в этом более. А между тем то ли предлагалось тебе? Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков, для их счастия, — эти силы: чудо, тайна и авторитет Ты отверг и то, и другое, и третье и сам подал пример тому. Когда страшный и премудрый дух поставил тебя на вершине храма и сказал тебе: „Если хочешь узнать, сын ли ты божий, то верзись вниз, ибо сказано про того, что ангелы подхватят и понесут его, и не упадет и не расшибется, и узнаешь тогда, сын ли ты божий, и докажешь тогда, какова вера твоя в отца твоего», но ты, выслушав, отверг предложение и не поддался и не бросился вниз. О, конечно, ты поступил тут гордо и великолепно, как бог, но люди-то, но слабое бунтующее племя это — они-то боги ли? О, ты понял тогда, что, сделав лишь шаг, лишь движение броситься вниз, ты тотчас бы и искусил господа, и веру в него всю потерял, и разбился бы о землю, которую спасать пришел и возрадовался бы умный дух, искушавший тебя. Но, повторяю, много ли таких, как ты? И неужели ты в самом деле мог допустить хоть минуту, что и людям будет под силу подобное искушение? Так ли создана природа человеческая, чтоб отвергнуть чудо и в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основных и мучительных душевных вопросов своих оставаться лишь со свободным решением сердца? О, ты знал, что подвиг твой сохранится в книгах, достигнет глубины времен и последних пределов земли, и понадеялся, что, следуя тебе, и человек останется с богом, не нуждаясь в чуде. Но ты не знал, что чуть лишь человек отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и бога, ибо человек ищет не столько бога, сколько чудес.* И так как человек оставаться без чуда не в силах, то насоздаст себе новых чудес, уже собственных, и поклонится уже знахарскому чуду, бабьему колдовству, хотя бы он сто раз был бунтовщиком, еретиком и безбожником. Ты не сошел с креста, когда кричали тебе, издеваясь и дразня тебя: „Сойди со креста и уверуем, что это ты». Ты не сошел потому что опять-таки не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной. Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред могуществом, раз навсегда его ужаснувшим. Но и тут ты судил о людях слишком высоко, ибо, конечно, они невольники, хотя и созданы бунтовщиками. Озрись и суди, вот прошло пятнадцать веков, поди посмотри на них: кого ты вознес до себя? Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем ты о нем думал! Может ли, может ли он исполнить то, что и ты? Столь уважая его, ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него и потребовал — и это кто же, тот который возлюбил его более самого себя! Уважая его менее, менее бы от него и потребовал, а это было бы ближе к любви, ибо легче была бы ноша его. Он слаб и подл. Что в том, что он теперь повсеместно бунтует против нашей власти и гордится, что он бунтует? Это гордость ребенка и школьника. Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек*, он будет дорого стоить им. Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Но догадаются наконец глупые дети, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие. Обливаясь глупыми слезами своими, они сознаются наконец, что создавший их бунтовщиками, без сомнения, хотел посмеяться над ними. Скажут это они в отчаянии, и сказанное ими будет богохульством, от которого они станут еще несчастнее, ибо природа человеческая не выносит богохульства и в конце концов сама же всегда и отмстит за него. Итак, неспокойство, смятение и несчастие — вот теперешний удел людей после того, как ты столь претерпел за свободу их! Великий пророк твой в видении и в иносказании говорит, что видел всех участников первого воскресения и что было их из каждого колена по двенадцати тысяч.* Но если было их столько, то были и они как бы не люди, а боги. Они вытерпели крест твой, они вытерпели десятки лет голодной и нагой пустыни, питаясь акридами и кореньями, — и уж, конечно, ты можешь с гордостью указать на этих детей свободы, свободной любви, свободной и великолепной жертвы их во имя твое. Но вспомни, что их было всего только несколько тысяч, да и то богов, а остальные? И чем виноваты остальные слабые люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров? Да неужто же и впрямь приходил ты лишь к избранным и для избранных? Но если так, то тут тайна и нам не понять ее. А если тайна, то и мы вправе были проповедовать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести. Так мы и сделали. Мы исправили подвиг твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо и что с сердец их снят наконец столь страшный дар, принесший им столько муки. Правы мы были, уча и делая так, скажи? Неужели мы не любили человечества, столь смиренно сознав его бессилие, с любовию облегчив его ношу и разрешив слабосильной природе его хотя бы и грех, но с нашего позволения?* К чему же теперь пришел нам мешать? И что ты молча и проникновенно глядишь на меня кроткими глазами своими? Рассердись, я не хочу любви твоей, потому что сам не люблю тебя. И что мне скрывать от тебя? Или я не знаю, с кем говорю? То, что имею сказать тебе, всё тебе уже известно, я читаю это в глазах твоих. И я ли скрою от тебя тайну нашу? Может быть, ты именно хочешь услышать ее из уст моих, слушай же: мы не с тобой, а с ним, вот наша тайна! Мы давно уже не с тобою, а с ним, уже восемь веков. Ровно восемь веков назад как мы взяли от него то, что ты с негодованием отверг, тот последний дар, который он предлагал тебе, показав тебе все царства земные: мы взяли от него Рим и меч кесаря* и объявили лишь себя царями земными, царями едиными, хотя и доныне не успели еще привести наше дело к полному окончанию. Но кто виноват? О, дело это до сих пор лишь в начале, но оно началось. Долго еще ждать завершения его, и еще много выстрадает земля, но мы достигнем и будем кесарями и тогда уже помыслим о всемирном счастии людей. А между тем ты бы мог еще и тогда взять меч кесаря. Зачем ты отверг этот последний дар? Приняв этот третий совет могучего духа, ты восполнил бы всё, чего ищет человек на земле, то есть: пред кем преклониться, кому вручить совесть и каким образом соединиться наконец всем в бесспорный общий и согласный муравейник, ибо потребность всемирного соединения есть третье и последнее мучение людей. Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей. Великие завоеватели, Тимуры и Чингис-ханы*, пролетели как вихрь по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность человечества ко всемирному и всеобщему единению. Приняв мир и порфиру кесаря, основал бы всемирное царство и дал всемирный покой. Ибо кому же владеть людьми как не тем, которые владеют их совестью и в чьих руках хлебы их. Мы и взяли меч кесаря, а взяв его, конечно, отвергли тебя и пошли за ним. О, пройдут еще века бесчинства свободного ума, их науки и антропофагии, потому что, начав возводить свою Вавилонскую башню без нас, они кончат антропофагией. Но тогда-то и приползет к нам зверь, и будет лизать ноги наши,* и обрызжет их кровавыми слезами из глаз своих. И мы сядем на зверя и воздвигнем чашу, и на ней будет написано: „Тайна!“* Но тогда лишь и тогда настанет для людей царство покоя и счастия. Ты гордишься своими избранниками, но у тебя лишь избранники, а мы успокоим всех. Да и так ли еще: сколь многие из этих избранников, из могучих, которые могли бы стать избранниками, устали наконец, ожидая тебя, и понесли и еще понесут силы духа своего и жар сердца своего на иную ниву и кончат тем, что на тебя же и воздвигнут свободное знамя свое. Но ты сам воздвиг это знамя. У нас же все будут счастливы и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга, как в свободе твоей, повсеместно. О, мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся. И что же, правы мы будем или солжем? Они сами убедятся, что правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства и смятения доводила их свобода твоя. Свобода, свободный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят пред такими чудами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя самих, другие, непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а третьи, оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам нашим и возопиют к нам: „Да, вы были правы, вы одни владели тайной его, и мы возвращаемся к вам, спасите нас от себя самих». Получая от нас хлебы, конечно, они ясно будут видеть, что мы их же хлебы, их же руками добытые, берем у них, чтобы им же раздать, безо всякого чуда, увидят, что не обратили мы камней в хлебы, но воистину более, чем самому хлебу, рады они будут тому, что получают его из рук наших! Ибо слишком будут помнить, что прежде, без нас, самые хлебы, добытые ими, обращались в руках их лишь в камни, а когда они воротились к нам, то самые камни обратились в руках их в хлебы. Слишком, слишком оценят они, что значит раз навсегда подчиниться! И пока люди не поймут сего, они будут несчастны. Кто более всего способствовал этому непониманию, скажи? Кто раздробил стадо и рассыпал его по путям неведомым? Но стадо вновь соберется и вновь покорится, и уже раз навсегда. Тогда мы дадим им тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ, какими они и созданы. О, мы убедим их наконец не гордиться, ибо ты вознес их и тем научил гордиться; докажем им, что они слабосильны, что они только жалкие дети, но что детское счастье слаще всякого. Они станут робки и станут смотреть на нас и прижиматься к нам в страхе, как птенцы к наседке. Они будут дивиться и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что могли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас как дети за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя. И возьмем на себя, а нас они будут обожать как благодетелей, понесших на себе их грехи пред богом. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей — всё судя по их послушанию — и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести — всё, всё понесут они нам, и мы всё разрешим, и они поверят решению нашему с радостию, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного.* И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будет тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла. Тихо умрут они, тихо угаснут во имя твое и за гробом обрящут лишь смерть.* Но мы сохраним секрет и для их же счастия будем манить их наградой небесною и вечною. Ибо если б и было что на том свете, то уж, конечно, не для таких, как они. Говорят и пророчествуют, что ты придешь и вновь победишь*, придешь со своими избранниками, со своими гордыми и могучими, но мы скажем, что они спасли лишь самих себя, а мы спасли всех. Говорят, что опозорена будет блудница, сидящая на звере и держащая в руках своих тайну, что взбунтуются вновь малосильные, что разорвут порфиру ее и обнажат ее „гадкое“ тело.* Но я тогда встану и укажу тебе на тысячи миллионов счастливых младенцев, не знавших греха. И мы, взявшие грехи их для счастья их на себя, мы станем пред тобой и скажем: Суди нас, если можешь и смеешь». Знай, что я не боюсь тебя. Знай, что и я был в пустыне, что и я питался акридами и кореньями, что и я благословлял свободу, которою ты благословил людей, и я готовился стать в число избранников твоих, в число могучих и сильных с жаждой „восполнить число».* Но я очнулся и не захотел служить безумию. Я воротился и примкнул к сонму тех, которые исправили подвиг твой. Я ушел от гордых и воротился к смиренным для счастья этих смиренных. То, что я говорю тебе, сбудется, и царство наше созиждется. Повторяю тебе, завтра же ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру твоему, на котором сожгу тебя за то, что пришел нам мешать. Ибо если был кто всех более заслужил наш костер, то это ты. Завтра сожгу тебя. Dixi»[23].

Иван остановился. Он разгорячился, говоря, и говорил с увлечением; когда же кончил, то вдруг улыбнулся.

Алеша, всё слушавший его молча, под конец же, в чрезвычайном волнении, много раз пытавшийся перебить речь брата, но видимо себя сдерживавший, вдруг заговорил, точно сорвался с места.

— Но… это нелепость! — вскричал он, краснея. — Поэма твоя есть хвала Иисусу, а не хула… как ты хотел того. И кто тебе поверит о свободе? Так ли, так ли надо ее понимать! То ли понятие в православии… Это Рим, да и Рим не весь, это неправда — это худшие из католичества, инквизиторы, иезуиты!.. Да и совсем не может быть такого фантастического лица, как твой инквизитор. Какие это грехи людей, взятые на себя? Какие это носители тайны, взявшие на себя какое-то проклятие для счастия людей? Когда они виданы? Мы знаем иезуитов, про них говорят дурно, но то ли они, что у тебя? Совсем они не то, вовсе не то… Они просто римская армия для будущего всемирного земного царства, с императором — римским первосвященником во главе… вот их идеал, но безо всяких тайн и возвышенной грусти… Самое простое желание власти, земных грязных благ, порабощения… вроде будущего крепостного права, с тем что они станут помещиками… вот и всё у них. Они и в бога не веруют, может быть. Твой страдающий инквизитор одна фантазия…

— Да стой, стой, — смеялся Иван, — как ты разгорячился. Фантазия, говоришь ты, пусть! Конечно, фантазия. Но позволь, однако: неужели ты в самом деле думаешь, что всё это католическое движение последних веков есть и в самом деле одно лишь желание власти для одних только грязных благ? Уж не отец ли Паисий так тебя учит?

— Нет, нет, напротив, отец Паисий говорил однажды что-то вроде даже твоего… но, конечно, не то, совсем не то, — спохватился вдруг Алеша.

— Драгоценное, однако же, сведение, несмотря на твое: «совсем не то». Я именно спрашиваю тебя, почему твои иезуиты и инквизиторы совокупились для одних только материальных скверных благ? Почему среди них не может случиться ни одного страдальца, мучимого великою скорбью и любящего человечество? Видишь: предположи, что нашелся хотя один из всех этих желающих одних только материальных и грязных благ — хоть один только такой, как мой старик инквизитор, который сам ел коренья в пустыне и бесновался, побеждая плоть свою, чтобы сделать себя свободным и совершенным, но одна ко же, всю жизнь свою любивший человечество и вдруг прозревший и увидавший, что невелико нравственное блаженство достигнуть совершенства воли с тем, чтобы в то же время убедиться, что миллионы остальных существ божиих остались устроенными лишь в насмешку, что никогда не в силах они будут справиться со своею свободой, что из жалких бунтовщиков никогда не выйдет великанов для завершения башни, что не для таких гусей великий идеалист мечтал о своей гармонии. Поняв всё это, он воротился и примкнул… к умным людям. Неужели этого не могло случиться?

— К кому примкнул, к каким умным людям? — почти в азарте воскликнул Алеша. — Никакого у них нет такого ума и никаких таких тайн и секретов… Одно только разве безбожие, вот и весь их секрет. Инквизитор твой не верует в бога, вот и весь его секрет!

— Хотя бы и так! Наконец-то ты догадался. И действительно так, действительно только в этом и весь секрет, но разве это не страдание, хотя бы для такого, как он, человека, который всю жизнь свою убил на подвиг в пустыне и не излечился от любви к человечеству? На закате дней своих он убеждается ясно, что лишь советы великого страшного духа могли бы хоть сколько-нибудь устроить в сносном порядке малосильных бунтовщиков, «недоделанные пробные существа, созданные в насмешку». И вот, убедясь в этом, он видит, что надо идти по указанию умного духа, страшного духа смерти и разрушения, а для того принять ложь и обман и вести людей уже сознательно к смерти и разрушению, и притом обманывать их всю дорогу, чтоб они как-нибудь не заметили, куда их ведут, для того чтобы хоть в дороге-то жалкие эти слепцы считали себя счастливыми. И заметь себе, обман во имя того, в идеал которого столь страстно веровал старик во всю свою жизнь! Разве это не несчастье? И если бы хоть один такой очутился во главе всей этой армии, «жаждущей власти для одних только грязных благ», то неужели же не довольно хоть одного такого, чтобы вышла трагедия? Мало того: довольно и одного такого, стоящего во главе, чтобы нашлась наконец настоящая руководящая идея всего римского дела со всеми его армиями и иезуитами, высшая идея этого дела. Я тебе прямо говорю, что я твердо верую, что этот единый человек и не оскудевал никогда между стоящими во главе движения. Кто знает, может быть, случались и между римскими первосвященниками эти единые. Кто знает, может быть, этот проклятый старик, столь упорно и столь по-своему любящий человечество, существует и теперь в виде целого сонма многих таковых единых стариков и не случайно вовсе, а существует как согласие, как тайный союз, давно уже устроенный для хранения тайны, для хранения ее от несчастных и малосильных людей, с тем чтобы сделать их счастливыми. Это непременно есть, да и должно так быть. Мне мерещится, что даже у масонов есть что-нибудь вроде этой же тайны в основе их и что потому католики так и ненавидят масонов, что видят в них конкурентов, раздробление единства идеи, тогда как должно быть едино стадо и един пастырь…* Впрочем, защищая мою мысль, я имею вид сочинителя, не выдержавшего твоей критики. Довольно об этом.

— Ты, может быть, сам масон! — вырвалось вдруг у Алеши. — Ты не веришь в бога, — прибавил он, но уже с чрезвычайною скорбью. Ему показалось к тому же, что брат смотрит на него с насмешкой. — Чем же кончается твоя поэма? — спросил он вдруг, смотря в землю, — или уж она кончена?

— Я хотел ее кончить так: когда инквизитор умолк, то некоторое время ждет, что пленник его ему ответит. Ему тяжело его молчание. Он видел, как узник всё время слушал его проникновенно и тихо, смотря ему прямо в глаза и, видимо, не желая ничего возражать. Старику хотелось бы, чтобы тот сказал ему что-нибудь, хотя бы и горькое, страшное. Но он вдруг молча приближается к старику и тихо целует его в его бескровные девяностолетние уста. Вот и весь ответ. Старик вздрагивает. Что-то шевельнулось в концах губ его; он идет к двери, отворяет ее и говорит ему: «Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!» И выпускает его на «темные стогна града»*. Пленник уходит.

— А старик?

— Поцелуй горит на его сердце, но старик остается в прежней идее.

— И ты вместе с ним, и ты? — горестно воскликнул Алеша. Иван засмеялся.

— Да ведь это же вздор, Алеша, ведь это только бестолковая поэма бестолкового студента, который никогда двух стихов не написал. К чему ты в такой серьез берешь? Уж не думаешь ли ты, что я прямо поеду теперь туда, к иезуитам, чтобы стать в сонме людей, поправляющих его подвиг? О господи, какое мне дело! Я ведь тебе сказал: мне бы только до тридцати лет дотянуть, а там — кубок об пол!

— А клейкие листочки, а дорогие могилы, а голубое небо, а любимая женщина! Как же жить-то будешь, чем ты любить-то их будешь? — горестно восклицал Алеша. — С таким адом в груди и в голове разве это возможно? Нет, именно ты едешь, чтобы к ним примкнуть… а если нет, то убьешь себя сам, а не выдержишь!

— Есть такая сила, что всё выдержит! — с холодною уже усмешкою проговорил Иван.

— Какая сила?

— Карамазовская… сила низости карамазовской.

— Это потонуть в разврате, задавить душу в растлении, да, да?

— Пожалуй, и это… только до тридцати лет, может быть, и избегну, а там…

— Как же избегнешь? Чем избегнешь? Это невозможно с твоими мыслями.

— Опять-таки по-карамазовски.

— Это чтобы «всё позволено»? Всё позволено, так ли, так ли?

Иван нахмурился и вдруг странно как-то побледнел.

— А, это ты подхватил вчерашнее словцо, которым так обиделся Миусов… и что так наивно выскочил и переговорил брат Дмитрий? — криво усмехнулся он. — Да, пожалуй: «всё позволено», если уж слово произнесено. Не отрекаюсь. Да и редакция Митенькина недурна.

Алеша молча глядел на него.

— Я, брат, уезжая, думал, что имею на всем свете хоть тебя, — с неожиданным чувством проговорил вдруг Иван, — а теперь вижу, что и в твоем сердце мне нет места, мой милый отшельник. От формулы «всё позволено» я не отрекусь, ну и что же, за это ты от меня отречешься, да, да?

Алеша встал, подошел к нему и молча тихо поцеловал его в губы.

— Литературное воровство! — вскричал Иван, переходя вдруг в какой-то восторг, — это ты украл из моей поэмы! Спасибо, однако. Вставай, Алеша, идем, пора и мне и тебе.

Они вышли, но остановились у крыльца трактира.

— Вот что, Алеша, — проговорил Иван твердым голосом, — если в самом деле хватит меня на клейкие листочки, то любить их буду, лишь тебя вспоминая. Довольно мне того, что ты тут где-то есть, и жить еще не расхочу. Довольно этого тебе? Если хочешь, прими хоть за объяснение в любви. А теперь ты направо, я налево — и довольно, слышишь, довольно. То есть, если я бы завтра и не уехал (кажется, уеду наверно) и мы бы еще опять как-нибудь встретились, то уже на все эти темы ты больше со мной ни слова. Настоятельно прошу. И насчет брата Дмитрия тоже, особенно прошу тебя, даже и не заговаривай со мной никогда больше, — прибавил он вдруг раздражительно, — всё исчерпано, всё переговорено, так ли? А я тебе, с своей стороны, за это тоже одно обещание дам: когда к тридцати годам я захочу «бросить кубок об пол», то, где б ты ни был, я-таки приду еще раз переговорить с тобою… хотя бы даже из Америки, это ты знай. Нарочно приеду. Очень интересно будет и на тебя поглядеть к тому времени: каков-то ты тогда будешь? Видишь, довольно торжественное обещание. А в самом деле мы, может быть, лет на семь, на десять прощаемся. Ну иди теперь к твоему Pater Seraphicus*, ведь он умирает; умрет без тебя, так еще, пожалуй, на меня рассердишься, что я тебя задержал. До свидания, целуй меня еще раз, вот так, и ступай…

Иван вдруг повернулся и пошел своею дорогой, уже не оборачиваясь. Похоже было на то, как вчера ушел от Алеши брат Дмитрий, хотя вчера было совсем в другом роде. Странное это замечаньице промелькнуло, как стрелка, в печальном уме Алеши, печальном и скорбном в эту минуту. Он немного подождал, глядя вслед брату. Почему-то заприметил вдруг, что брат Иван идет как-то раскачиваясь и что у него правое плечо, если сзади глядеть, кажется ниже левого. Никогда он этого не замечал прежде. Но вдруг он тоже повернулся и почти побежал к монастырю. Уже сильно смеркалось, и ему было почти страшно; что-то нарастало в нем новое, на что он не мог бы дать ответа. Поднялся опять, как вчера, ветер, и вековые сосны мрачно зашумели кругом него, когда он вошел в скитский лесок. Он почти бежал. «„Pater Seraphicus» — это имя он откуда-то взял — откуда? — промелькнуло у Алеши. — Иван, бедный Иван, и когда же я теперь тебя увижу… Вот и скит, господи! Да, да, это он, это Pater Seraphicus, он спасет меня… от него и навеки!»

Потом он с великим недоумением припоминал несколько раз в своей жизни, как мог он вдруг, после того как расстался с Иваном, так совсем забыть о брате Дмитрии, которого утром, всего только несколько часов назад, положил непременно разыскать и не уходить без того, хотя бы пришлось даже не воротиться на эту ночь в монастырь.

The Grand Inquisitor (Translated from the Russian by Constance Garnett)

“Even this must have a preface—that is, a literary preface,” laughed Ivan, “and I am a poor hand at making one. You see, my action takes place in the sixteenth century, and at that time, as you probably learnt at school, it was customary in poetry to bring down heavenly powers on earth. Not to speak of Dante, in France, clerks, as well as the monks in the monasteries, used to give regular performances in which the Madonna, the saints, the angels, Christ, and God himself were brought on the stage. In those days it was done in all simplicity. In Victor Hugo's Notre Dame de Paris an edifying and gratuitous spectacle was provided for the people [pg 271]in the Hôtel de Ville of Paris in the reign of Louis XI. in honor of the birth of the dauphin. It was called Le bon jugement de la très sainte et gracieuse Vierge Marie, and she appears herself on the stage and pronounces her bon jugement. Similar plays, chiefly from the Old Testament, were occasionally performed in Moscow too, up to the times of Peter the Great. But besides plays there were all sorts of legends and ballads scattered about the world, in which the saints and angels and all the powers of Heaven took part when required. In our monasteries the monks busied themselves in translating, copying, and even composing such poems—and even under the Tatars. There is, for instance, one such poem (of course, from the Greek), The Wanderings of Our Lady through Hell, with descriptions as bold as Dante's. Our Lady visits hell, and the Archangel Michael leads her through the torments. She sees the sinners and their punishment. There she sees among others one noteworthy set of sinners in a burning lake; some of them sink to the bottom of the lake so that they can't swim out, and ‘these God forgets’—an expression of extraordinary depth and force. And so Our Lady, shocked and weeping, falls before the throne of God and begs for mercy for all in hell—for all she has seen there, indiscriminately. Her conversation with God is immensely interesting. She beseeches Him, she will not desist, and when God points to the hands and feet of her Son, nailed to the Cross, and asks, ‘How can I forgive His tormentors?’ she bids all the saints, all the martyrs, all the angels and archangels to fall down with her and pray for mercy on all without distinction. It ends by her winning from God a respite of suffering every year from Good Friday till Trinity Day, and the sinners at once raise a cry of thankfulness from hell, chanting, ‘Thou art just, O Lord, in this judgment.’ Well, my poem would have been of that kind if it had appeared at that time. He comes on the scene in my poem, but He says nothing, only appears and passes on. Fifteen centuries have passed since He promised to come in His glory, fifteen centuries since His prophet wrote, ‘Behold, I come quickly’; ‘Of that day and that hour knoweth no man, neither the Son, but the Father,’ as He Himself predicted on earth. But humanity awaits him with the same faith and with the same love. Oh, with greater faith, for it is fifteen centuries since man has ceased to see signs from heaven.

No signs from heaven come to-day
To add to what the heart doth say.

There was nothing left but faith in what the heart doth say. It is true there were many miracles in those days. There were saints who performed miraculous cures; some holy people, according to their biographies, were visited by the Queen of Heaven herself. But the devil did not slumber, and doubts were already arising among men of the truth of these miracles. And just then there appeared in the north of Germany a terrible new heresy. “A huge star like to a torch” (that is, to a church) “fell on the sources of the waters and they became bitter.” These heretics began blasphemously denying miracles. But those who remained faithful were all the more ardent in their faith. The tears of humanity rose up to Him as before, awaited His coming, loved Him, hoped for Him, yearned to suffer and die for Him as before. And so many ages mankind had prayed with faith and fervor, “O Lord our God, hasten Thy coming,” so many ages called upon Him, that in His infinite mercy He deigned to come down to His servants. Before that day He had come down, He had visited some holy men, martyrs and hermits, as is written in their lives. Among us, Tyutchev, with absolute faith in the truth of his words, bore witness that

Bearing the Cross, in slavish dress,
Weary and worn, the Heavenly King
Our mother, Russia, came to bless,
And through our land went wandering.
And that certainly was so, I assure you.

“And behold, He deigned to appear for a moment to the people, to the tortured, suffering people, sunk in iniquity, but loving Him like children. My story is laid in Spain, in Seville, in the most terrible time of the Inquisition, when fires were lighted every day to the glory of God, and ‘in the splendid auto da fé the wicked heretics were burnt.’ Oh, of course, this was not the coming in which He will appear according to His promise at the end of time in all His heavenly glory, and which will be sudden ‘as lightning flashing from east to west.’ No, He visited His children only for a moment, and there where the flames were crackling round the heretics. In His infinite mercy He came once more among men in that human shape in which He walked among men for three years fifteen centuries ago. He came down to the ‘hot pavements’ of the southern town in which on the day before almost a hundred heretics had, ad majorem gloriam Dei, been burnt by the cardinal, the Grand Inquisitor, in a magnificent auto da fé, in the presence of the king, the court, the knights, the cardinals, the most charming ladies of the court, and the whole population of Seville.

“He came softly, unobserved, and yet, strange to say, every one recognized Him. That might be one of the best passages in the poem. I mean, why they recognized Him. The people are irresistibly drawn to Him, they surround Him, they flock about Him, follow Him. He moves silently in their midst with a gentle smile of infinite compassion. The sun of love burns in His heart, light and power shine from His eyes, and their radiance, shed on the people, stirs their hearts with responsive love. He holds out His hands to them, blesses them, and a healing virtue comes from contact with Him, even with His garments. An old man in the crowd, blind from childhood, cries out, ‘O Lord, heal me and I shall see Thee!’ and, as it were, scales fall from his eyes and the blind man sees Him. The crowd weeps and kisses the earth under His feet. Children throw flowers before Him, sing, and cry hosannah. ‘It is He—it is He!’ all repeat. ‘It must be He, it can be no one but Him!’ He stops at the steps of the Seville cathedral at the moment when the weeping mourners are bringing in a little open white coffin. In it lies a child of seven, the only daughter of a prominent citizen. The dead child lies hidden in flowers. ‘He will raise your child,’ the crowd shouts to the weeping mother. The priest, coming to meet the coffin, looks perplexed, and frowns, but the mother of the dead child throws herself at His feet with a wail. ‘If it is Thou, raise my child!’ she cries, holding out her hands to Him. The procession halts, the coffin is laid on the steps at His feet. He looks with compassion, and His lips once more softly pronounce, ‘Maiden, arise!’ and the maiden arises. The little girl sits up in the coffin and looks round, smiling with wide-open wondering eyes, holding a bunch of white roses they had put in her hand.

“There are cries, sobs, confusion among the people, and at that moment the cardinal himself, the Grand Inquisitor, passes by the cathedral. He is an old man, almost ninety, tall and erect, with a withered face and sunken eyes, in which there is still a gleam of light. He is not dressed in his gorgeous cardinal's robes, as he was the day before, when he was burning the enemies of the Roman Church—at this moment he is wearing his coarse, old, monk's cassock. At a distance behind him come his gloomy assistants and slaves and the ‘holy guard.’ He stops at the sight of the crowd and watches it from a distance. He sees everything; he sees them set the coffin down at His feet, sees the child rise up, and his face darkens. He knits his thick gray brows and his eyes gleam with a sinister fire. He holds out his finger and bids the guards take Him. And such is his power, so completely are the people cowed into submission and trembling obedience to him, that the crowd immediately makes way for the guards, and in the midst of deathlike silence they lay hands on Him and lead Him away. The crowd instantly bows down to the earth, like one man, before the old Inquisitor. He blesses the people in silence and passes on. The guards lead their prisoner to the close, gloomy vaulted prison in the ancient palace of the Holy Inquisition and shut Him in it. The day passes and is followed by the dark, burning, ‘breathless’ night of Seville. The air is ‘fragrant with laurel and lemon.’ In the pitch darkness the iron door of the prison is suddenly opened and the Grand Inquisitor himself comes in with a light in his hand. He is alone; the door is closed at once behind him. He stands in the doorway and for a minute or two gazes into His face. At last he goes up slowly, sets the light on the table and speaks.

“‘Is it Thou? Thou?’ but receiving no answer, he adds at once, ‘Don't answer, be silent. What canst Thou say, indeed? I know too well what Thou wouldst say. And Thou hast no right to add anything to what Thou hadst said of old. Why, then, art Thou come to hinder us? For Thou hast come to hinder us, and Thou knowest that. But dost Thou know what will be to-morrow? I know not who Thou art and care not to know whether it is Thou or only a semblance of Him, but to-morrow I shall condemn Thee and burn Thee at the stake as the worst of heretics. And the very people who have to-day kissed Thy feet, to-morrow at the faintest sign from me will rush to heap up the embers of Thy fire. Knowest Thou that? Yes, maybe Thou knowest it,’ he added with thoughtful penetration, never for a moment taking his eyes off the Prisoner.”

“I don't quite understand, Ivan. What does it mean?” Alyosha, who had been listening in silence, said with a smile. “Is it simply a wild fantasy, or a mistake on the part of the old man—some impossible quiproquo?”

“Take it as the last,” said Ivan, laughing, “if you are so corrupted by modern realism and can't stand anything fantastic. If you like it to be a case of mistaken identity, let it be so. It is true,” he went on, laughing, “the old man was ninety, and he might well be crazy over his set idea. He might have been struck by the appearance of the Prisoner. It might, in fact, be simply his ravings, the delusion of an old man of ninety, over-excited by the auto da fé of a hundred heretics the day before. But does it matter to us after all whether it was a mistake of identity or a wild fantasy? All that matters is that the old man should speak out, should speak openly of what he has thought in silence for ninety years.”

“And the Prisoner too is silent? Does He look at him and not say a word?”

“That's inevitable in any case,” Ivan laughed again. “The old man has told Him He hasn't the right to add anything to what He has said of old. One may say it is the most fundamental feature of Roman Catholicism, in my opinion at least. ‘All has been given by Thee to the Pope,’ they say, ‘and all, therefore, is still in the Pope's hands, and there is no need for Thee to come now at all. Thou must not meddle for the time, at least.’ That's how they speak and write too—the Jesuits, at any rate. I have read it myself in the works of their theologians. ‘Hast Thou the right to reveal to us one of the mysteries of that world from which Thou hast come?’ my old man asks Him, and answers the question for Him. ‘No, Thou hast not; that Thou mayest not add to what has been said of old, and mayest not take from men the freedom which Thou didst exalt when Thou wast on earth. Whatsoever Thou revealest anew will encroach on men's freedom of faith; for it will be manifest as a miracle, and the freedom of their faith was dearer to Thee than anything in those days fifteen hundred years ago. Didst Thou not often say then, “I will make you free”? But now Thou hast seen these “free” men,’ the old man adds suddenly, with a pensive smile. ‘Yes, we've paid dearly for it,’ he goes on, looking sternly at Him, ‘but at last we have completed that work in Thy name. For fifteen centuries we have been wrestling with Thy freedom, but now it is ended and over for good. Dost Thou not believe that it's over for good? Thou lookest meekly at me and deignest not even to be wroth with me. But let me tell Thee that now, to-day, people are more persuaded than ever that they have perfect freedom, yet they have brought their freedom to us and laid it humbly at our feet. But that has been our doing. Was this what Thou didst? Was this Thy freedom?'”

“I don't understand again,” Alyosha broke in. “Is he ironical, is he jesting?”

“Not a bit of it! He claims it as a merit for himself and his Church that at last they have vanquished freedom and have done so to make men happy. ‘For now’ (he is speaking of the Inquisition, of course) ‘for the first time it has become possible to think of the happiness of men. Man was created a rebel; and how can rebels be happy? Thou wast warned,’ he says to Him. ‘Thou hast had no lack of admonitions and warnings, but Thou didst not listen to those warnings; Thou didst reject the only way by which men might be made happy. But, fortunately, departing Thou didst hand on the work to us. Thou hast promised, Thou hast established by Thy word, Thou hast given to us the right to bind and to unbind, and now, of course, Thou canst not think of taking it away. Why, then, hast Thou come to hinder us?'”

“And what's the meaning of ‘no lack of admonitions and warnings’?” asked Alyosha.

“Why, that's the chief part of what the old man must say.

“`The wise and dread spirit, the spirit of self-destruction and non-existence,’ the old man goes on, ‘the great spirit talked with Thee in the wilderness, and we are told in the books that he “tempted” Thee. Is that so? And could anything truer be said than what he revealed to Thee in three questions and what Thou didst reject, and what in the books is called “the temptation”? And yet if there has ever been on earth a real stupendous miracle, it took place on that day, on the day of the three temptations. The statement of those three questions was itself the miracle. If it were possible to imagine simply for the sake of argument that those three questions of the dread spirit had perished utterly from the books, and that we had to restore them and to invent them anew, and to do so had gathered together all the wise men of the earth—rulers, chief priests, learned men, philosophers, poets—and had set them the task to invent three questions, such as would not only fit the occasion, but express in three words, three human phrases, the whole future history of the world and of humanity—dost Thou believe that all the wisdom of the earth united could have invented anything in depth and force equal to the three questions which were actually put to Thee then by the wise and mighty spirit in the wilderness? From those questions alone, from the miracle of their statement, we can see that we have here to do not with the fleeting human intelligence, but with the absolute and eternal. For in those three questions the whole subsequent history of mankind is, as it were, brought together into one whole, and foretold, and in them are united all the unsolved historical contradictions of human nature. At the time it could not be so clear, since the future was unknown; but now that fifteen hundred years have passed, we see that everything in those three questions was so justly divined and foretold, and has been so truly fulfilled, that nothing can be added to them or taken from them.

“'Judge Thyself who was right—Thou or he who questioned Thee then? Remember the first question; its meaning, in other words, was this: “Thou wouldst go into the world, and art going with empty hands, with some promise of freedom which men in their simplicity and their natural unruliness cannot even understand, which they fear and dread—for nothing has ever been more insupportable for a man and a human society than freedom. But seest Thou these stones in this parched and barren wilderness? Turn them into bread, and mankind will run after Thee like a flock of sheep, grateful and obedient, though for ever trembling, lest Thou withdraw Thy hand and deny them Thy bread.” But Thou wouldst not deprive man of freedom and didst reject the offer, thinking, what is that freedom worth, if obedience is bought with bread? Thou didst reply that man lives not by bread alone. But dost Thou know that for the sake of that earthly bread the spirit of the earth will rise up against Thee and will strive with Thee and overcome Thee, and all will follow him, crying, “Who can compare with this beast? He has given us fire from heaven!” Dost Thou know that the ages will pass, and humanity will proclaim by the lips of their [pg 278]sages that there is no crime, and therefore no sin; there is only hunger? “Feed men, and then ask of them virtue!” that's what they'll write on the banner, which they will raise against Thee, and with which they will destroy Thy temple. Where Thy temple stood will rise a new building; the terrible tower of Babel will be built again, and though, like the one of old, it will not be finished, yet Thou mightest have prevented that new tower and have cut short the sufferings of men for a thousand years; for they will come back to us after a thousand years of agony with their tower. They will seek us again, hidden underground in the catacombs, for we shall be again persecuted and tortured. They will find us and cry to us, “Feed us, for those who have promised us fire from heaven haven't given it!” And then we shall finish building their tower, for he finishes the building who feeds them. And we alone shall feed them in Thy name, declaring falsely that it is in Thy name. Oh, never, never can they feed themselves without us! No science will give them bread so long as they remain free. In the end they will lay their freedom at our feet, and say to us, “Make us your slaves, but feed us.” They will understand themselves, at last, that freedom and bread enough for all are inconceivable together, for never, never will they be able to share between them! They will be convinced, too, that they can never be free, for they are weak, vicious, worthless and rebellious. Thou didst promise them the bread of Heaven, but, I repeat again, can it compare with earthly bread in the eyes of the weak, ever sinful and ignoble race of man? And if for the sake of the bread of Heaven thousands shall follow Thee, what is to become of the millions and tens of thousands of millions of creatures who will not have the strength to forego the earthly bread for the sake of the heavenly? Or dost Thou care only for the tens of thousands of the great and strong, while the millions, numerous as the sands of the sea, who are weak but love Thee, must exist only for the sake of the great and strong? No, we care for the weak too. They are sinful and rebellious, but in the end they too will become obedient. They will marvel at us and look on us as gods, because we are ready to endure the freedom which they have found so dreadful and to rule over them—so awful it will seem to them to be free. But we shall tell them that we are Thy servants and rule them in Thy name. We shall deceive them again, for we will not let Thee come to us again. That deception will be our suffering, for we shall be forced to lie.

“'This is the significance of the first question in the wilderness, and this is what Thou hast rejected for the sake of that freedom which Thou hast exalted above everything. Yet in this question lies hid the great secret of this world. Choosing “bread,” Thou wouldst have satisfied the universal and everlasting craving of humanity—to find some one to worship. So long as man remains free he strives for nothing so incessantly and so painfully as to find some one to worship. But man seeks to worship what is established beyond dispute, so that all men would agree at once to worship it. For these pitiful creatures are concerned not only to find what one or the other can worship, but to find something that all would believe in and worship; what is essential is that all may be together in it. This craving for community of worship is the chief misery of every man individually and of all humanity from the beginning of time. For the sake of common worship they've slain each other with the sword. They have set up gods and challenged one another, “Put away your gods and come and worship ours, or we will kill you and your gods!” And so it will be to the end of the world, even when gods disappear from the earth; they will fall down before idols just the same. Thou didst know, Thou couldst not but have known, this fundamental secret of human nature, but Thou didst reject the one infallible banner which was offered Thee to make all men bow down to Thee alone—the banner of earthly bread; and Thou hast rejected it for the sake of freedom and the bread of Heaven. Behold what Thou didst further. And all again in the name of freedom! I tell Thee that man is tormented by no greater anxiety than to find some one quickly to whom he can hand over that gift of freedom with which the ill-fated creature is born. But only one who can appease their conscience can take over their freedom. In bread there was offered Thee an invincible banner; give bread, and man will worship thee, for nothing is more certain than bread. But if some one else gains possession of his conscience—oh! then he will cast away Thy bread and follow after him who has ensnared his conscience. In that Thou wast right. For the secret of man's being is not only to live but to have something to live for. Without a stable conception of the object of life, man would not consent to go on living, and would rather destroy himself than remain on earth, though he had bread in abundance. That is true. But what happened? Instead of taking men's freedom from them, Thou didst make it greater than ever! Didst Thou forget that man prefers peace, and even death, to freedom of choice in the knowledge of good and evil? Nothing is more seductive for man than his freedom of conscience, but nothing is a greater cause of suffering. And behold, instead of giving a firm foundation for setting the conscience of man at rest for ever, Thou didst choose all that is exceptional, vague and enigmatic; Thou didst choose what was utterly beyond the strength of men, acting as though Thou didst not love them at all—Thou who didst come to give Thy life for them! Instead of taking possession of men's freedom, Thou didst increase it, and burdened the spiritual kingdom of mankind with its sufferings for ever. Thou didst desire man's free love, that he should follow Thee freely, enticed and taken captive by Thee. In place of the rigid ancient law, man must hereafter with free heart decide for himself what is good and what is evil, having only Thy image before him as his guide. But didst Thou not know that he would at last reject even Thy image and Thy truth, if he is weighed down with the fearful burden of free choice? They will cry aloud at last that the truth is not in Thee, for they could not have been left in greater confusion and suffering than Thou hast caused, laying upon them so many cares and unanswerable problems.

“'So that, in truth, Thou didst Thyself lay the foundation for the destruction of Thy kingdom, and no one is more to blame for it. Yet what was offered Thee? There are three powers, three powers alone, able to conquer and to hold captive for ever the conscience of these impotent rebels for their happiness—those forces are miracle, mystery and authority. Thou hast rejected all three and hast set the example for doing so. When the wise and dread spirit set Thee on the pinnacle of the temple and said to Thee, “If Thou wouldst know whether Thou art the Son of God then cast Thyself down, for it is written: the angels shall hold him up lest he fall and bruise himself, and Thou shalt know then whether Thou art the Son of God and shalt prove then how great is Thy faith in Thy Father.” But Thou didst refuse and wouldst not cast Thyself down. Oh, of course, Thou didst proudly and well, like God; but the weak, unruly race of men, are they gods? Oh, Thou didst know then that in taking one step, in making one movement to cast Thyself down, Thou wouldst be tempting God and have lost all Thy faith in Him, and wouldst have been dashed to pieces against that earth which Thou didst come to save. And the wise spirit that tempted Thee would have rejoiced. But I ask again, are there many like Thee? And couldst Thou believe for one moment that men, too, could face such a temptation? Is the nature of men such, that they can reject miracle, and at the great moments of their life, the moments of their deepest, most agonizing spiritual difficulties, cling only to the free verdict of the heart? Oh, Thou didst know that Thy deed would be recorded in books, would be handed down to remote times and the utmost ends of the earth, and Thou didst hope that man, following Thee, would cling to God and not ask for a miracle. But Thou didst not know that when man rejects miracle he rejects God too; for man seeks not so much God as the miraculous. And as man cannot bear to be without the miraculous, he will create new miracles of his own for himself, and will worship deeds of sorcery and witchcraft, though he might be a hundred times over a rebel, heretic and infidel. Thou didst not come down from the Cross when they shouted to Thee, mocking and reviling Thee, “Come down from the cross and we will believe that Thou art He.” Thou didst not come down, for again Thou wouldst not enslave man by a miracle, and didst crave faith given freely, not based on miracle. Thou didst crave for free love and not the base raptures of the slave before the might that has overawed him for ever. But Thou didst think too highly of men therein, for they are slaves, of course, though rebellious by nature. Look round and judge; fifteen centuries have passed, look upon them. Whom hast Thou raised up to Thyself? I swear, man is weaker and baser by nature than Thou hast believed him! Can he, can he do what Thou didst? By showing him so much respect, Thou didst, as it were, cease to feel for him, for Thou didst ask far too much from him—Thou who hast loved him more than Thyself! Respecting him less, Thou wouldst have asked less of him. That would have been more like love, for his burden would have been lighter. He is weak and vile. What though he is everywhere now rebelling against our power, and proud of his rebellion? It is the [pg 282]pride of a child and a schoolboy. They are little children rioting and barring out the teacher at school. But their childish delight will end; it will cost them dear. They will cast down temples and drench the earth with blood. But they will see at last, the foolish children, that, though they are rebels, they are impotent rebels, unable to keep up their own rebellion. Bathed in their foolish tears, they will recognize at last that He who created them rebels must have meant to mock at them. They will say this in despair, and their utterance will be a blasphemy which will make them more unhappy still, for man's nature cannot bear blasphemy, and in the end always avenges it on itself. And so unrest, confusion and unhappiness—that is the present lot of man after Thou didst bear so much for their freedom! The great prophet tells in vision and in image, that he saw all those who took part in the first resurrection and that there were of each tribe twelve thousand. But if there were so many of them, they must have been not men but gods. They had borne Thy cross, they had endured scores of years in the barren, hungry wilderness, living upon locusts and roots—and Thou mayest indeed point with pride at those children of freedom, of free love, of free and splendid sacrifice for Thy name. But remember that they were only some thousands; and what of the rest? And how are the other weak ones to blame, because they could not endure what the strong have endured? How is the weak soul to blame that it is unable to receive such terrible gifts? Canst Thou have simply come to the elect and for the elect? But if so, it is a mystery and we cannot understand it. And if it is a mystery, we too have a right to preach a mystery, and to teach them that it's not the free judgment of their hearts, not love that matters, but a mystery which they must follow blindly, even against their conscience. So we have done. We have corrected Thy work and have founded it upon miracle, mystery and authority. And men rejoiced that they were again led like sheep, and that the terrible gift that had brought them such suffering was, at last, lifted from their hearts. Were we right teaching them this? Speak! Did we not love mankind, so meekly acknowledging their feebleness, lovingly lightening their burden, and permitting their weak nature even sin with our sanction? Why hast Thou come now to hinder us? And why dost Thou look silently and searchingly at me with Thy mild eyes? Be angry. I [pg 283]don't want Thy love, for I love Thee not. And what use is it for me to hide anything from Thee? Don't I know to Whom I am speaking? All that I can say is known to Thee already. And is it for me to conceal from Thee our mystery? Perhaps it is Thy will to hear it from my lips. Listen, then. We are not working with Thee, but with him—that is our mystery. It's long—eight centuries—since we have been on his side and not on Thine. Just eight centuries ago, we took from him what Thou didst reject with scorn, that last gift he offered Thee, showing Thee all the kingdoms of the earth. We took from him Rome and the sword of Cæsar, and proclaimed ourselves sole rulers of the earth, though hitherto we have not been able to complete our work. But whose fault is that? Oh, the work is only beginning, but it has begun. It has long to await completion and the earth has yet much to suffer, but we shall triumph and shall be Cæsars, and then we shall plan the universal happiness of man. But Thou mightest have taken even then the sword of Cæsar. Why didst Thou reject that last gift? Hadst Thou accepted that last counsel of the mighty spirit, Thou wouldst have accomplished all that man seeks on earth—that is, some one to worship, some one to keep his conscience, and some means of uniting all in one unanimous and harmonious ant-heap, for the craving for universal unity is the third and last anguish of men. Mankind as a whole has always striven to organize a universal state. There have been many great nations with great histories, but the more highly they were developed the more unhappy they were, for they felt more acutely than other people the craving for world-wide union. The great conquerors, Timours and Ghenghis-Khans, whirled like hurricanes over the face of the earth striving to subdue its people, and they too were but the unconscious expression of the same craving for universal unity. Hadst Thou taken the world and Cæsar's purple, Thou wouldst have founded the universal state and have given universal peace. For who can rule men if not he who holds their conscience and their bread in his hands? We have taken the sword of Cæsar, and in taking it, of course, have rejected Thee and followed him. Oh, ages are yet to come of the confusion of free thought, of their science and cannibalism. For having begun to build their tower of Babel without us, they will end, of course, with cannibalism. But then the beast will crawl to us and lick our feet and spatter them with tears of blood. And we shall sit upon the beast and raise the cup, and on it will be written, “Mystery.” But then, and only then, the reign of peace and happiness will come for men. Thou art proud of Thine elect, but Thou hast only the elect, while we give rest to all. And besides, how many of those elect, those mighty ones who could become elect, have grown weary waiting for Thee, and have transferred and will transfer the powers of their spirit and the warmth of their heart to the other camp, and end by raising their free banner against Thee. Thou didst Thyself lift up that banner. But with us all will be happy and will no more rebel nor destroy one another as under Thy freedom. Oh, we shall persuade them that they will only become free when they renounce their freedom to us and submit to us. And shall we be right or shall we be lying? They will be convinced that we are right, for they will remember the horrors of slavery and confusion to which Thy freedom brought them. Freedom, free thought and science, will lead them into such straits and will bring them face to face with such marvels and insoluble mysteries, that some of them, the fierce and rebellious, will destroy themselves, others, rebellious but weak, will destroy one another, while the rest, weak and unhappy, will crawl fawning to our feet and whine to us: “Yes, you were right, you alone possess His mystery, and we come back to you, save us from ourselves!”

“Receiving bread from us, they will see clearly that we take the bread made by their hands from them, to give it to them, without any miracle. They will see that we do not change the stones to bread, but in truth they will be more thankful for taking it from our hands than for the bread itself! For they will remember only too well that in old days, without our help, even the bread they made turned to stones in their hands, while since they have come back to us, the very stones have turned to bread in their hands. Too, too well will they know the value of complete submission! And until men know that, they will be unhappy. Who is most to blame for their not knowing it?—speak! Who scattered the flock and sent it astray on unknown paths? But the flock will come together again and will submit once more, and then it will be once for all. Then we shall give them the quiet humble happiness of weak creatures such as they are by nature. Oh, we shall persuade [pg 285]them at last not to be proud, for Thou didst lift them up and thereby taught them to be proud. We shall show them that they are weak, that they are only pitiful children, but that childlike happiness is the sweetest of all. They will become timid and will look to us and huddle close to us in fear, as chicks to the hen. They will marvel at us and will be awe-stricken before us, and will be proud at our being so powerful and clever, that we have been able to subdue such a turbulent flock of thousands of millions. They will tremble impotently before our wrath, their minds will grow fearful, they will be quick to shed tears like women and children, but they will be just as ready at a sign from us to pass to laughter and rejoicing, to happy mirth and childish song. Yes, we shall set them to work, but in their leisure hours we shall make their life like a child's game, with children's songs and innocent dance. Oh, we shall allow them even sin, they are weak and helpless, and they will love us like children because we allow them to sin. We shall tell them that every sin will be expiated, if it is done with our permission, that we allow them to sin because we love them, and the punishment for these sins we take upon ourselves. And we shall take it upon ourselves, and they will adore us as their saviors who have taken on themselves their sins before God. And they will have no secrets from us. We shall allow or forbid them to live with their wives and mistresses, to have or not to have children—according to whether they have been obedient or disobedient—and they will submit to us gladly and cheerfully. The most painful secrets of their conscience, all, all they will bring to us, and we shall have an answer for all. And they will be glad to believe our answer, for it will save them from the great anxiety and terrible agony they endure at present in making a free decision for themselves. And all will be happy, all the millions of creatures except the hundred thousand who rule over them. For only we, we who guard the mystery, shall be unhappy. There will be thousands of millions of happy babes, and a hundred thousand sufferers who have taken upon themselves the curse of the knowledge of good and evil. Peacefully they will die, peacefully they will expire in Thy name, and beyond the grave they will find nothing but death. But we shall keep the secret, and for their happiness we shall allure them with the reward of heaven and eternity. Though if there were anything in the other world, [pg 286]it certainly would not be for such as they. It is prophesied that Thou wilt come again in victory, Thou wilt come with Thy chosen, the proud and strong, but we will say that they have only saved themselves, but we have saved all. We are told that the harlot who sits upon the beast, and holds in her hands the mystery, shall be put to shame, that the weak will rise up again, and will rend her royal purple and will strip naked her loathsome body. But then I will stand up and point out to Thee the thousand millions of happy children who have known no sin. And we who have taken their sins upon us for their happiness will stand up before Thee and say: “Judge us if Thou canst and darest.” Know that I fear Thee not. Know that I too have been in the wilderness, I too have lived on roots and locusts, I too prized the freedom with which Thou hast blessed men, and I too was striving to stand among Thy elect, among the strong and powerful, thirsting “to make up the number.” But I awakened and would not serve madness. I turned back and joined the ranks of those who have corrected Thy work. I left the proud and went back to the humble, for the happiness of the humble. What I say to Thee will come to pass, and our dominion will be built up. I repeat, to-morrow Thou shalt see that obedient flock who at a sign from me will hasten to heap up the hot cinders about the pile on which I shall burn Thee for coming to hinder us. For if any one has ever deserved our fires, it is Thou. To-morrow I shall burn Thee. Dixi.'”

Ivan stopped. He was carried away as he talked, and spoke with excitement; when he had finished, he suddenly smiled.

Alyosha had listened in silence; towards the end he was greatly moved and seemed several times on the point of interrupting, but restrained himself. Now his words came with a rush.

“But ... that's absurd!” he cried, flushing. “Your poem is in praise of Jesus, not in blame of Him—as you meant it to be. And who will believe you about freedom? Is that the way to understand it? That's not the idea of it in the Orthodox Church.... That's Rome, and not even the whole of Rome, it's false—those are the worst of the Catholics, the Inquisitors, the Jesuits!... And there could not be such a fantastic creature as your Inquisitor. What are these sins of mankind they take on themselves? Who are these keepers of the mystery who have taken some curse upon themselves for the happiness of mankind? When have they been seen? We know the Jesuits, they are spoken ill of, but surely they are not what you describe? They are not that at all, not at all.... They are simply the Romish army for the earthly sovereignty of the world in the future, with the Pontiff of Rome for Emperor ... that's their ideal, but there's no sort of mystery or lofty melancholy about it.... It's simple lust of power, of filthy earthly gain, of domination—something like a universal serfdom with them as masters—that's all they stand for. They don't even believe in God perhaps. Your suffering Inquisitor is a mere fantasy.”

“Stay, stay,” laughed Ivan, “how hot you are! A fantasy you say, let it be so! Of course it's a fantasy. But allow me to say: do you really think that the Roman Catholic movement of the last centuries is actually nothing but the lust of power, of filthy earthly gain? Is that Father Païssy's teaching?”

“No, no, on the contrary, Father Païssy did once say something rather the same as you ... but of course it's not the same, not a bit the same,” Alyosha hastily corrected himself.

“A precious admission, in spite of your ‘not a bit the same.’ I ask you why your Jesuits and Inquisitors have united simply for vile material gain? Why can there not be among them one martyr oppressed by great sorrow and loving humanity? You see, only suppose that there was one such man among all those who desire nothing but filthy material gain—if there's only one like my old Inquisitor, who had himself eaten roots in the desert and made frenzied efforts to subdue his flesh to make himself free and perfect. But yet all his life he loved humanity, and suddenly his eyes were opened, and he saw that it is no great moral blessedness to attain perfection and freedom, if at the same time one gains the conviction that millions of God's creatures have been created as a mockery, that they will never be capable of using their freedom, that these poor rebels can never turn into giants to complete the tower, that it was not for such geese that the great idealist dreamt his dream of harmony. Seeing all that he turned back and joined—the clever people. Surely that could have happened?”

“Joined whom, what clever people?” cried Alyosha, completely carried away. “They have no such great cleverness and no mysteries and secrets.... Perhaps nothing but Atheism, that's all their [pg 288]secret. Your Inquisitor does not believe in God, that's his secret!”

“What if it is so! At last you have guessed it. It's perfectly true, it's true that that's the whole secret, but isn't that suffering, at least for a man like that, who has wasted his whole life in the desert and yet could not shake off his incurable love of humanity? In his old age he reached the clear conviction that nothing but the advice of the great dread spirit could build up any tolerable sort of life for the feeble, unruly, ‘incomplete, empirical creatures created in jest.’ And so, convinced of this, he sees that he must follow the counsel of the wise spirit, the dread spirit of death and destruction, and therefore accept lying and deception, and lead men consciously to death and destruction, and yet deceive them all the way so that they may not notice where they are being led, that the poor blind creatures may at least on the way think themselves happy. And note, the deception is in the name of Him in Whose ideal the old man had so fervently believed all his life long. Is not that tragic? And if only one such stood at the head of the whole army ‘filled with the lust of power only for the sake of filthy gain’—would not one such be enough to make a tragedy? More than that, one such standing at the head is enough to create the actual leading idea of the Roman Church with all its armies and Jesuits, its highest idea. I tell you frankly that I firmly believe that there has always been such a man among those who stood at the head of the movement. Who knows, there may have been some such even among the Roman Popes. Who knows, perhaps the spirit of that accursed old man who loves mankind so obstinately in his own way, is to be found even now in a whole multitude of such old men, existing not by chance but by agreement, as a secret league formed long ago for the guarding of the mystery, to guard it from the weak and the unhappy, so as to make them happy. No doubt it is so, and so it must be indeed. I fancy that even among the Masons there's something of the same mystery at the bottom, and that that's why the Catholics so detest the Masons as their rivals breaking up the unity of the idea, while it is so essential that there should be one flock and one shepherd.... But from the way I defend my idea I might be an author impatient of your criticism. Enough of it.”

“You are perhaps a Mason yourself!” broke suddenly from Alyosha. “You don't believe in God,” he added, speaking this time very sorrowfully. He fancied besides that his brother was looking at him ironically. “How does your poem end?” he asked, suddenly looking down. “Or was it the end?”

“I meant to end it like this. When the Inquisitor ceased speaking he waited some time for his Prisoner to answer him. His silence weighed down upon him. He saw that the Prisoner had listened intently all the time, looking gently in his face and evidently not wishing to reply. The old man longed for Him to say something, however bitter and terrible. But He suddenly approached the old man in silence and softly kissed him on his bloodless aged lips. That was all His answer. The old man shuddered. His lips moved. He went to the door, opened it, and said to Him: ‘Go, and come no more ... come not at all, never, never!’ And he let Him out into the dark alleys of the town. The Prisoner went away.”

Любовь к дальним

— Я тебе должен сделать одно признание, — начал Иван: — я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве лишь дальних. Я читал вот как-то и где-то про «Иоанна Милостивого»* (одного святого), что он, когда к нему пришел голодный и обмерзший прохожий и попросил согреть его, лег с ним вместе в постель, обнял его и начал дышать ему в гноящийся и зловонный от какой-то ужасной болезни рот его. Я убежден, что он это сделал с надрывом лжи, из-за заказанной долгом любви, из-за натащенной на себя эпитимии*. Чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо свое — пропала любовь.

— Об этом не раз говорил старец Зосима, — заметил Алеша, — он тоже говорил, что лицо человека часто многим еще неопытным в любви людям мешает любить. Но ведь есть и много любви в человечестве, и почти подобной Христовой любви, это я сам знаю, Иван…

— Ну я-то пока еще этого не знаю и понять не могу, и бесчисленное множество людей со мной тоже. Вопрос ведь в том, от дурных ли качеств людей это происходит, или уж оттого, что такова их натура. По-моему, Христова любовь к людям есть в своем роде невозможное на земле чудо. Правда, он был бог. Но мы-то не боги. Положим, я, например, глубоко могу страдать, но другой никогда ведь не может узнать, до какой степени я страдаю, потому что он другой, а не я, и, сверх того, редко человек согласится признать другого за страдальца (точно будто это чин). Почему не согласится, как ты думаешь? Потому, например, что от меня дурно пахнет, что у меня глупое лицо, потому что я раз когда-то отдавил ему ногу. К тому же страдание и страдание: унизительное страдание, унижающее меня, голод например, еще допустит во мне мой благодетель, но чуть повыше страдание, за идею например, нет, он это в редких разве случаях допустит, потому что он, например, посмотрит на меня и вдруг увидит, что у меня вовсе не то лицо, какое, по его фантазии, должно бы быть у человека, страдающего за такую-то, например, идею. Вот он и лишает меня сейчас же своих благодеяний и даже вовсе не от злого сердца. Нищие, особенно благородные нищие, должны бы были наружу никогда не показываться, а просить милостыню чрез газеты. Отвлеченно еще можно любить ближнего и даже иногда издали, но вблизи почти никогда. Если бы всё было как на сцене, в балете, где нищие, когда они появляются, приходят в шелковых лохмотьях и рваных кружевах и просят милостыню, грациозно танцуя, ну тогда еще можно любоваться ими. Любоваться, но все-таки не любить. Но довольно об этом. Мне надо было лишь поставить тебя на мою точку. Я хотел заговорить о страдании человечества вообще, но лучше уж остановимся на страданиях одних детей. Это уменьшит размеры моей аргументации раз в десять, но лучше уж про одних детей. Тем не выгоднее для меня, разумеется. Но, во-первых, деток можно любить даже и вблизи, даже и грязных, даже дурных лицом (мне, однако же, кажется, что детки никогда не бывают дурны лицом).

Артистическая жестокость
Во-вторых, о больших я и потому еще говорить не буду, что, кроме того, что они отвратительны и любви не заслуживают, у них есть и возмездие: они съели яблоко и познали добро и зло и стали «яко бози»*. Продолжают и теперь есть его. Но деточки ничего не съели и пока еще ни в чем не виновны. Любишь ты деток, Алеша? Знаю, что любишь, и тебе будет понятно, для чего я про них одних хочу теперь говорить. Если они на земле тоже ужасно страдают, то уж, конечно, за отцов своих, наказаны за отцов своих, съевших яблоко*, — но ведь это рассуждение из другого мира, сердцу же человеческому здесь на земле непонятное. Нельзя страдать неповинному за другого, да еще такому неповинному! Подивись на меня, Алеша, я тоже ужасно люблю деточек. И заметь себе, жестокие люди, страстные, плотоядные, карамазовцы, иногда очень любят детей. Дети, пока дети, до семи лет например, страшно отстоят от людей: совсем будто другое существо и с другою природой. Я знал одного разбойника в остроге: ему случалось в свою карьеру, избивая целые семейства в домах, в которые забирался по ночам для грабежа зарезать заодно несколько и детей. Но, сидя в остроге, он их до странности любил. Из окна острога он только и делал, что смотрел на играющих на тюремном дворе детей. Одного маленького мальчика он приучил приходить к нему под окно, и тот очень сдружился с ним… Ты не знаешь, для чего я это всё говорю Алеша? У меня как-то голова болит, и мне грустно.

— Ты говоришь с странным видом, — с беспокойством заметил Алеша, — точно ты в каком безумии.

— Кстати, мне недавно рассказывал один болгарин в Москве, — продолжал Иван Федорович, как бы и не слушая брата, — как турки и черкесы там у них, в Болгарии, повсеместно злодействуют* опасаясь поголовного восстания славян, — то есть жгут, режут, насилуют женщин и детей, прибивают арестантам уши к забору гвоздями и оставляют так до утра, а поутру вешают — и проч., всего и вообразить невозможно. В самом деле, выражаются иногда про «зверскую» жестокость человека, но это страшно несправедливо и обидно для зверей*: зверь никогда не может быть так жесток, как человек, так артистически, так художественно жесток. Тигр просто грызет, рвет и только это и умеет. Ему и в голову не вошло бы прибивать людей за уши на ночь гвоздями, если б он даже и мог это сделать. Эти турки, между прочим, с сладострастием мучили и детей, начиная с вырезания их кинжалом из чрева матери, до бросания вверх грудных младенцев и подхватывания их на штык в глазах матерей На глазах-то матерей и составляло главную сладость. Но вот, однако, одна меня сильно заинтересовавшая картинка. Представь: грудной младенчик на руках трепещущей матери, кругом вошедшие турки. У них затеялась веселая штучка: они ласкают младенца, смеются, чтоб его рассмешить, им удается, младенец рассмеялся. В эту минуту турок наводит на него пистолет в четырех вершках расстояния от его лица. Мальчик радостно хохочет, тянется ручонками, чтоб схватить пистолет, и вдруг артист спускает курок прямо ему в лицо и раздробляет ему головку. Художественно, не правда ли? Кстати турки, говорят очень любят сладкое.

— Брат, к чему это всё? — спросил Алеша

Я думаю, что если дьявол не существует и стало быть, создал его человек, то создал он его по своему образу и подобию.

— В таком случае, равно как и бога.

— А ты удивительно как умеешь оборачивать словечки, как говорит Полоний в «Гамлете»*, — засмеялся Иван. — Ты поймал меня на слове, пусть, я рад. Хорош же твой бог, коль его создал человек по образу своему и подобию*. Ты спросил сейчас, для чего я это всё: я, видишь ли, любитель и собиратель некоторых фактиков и, веришь ли, записываю и собираю из газет и рассказов, откуда попало, некоторого рода анекдотики, и у меня уже хорошая коллекция. Турки, конечно, вошли в коллекцию но это всё иностранцы. У меня есть и родные штучки и даже получше турецких. Знаешь, у нас больше битье, больше розга и плеть, и это национально: у нас прибитые гвоздями уши немыслимы, мы все-таки европейцы, но розги, но плеть — это нечто уже наше и не может быть у нас отнято.* За границей теперь как будто и не бьют совсем, нравы, что ли, очистились, али уж законы такие устроились, что человек человека как будто уж и не смеет посечь, но зато они вознаградили себя другим и тоже чисто национальным, как и у нас, и до того национальным, что у нас оно как будто и невозможно, хотя, впрочем, кажется, и у нас прививается, особенно со времени религиозного движения в нашем высшем обществе.* Есть у меня одна прелестная брошюрка, перевод с французского*, о том, как в Женеве, очень недавно, всего лет пять тому, казнили одного злодея и убийцу, Ришара, двадцатитрехлетнего, кажется, малого, раскаявшегося и обратившегося к христианской вере пред самым эшафотом. Этот Ришар был чей-то незаконнорожденный, которого еще младенцем лет шести подарили родители каким-то горным швейцарским пастухам, и те его взрастили, чтоб употреблять в работу. Рос он у них как дикий зверенок, не научили его пастухи ничему, напротив, семи лет уже посылали пасти стадо, в мокреть и в холод, почти без одежды и почти не кормя его. И уж конечно, так делая, никто из них не задумывался и не раскаивался, напротив, считал себя в полном праве, ибо Ришар подарен им был как вещь, и они даже не находили необходимым кормить его. Сам Ришар свидетельствует, что в те годы он, как блудный сын в Евангелии, желал ужасно поесть хоть того месива, которое давали откармливаемым на продажу свиньям, но ему не давали даже и этого и били когда он крал у свиней и так провел он всё детство свое и всю юность, до тех пор пока возрос и, укрепившись в силах пошел сам воровать. Дикарь стал добывать деньги поденною работой в Женеве, добытое пропивал, жил как извер! и кончил тем, что убил какого-то старика и ограбил. Его схватили, судили и присудили к смерти. Там ведь не сентиментальничают. И вот в тюрьме его немедленно окружают пасторы и члены разных Христовых братств, благотворительные дамы и проч. Научили они его в тюрьме читать и писать, стали толковать ему Евангелие, усовещевали, убеждали, напирали, пилили, давили, и вот он сам торжественно сознается наконец в своем преступлении. Он обратился, он написал сам суду, что он изверг и что наконец-таки он удостоился того, что и его озарил господь и послал ему благодать. Всё взволновалось в Женеве, вся благотворительная и благочестивая Женева. Всё, что было высшего и благовоспитанного, ринулось к нему в тюрьму; Ришара целуют, обнимают: «Ты брат наш, на тебя сошла благодать!» А сам Ришар только плачет в умилении: «Да, на меня сошла благодать! Прежде я всё детство и юность мою рад был корму свиней, а теперь сошла и на меня благодать, умираю во господе!» — «Да, да, Ришар, умри во господе, ты пролил кровь и должен умереть во господе. Пусть ты невиновен, что не знал совсем господа, когда завидовал корму свиней и когда тебя били за то, что ты крал у них корм (что ты делал очень нехорошо, ибо красть не позволено), — но ты пролил кровь и должен умереть». И вот наступает последний день. Расслабленный Ришар плачет и только и делает, что повторяет ежеминутно: «Это лучший из дней моих, я иду к господу!» — «Да, — кричат пасторы, судьи и благотворительные дамы, — это счастливейший день твой, ибо ты идешь к господу!» Всё это двигается к эшафоту вслед за позорною колесницей, в которой везут Ришара, в экипажах, пешком. Вот достигли эшафота: «Умри, брат наш, — кричат Ришару, — умри во господе, ибо и на тебя сошла благодать!» И вот покрытого поцелуями братьев брата Ришара втащили на эшафот, положили на гильотину и оттяпали-таки ему по-братски голову за то, что и на него сошла благодать. Нет, это характерно. Брошюрка эта переведена по-русски какими-то русскими лютеранствующими благотворителями высшего общества и разослана для просвещения народа русского при газетах и других изданиях даром. Штука с Ришаром хороша тем, что национальна. У нас хоть нелепо рубить голову брату потому только, что он стал нам брат и что на него сошла благодать, но, повторяю, у нас есть свое, почти что не хуже У нас историческое, непосредственное и ближайшее наслаждение истязанием битья. У Некрасова есть стихи о том, как мужик сечет лошадь кнутом по глазам, «по кротким глазам».* Этого кто ж не видал, это русизм. Он описывает, как слабосильная лошаденка, на которую навалили слишком, завязла с возом и не может вытащить. Мужик бьет ее, бьет с остервенением, бьет, наконец, не понимая, что делает, в опьянении битья сечет больно, бесчисленно: «Хоть ты и не в силах, а вези, умри, да вези!» Клячонка рвется, и вот он начинает сечь ее, беззащитную, по плачущим, по «кротким глазам». Вне себя она рванула и вывезла и пошла, вся дрожа, не дыша, как-то боком, с какою-то припрыжкой, как-то неестественно и позорно — у Некрасова это ужасно. Но ведь это всего только лошадь, лошадей и сам бог дал, чтоб их сечь. Так татары нам растолковали и кнут на память подарили. Но можно ведь сечь и людей. И вот интеллигентный образованный господин и его дама секут собственную дочку, младенца семи лет, розгами* — об этом у меня подробно записано. Папенька рад, что прутья с сучками, «садче будет», говорит он, и вот начинает «сажать» родную дочь. Я знаю наверно, есть такие секущие, которые разгорячаются с каждым ударом до сладострастия, до буквального сладострастия, с каждым последующим ударом всё больше и больше, всё прогрессивнее. Секут минуту, секут, наконец, пять минут, секут десять минут, дальше, больше, чаще, садче. Ребенок кричит, ребенок, наконец, не может кричать, задыхается. «Папа, папа, папочка, папочка!» Дело каким-то чертовым неприличным случаем доходит до суда. Нанимается адвокат*. Русский народ давно уже назвал у нас адвоката — «аблакат — нанятая совесть». Адвокат кричит в защиту своего клиента. «Дело, дескать, такое простое, семейное и обыкновенное, отец посек дочку, и вот, к стыду наших дней, дошло до суда!» Убежденные присяжные удаляются и выносят оправдательный приговор. Публика ревет от счастья, что оправдали мучителя. Э-эх, меня не было там, я бы рявкнул предложение учредить стипендию в честь имени истязателя! Картинки прелестные. Но о детках есть у меня и еще получше, у меня очень, очень много собрано о русских детках, Алеша. Девчоночку маленькую, пятилетнюю возненавидели отец и мать*, «почтеннейшие и чиновные люди, образованные и воспитанные». Видишь, я еще раз положительно утверждаю, что есть особенное свойство у многих в человечестве — то любовь к истязанию детей, но одних детей. Ко всем другим субъектам человеческого рода эти же самые истязатели относятся даже благосклонно и кротко, как образованные и гуманные европейские люди, но очень любят мучить детей, любят даже самих детей в этом смысле. Тут именно незащищенность-то этих созданий и соблазняет мучителей, ангельская доверчивость дитяти, которому некуда деться и не к кому идти, — вот это-то и распаляет гадкую кровь истязателя. Во всяком человеке, конечно, таится зверь, зверь гневливости, зверь сладострастной распаляемости от криков истязуемой жертвы, зверь без удержу, спущенного с цепи, зверь нажитых в разврате болезней, подагр, больных печенок и проч. Эту бедную пятилетнюю девочку эти образованные родители подвергали всевозможным истязаниям. Они били, секли, пинали ее ногами, не зная сами за что, обратили всё тело ее в синяки; наконец дошли и до высшей утонченности: в холод, в мороз запирали ее на всю ночь в отхожее место, и за то, что она не просилась ночью (как будто пятилетний ребенок, спящий своим ангельским крепким сном, еще может в эти лета научиться проситься), — за это обмазывали ей всё лицо ее калом и заставляли ее есть этот кал, и это мать, мать заставляла! И эта мать могла спать, когда ночью слышались стоны бедного ребеночка, запертого в подлом месте! Понимаешь ли ты это, когда маленькое существо, еще не умеющее даже осмыслить, что с ней делается, бьет себя в подлом месте, в темноте и в холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет своими кровавыми, незлобивыми, кроткими слезками к «боженьке», чтобы тот защитил его, — понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, послушник ты мой божий и смиренный, понимаешь ли ты, для чего эта ахинея так нужна и создана! Без нее, говорят, и пробыть бы не мог человек на земле, ибо не познал бы добра и зла. Для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столького стоит? Да ведь весь мир познания не стоит тогда этих слезок ребеночка к «боженьке». Я не говорю про страдания больших, те яблоко съели, и черт с ними, и пусть бы их всех черт взял, но эти, эти! Мучаю я тебя Алешка, ты как будто бы не в себе. Я перестану, если хочешь.

— Ничего, я тоже хочу мучиться, — пробормотал Алеша.

— Одну, только одну еще картинку, и то из любопытства, очень уж характерная, и главное, только что прочел в одном из сборников наших древностей, в «Архиве», в «Старине», что ли*, надо справиться, забыл даже, где и прочел. Это было в самое мрачное время крепостного права, еще в начале столетия, и да здравствует освободитель народа!* Был тогда в начале столетия один генерал генерал со связями большими и богатейший помещик, но из таких (правда, и тогда уже, кажется, очень немногих), которые, удаляясь на покой со службы, чуть-чуть не бывали уверены, что выслужили себе право на жизнь и смерть своих подданных. Такие тогда бывали. Ну вот живет генерал в своем поместье в две тысячи душ, чванится, третирует мелких соседей как приживальщиков и шутов своих. Псарня с сотнями собак и чуть не сотня псарей, все в мундирах, все на конях. И вот дворовый мальчик, маленький мальчик, всего восьми лет, пустил как-то, играя, камнем и зашиб ногу любимой генеральской гончей. «Почему собака моя любимая охромела?» Докладывают ему, что вот, дескать, этот самый мальчик камнем в нее пустил и ногу ей зашиб. «А, это ты, — оглядел его генерал, — взять его!» Взяли его, взяли у матери, всю ночь просидел в кутузке, наутро чем свет выезжает генерал во всем параде на охоту, сел на коня, кругом него приживальщики, собаки, псари, ловчие, все на конях. Вокруг собрана дворня для назидания, а впереди всех мать виновного мальчика. Выводят мальчика из кутузки. Мрачный, холодный, туманный осенний день, знатный для охоты. Мальчика генерал велит раздеть, ребеночка раздевают всего донага, он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть… «Гони его!» — командует генерал. «Беги, беги!» — кричат ему псари, мальчик бежит… «Ату его!» — вопит генерал и бросает на него всю стаю борзых собак. Затравил в глазах матери, и псы растерзали ребенка в клочки!.. Генерала, кажется, в опеку взяли. Ну… что же его? Расстрелять? Для удовлетворения нравственного чувства расстрелять? Говори, Алешка!

— Расстрелять! — тихо проговорил Алеша, с бледною, перекосившеюся какою-то улыбкой подняв взор на брата.

— Браво! — завопил Иван в каком-то восторге, — уж коли ты сказал, значит… Ай да схимник!* Так вот какой у тебя бесенок в сердечке сидит, Алешка Карамазов!

— Я сказал нелепость, но…

— То-то и есть, что но… — кричал Иван. — Знай, послушник, что нелепости слишком нужны на земле. На нелепостях мир стоит, и без них, может быть, в нем совсем ничего бы и не произошло. Мы знаем, что знаем!

— Что ты знаешь?

— Я ничего не понимаю, — продолжал Иван как бы в бреду, — я и не хочу теперь ничего понимать. Я хочу оставаться при факте. Я давно решил не понимать. Если я захочу что-нибудь понимать, то тотчас же изменю факту, а я решил оставаться при факте…

— Для чего ты меня испытуешь? — с надрывом горестно воскликнул Алеша, — скажешь ли мне наконец?

— Конечно, скажу, к тому и вел, чтобы сказать. Ты мне дорог, я тебя упустить не хочу и не уступлю твоему Зосиме.

Иван помолчал с минуту, лицо его стало вдруг очень грустно.

— Слушай меня: я взял одних деток для того, чтобы вышло очевиднее. Об остальных слезах человеческих, которыми пропитана вся земля от коры до центра, я уж ни слова не говорю, я тему мою нарочно сузил. Я клоп и признаю со всем принижением, что ничего не могу понять, для чего всё так устроено. Люди сами, значит, виноваты: им дан был рай, они захотели свободы и похитили огонь с небеси*, сами зная, что станут несчастны, значит, нечего их жалеть. О, по моему, по жалкому, земному эвклидовскому уму моему, я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что всё одно из другого выходит прямо и просто, что всё течет и уравновешивается, — но ведь это лишь эвклидовская дичь, ведь я знаю же это, ведь жить по ней я не могу же согласиться! Что мне в том, что виновных нет и что я это знаю, — мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И возмездие не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь, уже на земле, и чтоб я его сам увидал. Я веровал, я хочу сам и видеть, а если к тому часу буду уже мертв, то пусть воскресят меня, ибо если всё без меня произойдет, то будет слишком обидно. Не для того же я страдал, чтобы собой, злодействами и страданиями моими унавозить кому-то будущую гармонию Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва и как зарезанный встанет и обнимется с убившим его.* Я хочу быть тут, когда все вдруг узнают, для чего всё так было. На этом желании зиждутся все религии на земле, а я верую. Но вот, однако же детки, и что я с ними стану тогда делать? Это вопрос который я не могу решить. В сотый раз повторяю — вопросов множество, но я взял одних деток, потому что тут неотразимо ясно то, что мне надо сказать. Слушай: если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне, пожалуйста? Совсем непонятно, для чего должны были страдать и они, и зачем им покупать страданиями гармонию? Для чего они-то тоже попали в материал и унавозили собою для кого-то будущую гармонию? Солидарность в грехе между людьми я понимаю, понимаю солидарность и в возмездии, но не с детками же солидарность в грехе,* и если правда в самом деле в том, что и они солидарны с отцами их во всех злодействах отцов, то уж, конечно, правда эта не от мира сего и мне непонятна. Иной шутник скажет, пожалуй, что всё равно дитя вырастет и успеет нагрешить, но вот же он не вырос, его восьмилетнего затравили собаками. О Алеша, я не богохульствую! Понимаю же я, каково должно быть сотрясение вселенной, когда всё на небе и под землею сольется в один хвалебный глас и всё живое и жившее воскликнет: «Прав ты, господи, ибо открылись пути твои!»* Уж когда мать обнимется с мучителем, растерзавшим псами сына ее, и все трое возгласят со слезами: «Прав ты, господи», то уж, конечно, настанет венец познания и всё объяснится. Но вот тут-то и запятая, этого-то я и не могу принять. И пока я на земле, я спешу взять свои меры. Видишь ли, Алеша, ведь, может быть, и действительно так случится что когда я сам доживу до того момента али воскресну чтоб увидать его, то и сам я, пожалуй, воскликну со всеми, смотря на мать, обнявшуюся с мучителем ее дитяти: «Прав ты, господи!», но я не хочу тогда восклицать. Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к «боженьке»! Не стоит потому, что слезки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии. Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неужто тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены? И какая же гармония, если ад: я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены. Не хочу я, наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами! Не смеет она прощать ему! Если хочет пусть простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание свое, но страдания своего растерзанного ребенка она не имеет права простить, не смеет простить мучителя, хотя бы сам ребенок простил их ему! А если так, если они не смеют простить где же гармония? Есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу. Я хочу оставаться лучше со страданиями неотомщенными. Лучше уж я останусь при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и неправ. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее. Это и делаю. Не бога я не принимаю, Алеша, я только билет ему почтительнейше возвращаю*.

— Это бунт, — тихо и потупившись проговорил Алеша.

— Бунт? Я бы не хотел от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя — отвечай: представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласился ли бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!

— Нет, не согласился бы, — тихо проговорил Алеша.

— И можешь ли ты допустить идею, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастие на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?

— Нет, не могу допустить.* Брат — проговорил вдруг с засверкавшими глазами Алеша, ===================================================== С. 277. В „Notre Dame de Paris“ y Виктора Гюго ~ свой bon jugement. — В начале романа „Собор Парижской богоматери“ (1831), опубликованном в русском переводе в журнале „Время“ (1862. № 9 и ел.) с предисловием Достоевского (см.: XX, 28—29, 272—278), описывается народный праздник в Париже XV в., на котором дается представление „тайного действа“ (mystère) о „милосердном суде“ девы Марии.

С. 277. ...в честь рождения французского дофина... — Как было

667

отмечено уже Л. П. Гроссманом, Иван неточен. В „Соборе Парижской богоматери“ говорится не о дне рождения дофина (наследника престола), а о приезде фламандских посланников, желавших устроить брак между дофином и Маргаритой Фландрской (см.: Достоевский Ф. М. Собр. соч.: В 10 т. М., 1958. Т. 10. С. 500).

С. 277. Людовик XI — Король Франции с 1461 по 1483 г.

С. 277. „Le bon jugement de la très sainte et gracieuse Vierge Marie“. — В переводе „Собора Парижской богоматери“, напечатанном в журнале „Время“, это название отсутствует.

С. 278. ...кроме драматических представлений, по всему миру ходило тогда много повестей и „стихов“... — Имеются в виду апокрифы и народные духовные стихи, разрабатывающие темы либо тех же апокрифов, либо вполне канонических житий и других церковных текстов. В середине прошлого века в связи с усилившимся интересом к народу, его мировоззрению и творчеству, появилась огромная литература по этому предмету. Печатались и научные исследования, и материалы.

С. 278. Есть, например, одна монастырская поэмка (конечно, с греческого): „Хождение богородицы, по мукам“, с картинами и со смелостью не ниже дантовских. — „Хождение богородицы по мукам“ — одно из популярных апокрифических сказаний, византийского происхождения, чрезвычайно рано проникшее на Русь. К моменту работы Достоевского над „Братьями Карамазовыми“ было несколько публикаций этого апокрифа: Отеч. зап. 1857. № 11; Памятники старинной русской литературы, изд. Гр. Кушелевым-Безбородко. СПб., 1862. Вып. 3. Ложные и отреченные книги русской старины, собр. А. Н. Пыпиным; Тихонравов Н. Памятники отреченной русской литературы. М., 1863. Т. 2; Известия по Отделению русского языка и словесности Академии наук. СПб., 1861—1863. Т. 10; Срезневский И. Древние памятники русского письма и языка (X—XIV веков). СПб., 1863. См. подробнее о каждой из этих публикаций и о знакомстве Достоевского с „Хождением“: Ветловская В. Е. Достоевский и поэтический мир Древней Руси. С. 298—300; ср.: Кусков В. В. Мотивы древнерусской литературы в романе Ф.М.Достоевского „Братья Карамазовы“ // Вести. МГУ. Сер. 10. Филология. 1971. № 5. С. 22—28; см. также: Tapacjeв A. Апокриф „Ход богородице по мукама“ у оквирима идеjног плана „Браhе Карамазових“ // Зборник Владимира Мошина. Београд. 1977. С. 287—294.

С. 278. Там есть, между прочим, один презанимательный разряд грешников в горящем озере: которые из них погружаются в это озеро так, что уж и выплыть более не могут, то „тех уже забывает бог“выражение чрезвычайной глубины и силы. — Кроме журнальной публикации А. Н. Пыпина в „Отечественных записках“ (см. выше), все остальные упоминают о грешниках, мучающихся в огненной реке (не озере), где тьма и скрежет зубов. Далее Иван приводит слова сказания: „И рече Михаилъ к богородицы: «аще ся кто затворитъ во тмѣ сей, нѣсть памяти о немъ от бога»“ (Памятники старинной русской литературы, изд. Гр. Кушелевым-Безбородко. Вып. 3. С. 122).

С. 278. ...Ну вот и моя поэмка была бы в том же роде, если б явилась в то время. — Автор „Маленького фельетона“ в „Новом времени“ за 1901 г. (рецензии на второе издание книги В. В. Розанова „Легенда о Великом

668

инквизиторе“), скрывшийся под псевдонимом „Инфолио“, писал: „Легенда Достоевского не оригинальный замысел! Она несомненно заимствована из западных источников“. Выделяя в поэме Ивана два момента („Пред нами вторично пришедший посмотреть на дело свое Учитель, осужденный слугами римской церкви на сожжение, и папа, поддавшийся на искушение князя мира сего“), автор фельетона увязывает первый — с легендой „Venio iterum crucifigi“, упомянутой Гете в своем „Путешествии в Италию“, и второй — со сказкой Вольтера „La mule du pape“. Допуская возможность и других источников, фельетонист заключает: „В легендах: «Venio iterum crucifigi“, вспоминавшейся Гете в 1786 году, и «La mule du pape“, переложенной Вольтером в 1733-м, уже заключено все содержание «Легенды о Великом инквизиторе» Достоевского <...> Полемический, протестантский характер источника сказался и на русской версии легенды, порожденной несомненно мстительным, раздраженным чувством. А где кипит вражда и гнев — мало правды или, по крайней мере, не вся правда» (Новое время. 1901. 24 ноября. Указано В. А. Тунимановым). Полемизируя с покойным автором „Братьев Карамазовых“ путем указания на возможные (и не единственные) источники выделенных им мотивов, фельетонист „Нового времени“ некорректен в выводе относительно неоригинальности содержания поэмы „Великий инквизитор“ и общего ее замысла: фактически — легендарная сторона дела, на какие бы источники она ни опиралась, не дает оснований для заключений, игнорирующих всю детализацию и художественный контекст. Собираясь отвечать К. Д. Кавелину (1818—1885), Достоевский записал: „Инквизитор и глава о детях. Ввиду этих глав вы бы могли отнестись ко мне хотя и научно, но не столь высокомерно по части философии <...> И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было <...> Вот, может быть, вы не читали «Карамазовых“, — это дело другое, и тогда прошу извинения“ (XXVII, 86).

С. 278. ...пророк его написал: „Се гряду скоро“. — Откровение Иоанна, гл. 3, ст. 11; гл.22, ст. 7, 12, 20.

С. 278. „О дне же сем и часе не знает даже и сын, токмо лишь отец мой небесный!“... — Ср.: „О дне же том или часе никто не знает: ни ангелы небесные, ни Сын, но только Отец“ (Евангелие от Марка, гл. 13, ст. 32). См. также: Евангелие от Матфея, гл.24, ст. 36.

С. 278. Верь тому, что сердце скажет, / Нет залогов от небес. — Цитата из заключительной строфы стихотворения Шиллера „Желание“ (1801) в переводе В. А. Жуковского (Шиллер. Полн. собр. соч. в пер. рус. писателей. Т. 1. С. 46).

С. 279. Как раз явилась тогда на севере, в Германии, страшная новая ересь. — Имеется в виду Реформация, широкое антифеодальное движение, принявшее форму борьбы с католической церковью и в XVI в. охватившее большинство стран Западной Европы. В Германии, где в силу исторических причин католическая церковь сделалась объектом особой ненависти, реформационная борьба протекала чрезвычайно остро. Достоевский вслед за славянофилами рассматривал реформацию как прямое (хотя и отрицательное) развитие католицизма: „...Лютеров протестантизм уже факт: вера эта есть протестующая и лишь отрицательная, и чуть исчезнет с земли католичество, исчезнет за ним вслед и протестантство

669

наверно, потому что не против чего будет протестовать, обратится в прямой атеизм и тем кончится“ (XXV, 8).

С. 279. Огромная звезда, „подобная светильнику“ (то есть церкви) „пала на источники вод, и стали они горьки“. — Неточная цитата из Апокалипсиса (см.: Откровение Иоанна, гл.8, ст. 10—11). Этот же апокалипсический образ был использован Достоевским в романе „Идиот“ (1868).

С. 279. И вот столько веков молило человечество с верой и пламенем: „Бо господи явися нам...“ — Искаженный 27 стих 117 псалма: „Богь-Господь, и явися намъ...“; звучит в церкви за всенощной, во второй ее части (утрени). Это возглас дьякона, подхватываемый хором (указано H. M. Любимовым). „Явися“ в данном случае не повелительное наклонение (как это выходит в контексте речи Ивана), а форма прошедшего времени, и вся фраза переводится: „Бог-Господь, и явился нам“. Слово „бо“ (ибо) вместе со звательным падежом „господи“ лишает фразу всякого смысла. Возможно, что ошибка Ивана служит средством характеристики этого героя, указывая на нетвердое знание того, что Иван в своей речи опровергает. В черновиках романа встречаем запись: „Важнейшее. Помещик (в окончательном тексте Федор Павлович Карамазов. — В. В.) цитует из Евангелия и грубо ошибается. Миусов поправляет его и ошибается еще грубее. Даже Ученый (т. е. Иван. — В. В.) ошибается. Никто евангелия не знает“ (XV, 206). В данном случае Иван ошибается не в Евангелии, а в Псалтыри — одной из важнейших книг Ветхого завета.

С. 279. Удрученный ношей крестной... — заключительная строфа стихотворения Ф. И. Тютчева „Эти бедные селенья...“ (1855). Эти же стихи Достоевский, говоря о России, цитирует в речи о Пушкине (1880). См. также: „Дневник писателя“, 1876, июль-август, гл. 4, „Post scriptum“.

С. 279. ...в Испании, в Севилье, в самое страшное время инквизиции... — Инквизиция (от лат. inguisitio — расследование) — институт римско-католической церкви, цель которого — розыск, суд и наказание еретиков. Особой жестокостью отличалась испанская инквизиция, возникшая в XIII в. и усилившаяся в конце XV в. благодаря деятельности доминиканца Торквемады (1420—1498), первого „великого инквизитора“. В 1480 г. в Севилье был учрежден инквизиционный трибунал, и с этих пор тысячи людей были осуждены и сожжены на костре. Деятельность испанской инквизиции служила образцом для инквизиторов других католических стран. С деятельностью испанской инквизиции Достоевский был знаком, в частности, по книге Вильяма Прескотта „История царствования Филиппа второго короля испанского“. Т. 1—2. Пер. с англ. СПб., 1858 (книга имелась в библиотеке Достоевского; см.: Гроссман Л. П. Семинарий... С. 38). Д. Н. Любимов (1864—1942) пишет, что все, что говорит в дальнейшем Великий инквизитор, первоначально „могло быть отнесено вообще к христианству“ и только после вмешательства M. H. Каткова Достоевский якобы внес изменения, чтобы „не было сомнения, что дело идет исключительно о католичестве“ (Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 371). Слова Д. Н. Любимова не подтверждаются ни черновыми автографами главы „Великий инквизитор“, ни письмами Достоевского.

670
С. 279. В великолепных автодафе / Сжигали злых еретиков. — Несколько переиначенные строки из поэмы А. И. Полежаева. „Кориолан“ (написана в 1834 г., полностью опубликована в 1857 г.; см.: Полежаев А. И. Полн. собр. стихотворений. Л., 1939. С. 247—248). См.: Безъязычный В. Кого цитирует Иван Карамазов // Огонек. 1969. № 20. С. 7

С. 279. О, это, конечно, было не то сошествие ~ „как молния, блистающая от востока до запада“. — В Евангелии, объясняя ученикам, каким будет его второе пришествие, Христос говорит: „...ибо, как молния исходит от востока и видна бывает даже до запада, так будет пришествие Сына Человеческого“ (Евангелие от Матфея, гл. 24, ст. 27; от Луки, гл. 17, ст. 24).

С. 280. ...всего лишь накануне ~ была сожжена кардиналом великим инквизитором разом чуть не целая сотня еретиков... — В 1881 г., готовя ответ К. Д. Кавелину на его „Письмо Ф. М. Достоевскому“ (Вести. Европы. 1880. № 11), Достоевский замечает в записной тетради: „Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком, ибо не признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениям. Это лишь честность (русский язык богат), но не нравственность. Нравственный образец и идеал есть у меня один, Христос. Спрашиваю: сжег ли бы он еретиков — нет. Ну так значит сжигание еретиков есть поступок безнравственный <...> Инквизитор уж тем одним безнравственен, что в сердце его, в совести его могла ужиться идея о необходимости сожигать людей. Орсини тоже. Конрад Валленрод тоже“ (XXVII, 56).

С. 280. ...ad majorem gloriam Dei. — Девиз ордена иезуитов (от лат. Jesus — Иисус), учрежденного в XVI в. испанцем Игнатием Лойолой (1491—1556). Первоначальная цель ордена заключалась в подавлении Реформации и защите католической церкви. Иезуиты пользовались чрезвычайными привилегиями и руководствовались в своей деятельности такими нравственными принципами, которые допускали любое преступление, если оно было выгодно ордену или католической церкви.

С. 280. Он появился тихо, незаметно, и вот все — странно это — узнают его. — Было высказано предположение, что эти мотивы восходят к повести „Таинственный жид“, опубликованной в № 2 и № 3 „Московского телеграфа“ за 1830 г. и связанной с циклом распространенных сказаний о Вечном жиде, Агасфере (см.: Багно В. Е. К источникам поэмы „Великий инквизитор“ // Достоевский: Материалы и исследования. Т. 6. С. 107—114). Ввиду отдаленности во времени малоизвестного источника, ни прямо, ни косвенно не отозвавшегося в творчестве Достоевского, и необъясненности сближения Христа с Агасфером трудно допустить, что писатель не только полемизировал с неизвестным автором повести в „Московском телеграфе“, но и вообще сознательно ориентировался на нее во время работы над „Братьями Карамазовыми“.

С. 280. Солнце любви горит в его сердце ~ Он простирает к ним руки... — По мнению В. Л. Комаровича, эти строки романа перекликаются со стихотворением Г. Гейне „Мир“ из первого цикла „Северное море“ (1826), которое на русский язык впервые полностью было переведено М. В. Праховым для литературного сборника „Гражданин“ 1872 г. и отразилось в рассказе Версилова о „видении Христа на Балтийском море“

671

в романе „Подросток“ (1875). См.: Комарович В. Достоевский и Гейне // Современный мир. 1916. № 10. Ч. 2. С. 100, 103—104.

С. 280. ...и от прикосновения к нему, даже лишь к одеждам его исходит целящая сила. — В книгах Нового завета рассказывается об исцелении больных прикосновением к одежде Христа. См., например: Евангелие от Матфея, гл. 9. ст. 20—22; от Марка, гл. 5, ст. 25—34; от Луки, гл.8, ст. 43—48.

С. 280. Народ плачет ~ Дети бросают пред ним цветы, поют и вопиют ему: „Осанна!“ — Картина встречи Христа народом, как она здесь нарисована, опирается на евангельские тексты. См.: Евангелие от Матфея, гл.21, ст. 8—9; от Марка, гл.11, ст. 8—10; от Иоанна, гл.12, ст. 12—13. О детях, встречающих Христа ликованием, вскользь упоминается в Евангелии от Матфея (гл.21, ст. 15—16). Но Достоевский мог иметь в виду и апокрифические тексты — например, апокриф, приписываемый ученику Христа Никодиму (см.: Памятники старинной русской литературы, изд. Гр. Кушелевым-Безбородко. СПб., 1862. Вып. 3. С. 92). О ликовании детей, встречающих Христа, пишет и Э. Ренан (1823—1892) в книге „Жизнь Иисуса“ („Vie de Jésus“), впервые опубликованной в 1863 г. и позднее переработанной и сокращенной (гл. 10). О Достоевском и Ренане см.: Кийко Е.И. Достоевский и Ренан // Достоевский: Материалы и исследования. Л., 1980. Т. 4. С. 106—122.

С. 280. ...уста его тихо и еще раз произносят: „Талифа куми“ —„и восста девица“. — Имеется в виду евангельский рассказ о воскрешении девочки: „...Он, выслав всех, берет с Собою отца и мать девицы и бывших с Ним и входит туда, где девица лежала. И взяв девицу за руку, говорит ей: талифа куми, что значит: девица, тебе говорю, встань. И девица тотчас встала и начала ходить...“ (Евангелие от Марка, гл. 5, ст. 40—42; от Луки, гл. 8, ст. 52—55; от Матфея, гл. 9, ст. 23—25). Этот же евангельский эпизод Достоевский упоминает в черновых материалах к роману „Преступление и наказание“ и в романе „Идиот“.

С. 280. В руках ее букет белых роз... — Белые розы — символ чистоты и невинности. В виде белой розы предстают перед Данте в „Рае“ ступени амфитеатра, заполненного светлыми душами тех, кто удостоен райского блаженства:

Так белой розой, чей венец раскрылся,
Являлась мне святая рать высот,
С которой агнец кровью обручился.

(„Рай“, песнь 31. Пер. М.Лозинского)

С. 281. Он простирает перст свой и велит стражам взять его. — Одним из возможных источников изображенной здесь ситуации могло быть рассуждение Ф.-М. Клингера (1752—1831), немецкого писателя, жившего в России, представителя литературного движения „Буря и натиск“, наименование которого восходит к его же драме: „Если бы он (Христос. — Ред.) теперь пришел и стал бы в Риме проповедовать свою религию, в том чистом духе и смысле, как он проповедовал ее когда-то, инквизиция быстро схватила бы его как еретика и заключила бы в Энгельсбург, если б только она не сделала чего-нибудь похуже, чтобы как можно

672

скорее предупредить ужасное нечестие“ (Klinger F.-M. Betrachtungen und Gedanken. Berlin, 1958. S. 384).

C. 281. ...настает темная, горячая и „бездыханная“ севильская ночь. Воздух „лавром и лимоном пахнет“. — Измененная цитата из трагедии А.С.Пушкина „Каменный гость“ (1826—1830; сц. 2):

Приди — открой балкон. Как небо тихо;
Недвижим теплый воздух — ночь лимоном
И лавром пахнет...
С. 282. Не ты ли так часто тогда говорил: „Хочу сделать вас свободными“. — В Евангелии Христос говорит уверовавшим в него иудеям: „...если пребудете в слове Моем, то вы истинно Мои ученики, и позна́ете истину, и истина сделает вас свободными“ и т. д. (Евангелие от Иоанна, гл.8, ст. 31—36; ср.: от Луки, гл.4, ст. 18).

С. 283. ...уходя, ты передал дело нам. Ты обещал, ты утвердил своим словом, ты дал нам право связывать и развязывать... — Великий инквизитор напоминает слова Христа, сказанные одному из апостолов: „...Я говорю тебе: ты — Петр и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее; и дам тебе ключи Царства Небесного; и что свяжешь на земле, то будет связано на небесах; и что разрешишь на земле, то будет разрешено на небесах“ (Евангелие от Матфея, гл. 16, ст. 18—19; см. там же: гл. 18, ст. 18; от Иоанна, гл. 20, ст. 21—23).

С. 283. ...великий дух говорил с тобой в пустыне, и нам передано в книгах, что он будто бы „искушал“ тебя. — Имеется в виду евангельский рассказ об искушении Христа дьяволом (Евангелие от Матфея, гл. 4, ст. 1 — 11, от Луки, гл. 4, ст. 1 — 13).

С. 285. „Кто подобен зверю сему, он дал нам огонь с небеси!“ — В Апокалипсисе говорится о звере, долженствующем явиться людям перед концом мира, и они „поклонились зверю, говоря: кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним?“ (Откровение Иоанна, гл. 13, ст. 4) Здесь же предсказывается появление другого зверя, который „творит великие знамения, так что и огонь низводит с неба на землю...“ (там же, ст. 13).

С. 285. ...человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет ~ которым разрушится храм твой. — Ср. слова Герцена о Р. Оуэне (1771 — 1858) в „Былом и думах“: „Это тот, один трезвый и мужественный присяжный «между пьяными“ (как некогда выразился Аристотель об Анаксагоре), который осмелился произнести not guilty <...> преступнику“ (Полярная звезда на 1861 год. Кн. 7. С. 275; ср. с. 283, 290—291). „Не один Оуэн в наше время, — пишет Герцен, — сомневался в ответственности человека за его поступки; следы этого сомнения мы найдем у Бентама и у Фурье, у Канта и у Шопенгауэра, у натуралистов и врачей и, что всего важнее, у всех, занимающихся статистикой преступлений“ (там же. С. 306).

С. 285. ...ибо к нам же ведь придут они ~ „Лучше поработите нас, но накормите нас“. — Аналогичные мысли Достоевский развивал еще в 1873 г. См., например: Гражданин. 1873. № 41 С. 1092—1093; № 42. С. 1117—1119 („Иностранные события“).

С. 286. Приняв „хлебы“ ты бы ответил на всеобщую и вековечную

673

тоску человеческую ~ „пред кем преклониться?“ — О необходимости для каждого человека перед кем-нибудь или чем-нибудь преклониться говорил Макар Долгорукий в „Подростке“ (ч. 3, гл. 2, III).

С. 286. Вот эта потребность общности преклонения ~ всё равно падут пред идолами. — Близкие мысли высказывал К. П. Победоносцев в „Гражданине“, редактируемом Достоевским (1873. № 35. С. 951; см. также с. 465).

С. 287. Вместо твердого древнего закона — свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло... — Под твердым законом здесь понимается Ветхий завет, строго, до деталей регламентирующий жизнь древних евреев. Новый закон, закон Христа, заключался преимущественно в заповеди любви (см.: Евангелие от Матфея, гл. 5, ст. 43—44; гл. 22, ст. 37—40; от Марка, гл. 12, ст. 28—31; от Луки, гл. 10, ст. 25—28). В Послании к римлянам сказанное Христом формулируется кратко: „Не оставайтесь должными никому ничем, кроме взаимной любви; ибо любящий другого исполнил закон“ (Послание к римлянам апостола Павла, гл. 13, ст. 8). Великий инквизитор упрекает Христа за эту неопределенность краткой заповеди любви.

С. 288. ...чуть лишь человек отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и бога, ибо человек ищет не столько бога, сколько чудес. — Паскаль писал: „Чудеса важнее, чем вы думаете: они послужили основанию и послужат продолжению церкви, вплоть до антихриста, до конца мира“. И дальше, со ссылкой на св. Августина: „Я не был бы христианином, не будь чудес...“ (Паскаль Б. Мысли (о религии) С. 213, 272).

С. 288. Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек... — Ср. у Н. П. Огарева в стихотворении „1849 год“, написанном в связи с поражением революции 1848 г.и опубликованном в „Полярной звезде на 1857 г.“ (Кн. 3. С. 153):

Безропотно, как маленькие дети,
Они свободу отдали тотчас,
В смущении боясь отцовской плети,
И весь восторг, как шалость, в них погас.
С. 289. Великий пророк твой в видении и в иносказании говорит, что видел всех участников первого воскресения и что было их из каждого колена по двенадцати тысяч. — Имеется в виду Иоанн Богослов, автор Апокалипсиса, одной из книг Нового завета. Как и другие апокалипсические сочинения, Откровение Иоанна написано в форме видения и содержит пророчества о последних днях и судьбах мира. По словам Вл. С. Соловьева, Апокалипсис Иоанна Богослова был одной из любимых книг Достоевского в последние годы жизни (см.: Соловьев Вл. С. Собр. соч. СПб., 1912. Т. 3. С. 223) Об участниках первого воскресения см.: Откровение Иоанна, гл. 7, ст. 4—8.

С. 289. Неужели мы не любили человечества, столь смиренно сознав его бессилие, с любовию облегчив его ношу и разрешив слабосильной природе его хотя бы и грех, но с нашего позволения? — Эти слова Инквизитора, как и другие, соотносятся с тем, что говорит о корыстной снисходительности иезуитов Б. Паскаль в „Письмах к провинциалу“ (1657) „...бога создавал нарушителей закона <...> а это учение

674

(иезуитов. — В. В.) делает то, что все почти становятся невинными“. „Люди до того теперь испорчены, — рассуждает иезуит в одном из писем, — что мы, не имея возможности привести их к себе, принуждены идти к ним сами <...> И вот, чтобы удержать их, наши казуисты и рассмотрели те пороки, к которым более всего склонны во всех положениях, для того чтобы <...> установить правила, настолько легкие что надо быть чересчур требовательным, чтобы не остаться довольным ими, ведь главная задача, которую поставило себе наше общество <...> это не отвергать кого бы то ни было...“ (Паскаль Б. Письма к провинциалу. СПб., 1898. С. 76—77).

С. 290. Мы давно уже не с тобою, а с ним, уже восемь веков. Ровно восемь веков назад как мы взяли от него ~ Рим и меч кесаря... — Имеется в виду образование теократического государства (центр Рим), в результате чего глава католической церкви, папа римский, приобрел светскую власть.

С. 290. Великие завоеватели, Тимуры и Чингис-ханы... — Тимур (Тимурленг, Тамерлан, 1336—1405) — среднеазиатский полководец, предпринимавший опустошительные военные походы на Персию, монгольские владения, владения Золотой Орды (вплоть до Волги), Индию, Малую Азию, Китай; Чингис-хан (Темучии, 1155—1227) создатель монгольской империи, завоеватель Северного Китая, Афганистана, Персии, в своих походах дошедший до Кавказа и Южной России. В библиотеке Достоевского была книга „Чингис-хан и его полчища, или Голубое знамя. Историческая повесть времен нашествия монголов“. СПб., 1877 (см.: Гроссман Л. П. Семинарий... 48). Тимур и Чингис-хан начали свою деятельность в качестве предводителей сравнительно небольших отрядов, оба добивались своих целей, не брезгуя никакими средствами, и отличались необыкновенной жестокостью.

С. 290. ...приползет к нам зверь, и будет лизать ноги наши. — Ср. Откровение Иоанна, гл. 13; гл. 17, ст. 3—17.

С. 290. И мы сядем на зверя и воздвигнем чашу, и на ней будет написано. „Тайна!“ — В видении Иоанна говорится о фантастической блуднице, облеченной в „порфиру и багряницу“ и сидящей „на звере багряном“. Она „держала золотую чашу в руке своей, наполненную мерзостями и нечистотою блудодейства ее, и на челе ее написано имя тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным“ (Откровение Иоанна, гл. 17, ст. 3—5). В объяснении Великого инквизитора эта фантастическая блудница замещена им и его единомышленниками, т. е. католической церковью. Ср. слова Достоевского в „Дневнике писателя“ (1876, март, глава первая, V). „До сих пор оно (речь идет о католичестве. — В. В.) блудодействовало лишь с сильными земли и надеялось на них до последнего срока“.

С. 292. ...и мы всё разрешим, и они поверят решению нашему с радостию, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного. — Ср. сходные рассуждения Герцена в „Былом и думах“ о фурьеристах и последователях Э. Кабе „Готовая организация, стесняющий строй и долею казарменный порядок фаланстера, если не находят сочувствия в людях критики, то без сомнения сильно привлекают тех усталых людей, которые просят почти со

675

слезами, чтоб истина как кормилица взяла их на руки и убаюкала <...> Люди вообще готовы очень часто отказаться от собственной воли, чтоб прервать колебание и нерешительность <...> На этом основании развилась в Америке Кабетовская обитель, коммунистический скит <...> Неугомонные французские работники, воспитанные двумя революциями и двумя реакциями, выбились наконец из сил, сомнения начали одолевать ими, испугавшись его, они <...> отреклись от бесцельной свободы и покорились в Икарии такому строгому порядку и подчинению, которое, конечно, не меньше монастырского чина каких-нибудь бенедиктинцев“ (Полярная звезда на 1858 год. Кн. 4. С. 128—129).

С. 292. Тихо умрут они, тихо угаснут во имя твое и за гробом обрящут лишь смерть. — По предположению Л. П. Гроссмана, в этих словах можно усмотреть отголоски главы „Речь мертвого Христа с вершины мироздания о том, что бога нет“ из романа „Зибенкез“ (1796—1797) немецкого писателя Жана Поля (Иоганн Пауль Фридрих Рихтер (1763—1825). Здесь рассказывается о фантастическом сне, в котором Христос объясняет восставшим из гроба людям, что бога нет и что они осуждены чувствовать себя трагически одинокими и покинутыми (ср.: Гроссман Л. П. Последний роман Достоевского // Достоевский Ф. М. Братья Карамазовы. М., 1935. Т. 1. С. 44).

С. 292. Говорят и пророчествуют, что ты придешь и вновь победишь... — В Евангелии и Апокалипсисе Иоанна говорится о грядущем пришествии Христа и конечной победе светлых сил над мрачными силами зла и нечестия (см.: Евангелие от Матфея, гл. 24, ст. 30; Откровение Иоанна, гл. 12, ст. 7—11, гл. 17, ст. 14; гл. 19, ст. 19—21; гл. 20, ст. 1—3). Эта же тема возникает в апокрифах о конце мира и других эсхатологических стихах и сказаниях.

С 292. Говорят, что опозорена будет блудница ~ и обнажат ее „гадкое“ тело — В Апокалипсисе Ангел объясняет Иоанну: „...воды, которые ты видел, где сидит блудница, суть люди и народы, и племена и языки. И десять рогов, которые ты видел на звере, сии возненавидят блудницу, и разорят ее, и обнажат, и плоть ее съедят, и сожгут ее в огне...“ (Откровение Иоанна, гл. 17, ст. 15—16, см. также гл. 18, гл. 19. ст. 1—3).

С. 292—293. Знай, что и я был в пустыне ~ с жаждой „восполнить число“. — Ср.: ...я увидел под жертвенником души убиенных за слово Божие <...> И возопили они громким голосом, говоря: доколе, Владыка Святый и Истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу? И даны были каждому из них одежды белые, и сказано им, чтобы они успокоились еще на малое время, пока и сотрудники их и братья их, которые будут убиты, как и они, дополнят число“ (Откровение Иоанна, гл. 6, ст. 9—11).

С. 295. ...даже у масонов есть что-нибудь вроде этой же тайны в основе их ~ должно быть едино стадо и един пастырь — Масоны или франк масоны (от франц. franc macon „вольный каменщик“) — члены тайного союза, по преданию оформившегося в XVIII в в Англии и затем распространившегося по всем странам. Деятельность масонов, их внутренняя иерархия и структура определены уставом, восходящим в своей основе к уставам средневековых ремесленных строительных

676

товариществ, оберегавшим как тайну правила строительного искусства, числовую мистику, орнаментальную символику и т. д. Позднейшие масоны удержали для себя, переосмыслив, эти таинственные мистико-символические элементы. Стремясь в будущем возвести свое учение в ранг новой мировой религии, масоны хотели бы с ее помощью подчинить себе человечество. Ярыми противниками масонов были католические священники и папы. В 1846, 1849, 1854, 1863, 1864, 1865 и 1875 гг. Пий IX обрушивался на масонов. Когда герой говорит о борьбе католической верхушки с масонами, он, по-видимому, имеет в виду слова Христа: „...всякое царство, разделившееся само в себе, опустеет; и всякий город или дом, разделившийся сам в себе, не устоит. И если сатана сатану изгоняет, то он разделится сам с собою: как же устоит царство его?“ (Евангелие от Матфея, гл. 12, ст. 25—26). „...едино стадо и един пастырь.“ — См.: Евангелие от Иоанна, гл. 10, ст. 16. О масонских мотивах в „Братьях Карамазовых“ см.: Ветловская В. Е. Творчество Достоевского в свете литературных и фольклорных параллелей // Миф — фольклор — литература. Л., 1978. С. 81 — 113.

С. 296. ...на „темные стогна града“. — Неточная цитата из стихотворения Пушкина „Воспоминание“ (1828):

Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень...
С. 297. Ну иди теперь к твоему Pater Seraphicus... — Намек на Франциска Ассизского (1181 или 1182—1226), итальянского проповедника, основателя ордена францисканцев. Имя Pater Seraphicus (отец серафический), принятое католической церковью по отношению к св. Франциску, восходит к легендарным фактам его жития — видению Христа в облике серафима, которое однажды посетило Франциска. Об этом см.: Ветловская В. Е. Pater Seraphicus // Достоевский: Материалы и исследования. Л., 1983. Т. 5. С. 163—178. Иначе см.: Чижевский Д. И. Словарь личных имен у Достоевского // О Достоевском: Сборник статей / Под ред. А. Л. Бема. Прага, 1933. Т. 2. С. 16 (3-я паг.); Matlow R. Е. The brothers Karamazov. Novelistic technique. ’s-Gravenhage, 1957. P. 17; Гроссман Л. П. Примечания // Достоевский Ф. М. Собр. соч.: В 10 т. М., 1958. Т. 10. С. 503.

С. 303. ...своим слугой Личардой при них состоять. — Личарда — слуга короля Гвидона в переводной Повести о Бове-королевиче, появившейся на Руси не позже середины XVI в. и с тех пор бытовавшей и в письменной, и в устной форме. Со второй половины XVIII в. повесть стала одним из самых популярных произведений лубочной литературы и многократно переиздавалась вплоть до 1918 г. Вероятно, одно из таких изданий и читал Смердяков (см.: Кузьмина В. Д. I) Повесть о Бове-королевиче в русской рукописной традиции XVII—XIX вв. // Старинная русская повесть: Статьи и исследования / Под ред. Н. К. Гудзия. М.; Л., 1941. С. 83—134; 2) Рыцарский роман на Руси: Бова, Петр Златых Ключей. М., 1964. С. 17—132).

С. 321. Чудно это, отцы и учители, что, не быв столь похож на него лицом, а лишь несколько, Алексей казался мне до того схожим с тем

677

духовно, что много раз считал я его как бы прямо за того юношу ~ так что даже удивлялся себе самому и таковой странной мечте моей. — „Так смотрел Федор Михайлович, — поясняет А. Г. Достоевская, — на Владимира Сергеевича Соловьева, который душевным складом своим напоминал ему Ивана Николаевича Шидловского, имевшего столь благотворное влияние на Федора Михайловича во дни его юности“ (см.. Гроссман Л. П. Семинарий... С. 68).

С. 323. ...родился я в далекой губернии северной, в городе В. — Начало жития Зосимы перекликается с началом исповеди отца Иоанна, приведенной Парфением: „Я родом великороссиянин, из самой внутренней России...“ и т.д. (Парфений. Сказание... 4.2. С. 19). В экземпляре, принадлежавшем Достоевскому, на этой странице рисунок писателя — готические своды (экземпляр хранится в библиотеке ИРЛИ). Наставления Иоанна отозвались в поучениях старца Зосимы некоторыми мотивами и отдельными словами (см.: Там же. С. 5—8; 12—18, 34—35)

С. 326. Кадетский корпус (от франц. cadet — младший, несовершеннолетний) — среднее учебное заведение для подготовки офицеров.

С. 326. Из дома родительского вынес я лишь драгоценные воспоминания, ибо нет драгоценнее воспоминаний у человека, как от первого детства его в доме родительском. — Подобное убеждение Достоевский не раз высказывал от своего лица. Например, в статье „Г — бов и вопрос об искусстве“ (1861). Ср. также: „Дневник писателя“ за 1876 г., январь, гл.1 (XXII, 8). Та же тема развернуто дана в „Подростке“.

С. 326. „Сто четыре священные истории Ветхого и Нового завета“ — „По этой книге (Г. Гибнера.— Ред.) Федор Михайлович учился читать“ (примеч. А. Г. Достоевской, — см.: Гроссман Л. П. Семинарий... С. 68).

С. 326. ...помню, как в первый раз посетило меня некоторое проникновение духовное, еще восьми лет от роду. — „Это личные воспоминания Федора Михайловича из своего детства, — поясняет А. Г. Достоевская, — несколько раз от него слышала“ .(см.: Гроссман Л. П. Семинарий... С. 68).

С. 327. Был муж в земле Уц... — Библейская книга Иова, которая здесь пересказывается, в русском переводе начинается словами: „Был человек в земле Уц...“ (гл.1, ст. 1). Как замечено Н. А. Мещерским, именно этот текст не мог звучать в храме, где книга Иова читалась в древнейшем, славянском переводе и начиналась словами: „Человѣкъ нѣкий бяше во странѣ авситидийстѣй, емуже имя Иовъ“. В письме жене от 10 (22) июня 1875 г. Достоевский сообщает: „Читаю книгу Иова, и она приводит меня в болезненный восторг: бросаю читать и хожу по часу в комнате, чуть не плача <...> Эта книга <...> одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был еще тогда почти младенцем!“ (XXIX, кн. 2, 43).

С. 328. ...старое горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость ~ сияет ум и радостно плачет сердце... — Рассуждение старца восходит к словам Тихона Задонского (1724—1783). См.: Плетнев Р. Сердцем мудрые (О „старцах“ у Достоевского) // О Достоевском: Сборник статей / Под ред. А. Л. Бема. Вып. 2 С. 82.

С. 328. ...у нас иереи божии, а пуще всего сельские, жалуются слезно

678

и повсеместно на малое свое содержание и на унижение свое — Сведения о плохом материальном обеспечении низшего духовенства, жалобы священников на бедность часто помещали газеты и журналы 1860—1870-х гг. Записные тетради Достоевского, где он отмечал для себя различные статьи, появлявшиеся на эту тему, свидетельствуют о непрекращавшемся интересе писателя к этому вопросу. Его касался и „Гражданин“ в частности тогда, когда редактором издания был Достоевский (см., например, Гражданин. 1873. № 5, 15—16, 26 и др.). См. также. „Дневник писателя“ за 1876 г. (январь, глава вторая, III).

С. 329. Требы — церковные службы.

С. 329. Прочти им об Аврааме и Сарре, об Исааке и Ревекке, о том, как Иаков пошел к Лавану и боролся во сне с господом... — Об Аврааме и Сарре см.: Бытие, гл. 11, ст. 29—31, гл. 12—18, 20—23, об Исааке и Ревекке — там же, гл.24—27; об Иакове — там же, гл. 28—32. О борьбе Иакова с богом — там же, гл. 32, ст. 24—32.

С. 329. Прочти им ~ о том, как братья продали в рабство родного брата своего, отрока милого, Иосифа... — См.: Бытие, гл. 37, 39—50

С. 330. ...о том, что от рода его, от Иуды, выйдет великое чаяние мира, примиритель и спаситель его! — Имеются в виду слова завещания Иакова „Не отойдет скипетр от Иуды и законодатель от чресл его, доколе не приидет примиритель, и ему покорность народов“ (Бытие, гл. 49, ст. 10). Эти слова воспринимались христианами как пророчество о Христе.

С. 330. ...повесть ~ о прекрасной Эсфири и надменной Вастии... — Имеется в виду библейский рассказ о двух женах царя Артаксеркса. Первая жена Артаксеркса, Вастия (русская форма — Астинь), не захотевшая прийти по просьбе царя на пир, „чтобы показать народам и князьям красоту“ свою была наказана Артаксерксом за надменность и непослушание. Вместо нее царь выбрал себе в жены разумную Эсфирь (см.: Книга Эсфирь).

С. 330. ...чудное сказание о пророке Ионе во чреве китове. — См.: Книга пророка Ионы.

С. 330. Не забудьте тоже притчи господни, преимущественно по Евангелию от Луки — Все канонические Евангелия (кроме Евангелия от Иоанна) включают в свой текст „притчи господни“ — краткие иносказательные повествования, в наглядной форме передающие отвлеченную мысль. Евангелие от Луки содержит большее, в сравнении с другими, количество притч; некоторые из них многократно обрабатывались в изобразительном искусстве и поэзии (например, притча о добром самаритянине, притча о потерянной драхме, притча о богатом и Лазаре). Некоторые притчи Евангелия от Луки лежат в основе важнейших ситуаций „Братьев Карамазовых“, например притча о дележе наследства.

С. 330. ...из Деяний апостольских обращение Савла... — Согласно новозаветному преданию, гонитель христиан Савл однажды на пути в Дамаск увидел свет с неба и услышал голос Христа, который вопросил его: „Савл, Савл, что ты гонишь Меня?“ (Деяния апостолов, гл. 9, ст. 4). Пораженный юноша прибыл в Дамаск уже христианином и впоследствии

679

стал апостолом, приняв уничижительное имя Павла (от лат. paulus — малый).


18 «Соборе Парижской богоматери» (франц.).
19 «Милосердный суд пресвятой и всемилостивой девы Марии» (франц.).
20 милосердный суд (франц.). 21 к вящей славе господней (лат.). 22 одно вместо другого, путаница, недоразумение (лат.). 23 Так я сказал (лат.).


[Литблог "Эссе на опушке"] [Форум "Пикник на опушке"]  [Книги на опушке]  [Фантазия на опушке


Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика